Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2013
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ
РОНЕН
ТАЛИСМАН
Недавно
отмечалось столетие драмы Блока «Роза и Крест», настолько противоречивой и как
будто не заладившейся окончательно по сюжетной
структуре и по внутренней системе ценностей, что ее анализ — в том числе и в
замечательной монографии Жирмунского, едва ли не единственного современного ему
филолога, к которому поэт питал уважение, — ограничивался исследованием источников.
Указывалось
неоднократно, что в этой пьесе явственно обозначены, отчасти вследствие дружбы
Блока с передовым предпринимателем и вольным каменщиком Терещенко, современные
применения, социально-идеологиче-ские, связанные с борьбой непривилегированных
классов за эмансипацию.
Но
присутствует в ней и другое применение, не замеченное исследователями. Оно
касается женского вопроса в его общественно-политическом, биологическом и
мистическом смысле.
В
опыте, посвященном Ирине Ильиничне Эренбург, мне уже приходилось упоминать, что
в 2012 году прошла — почти незамеченной — столетняя годовщина смерти
величайшего противника женских прав и притязаний, Августа Стриндберга.
Сто
лет назад, к 1912 году, недвусмысленно обозначился и трагический поворот в
главной идее, которая питала поэзию Блока, — в сотериологиче-ской идее
женственности. Воплощение Софии, Девы, Зари, Купины изменило облик уже в
«Итальянских стихах» 1909 года, но там женский образ был еще зыбок и, сочетая
спасительность с поруганьем, освящался личным мифом о жертвенном младенце и
покровителе-обручнике.
Блок
давно страшился такой перемены священного для него образа: «Но страшно мне: изменишь облик Ты, / И дерзкое возбудишь подозренье, /
Сменив в конце привычные черты» (1901). Эту опасную перемену толковали
по-разному. Сам Блок отверг мысль своих критиков, будто первоначальная
сущность, явленная ему, подверглась превращениям: «До сих пор я встречаюсь
иногда с рассуждениями о └превращении“ образа Прекрасной Дамы в образы
следующих моих книг: Незнакомки, Снежной Маски, России и т. д. Как будто
превращение одного образа в другой есть дело простое и естественное! Как будто
сущность, обладающая самостоятельным бытием, может превратиться в призрак, в
образ, в идею, в мечту!»
Дело,
очевидно, не в «превращениях», а в иерархическом распределении различных
женских персонажей у Блока в разные периоды. После 1912 года есть только одно
стихотворение, в котором спасительный образ фигурирует, не возбуждая сомнений:
«…Чем ближе веянье конца, / Тем лучезарнее, тем зримей / Сияние Еe лица», и
еще одно, в котором он снова обретает черты личного
спасительного мифа, черты Беатриче: «…Та, кого любил ты много, / Поведет
рукой любимой / В Елисейские поля» (1914).
В других стихах женский образ другой: «молчаливая ложь» (1909),
«коварные Мадонны», «ты, Мария, вероломна» (1909), «не хочет воскресать она…»
(1910), «В ее лице, девически прекрасном, / Бессмысленный восторг» (1912), «И
мне страшны, любовь моя, / Твои сияющие очи: / Ужасней дня, страшнее
ночи / Сияние небытия» (1912), «Гляди, — продашь Христа / За
жадные герани, / За алые уста!» (1912), «Вон лицо мое — злое, влюбленное! / Ах,
как мне надоело оно!» (1913), «За твоими тихими плечами / Слышу
трепет крыл… / Бьет в меня светящими очами / Ангел бури — Азраил!» (1913),
«Страстная, безбожная, пустая, / Незабвенная, прости меня!» (1915) и т. п.
Самое
«дерзкое подозренье» о Софии возбуждают варианты, примыкающие к характеристике
отца в «Возмездии»: «Его прозрения глубоки, / Но их глушит ночная тьма, / И в снах холодных и жестоких / Он видит └Горе от ума“».
Черновая редакция 1911 года перекодирует «Горе от ума» мистически. Горе Чацкого
— от ума, от Софии, а она: «Ты, Софья… Вестница небес, / Или бесенок мелкий в
юбке?..» Даже самое слово «небес» частично здесь анаграммируется в «бесенок».
Так
у Блока возникают «подозренья», и в своих страданиях он ищет товарищей по
несчастью.
14
мая 1912 года умер Август Стриндберг, жертва и великий
ненавистник женщин. Вскоре после вести об этом, 14 мая по старому стилю, Блок
записал «Соображения и догадки о пьесе», то есть о пьесе «Роза и Крест», и в
них — о «Châtelaine» — самое грубое, что он когда-либо писал о «даме»:
«низкое бабье самолюбие», «истая баба». Но в женственности он ей не может
отказать, и облик ее двоится, в ней два стремления, «одно пошлое, житейское
сладострастное», другое — в котором «скрыты высокие и женственные возможности».
Так и в Стриндберге, памяти которого он посвятил патетиче-скую статью, Блок,
видевший в нем союзника, «товарища», хотел отличить презрение и вражду к
«женскому» от уважения к «женственному».
В
литературе вопроса «Блок и Стриндберг», приводимой у Д. Магомедовой
(«Автобиографический миф в творчестве А. Блока», 1997, с. 164 и прим. 309),
проблематика «Розы и Креста», насколько я могу судить, не затрагивается. Между
тем она важна, потому что под влиянием Стриндберга сложился в 1912 году у Блока
новый, стоический, взгляд на взаимоотношение поэтического и женского.
Блок
хотел умерить женоненавистничество Стриндберга, будто бы отличавшего «женское»
от «женственного»: «Женоненавистничество, наконец, черта, столь свойственная
среднему мужчине, есть почти всегда пошлость; для Стриндберга же, который им
прославился, оно было Голгофой. В жизни Стриндберга было время, когда все
женское вокруг него оказалось └бабьим“; тогда во имя ненависти к бабьему он проклял и женское; но он никогда не произнес
кощунственного слова и не посягнул на женственное; он
отвернулся от женского только, показав тем самым, что он не заурядный мужчина,
так же легко └ненавидящий женщин“, как подпадающий расслабляющему бабьему
влиянию, — а мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей
жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только
и способна принять честная и строгая душа» («Памяти Августа Стриндберга», май,
1912).
Отчасти Блок был прав: Стриндберг писал, что
«мужчина, как правило, превосходящий женщину умом, оказывается счастливым
только тогда, когда находит себе ровню». Но разделение
между женским и женственным у него встречается очень редко — например, в
замечательной пьесе о королеве Кристине, где он пользуется гегелевским
«отрицанием отрицания», чтобы утвердить женственность, как ясно из его предисловии к пьесе: «Будучи
воспитана как мужчина, она боролась за свою самостоятельность, хотела победить
свою женскую природу, но, в конце концов, уступила ей… Кристина, сама женщина
до кончиков ногтей, была женоненавистницей. В мемуарах она отмечала, что женщин
не следует допускать к власти. Я нахожу естественным нежелание Кристины
вступать в брак, и мне представляется в высшей степени драматичным тот факт,
что, играя с любовью, она попала в свои же собственные сети».
В самом
важном и памятном выступлении Стриндберга против женского, в «Слове безумца в
свою защиту», похвала женственности встречается один раз — и отнюдь не в том
смысле, что в традиции Софии-Премудрости и Das Ewig-Weibliche. Женственность
Стриндберга отнюдь не мироправительница, не та, которая «помазана от века». Она
— добрая благонравная немочка: «В Германии, стране солдат, где еще сохранился
патриархальный уклад жизни, Мария со своими глупостями о правах женщины сразу
потеряла почву под ногами. Там девушкам запрещено учиться в университете,
<…> там все должности по закону принадлежат только мужчине как кормильцу
семьи. <…> …я охотно бывал
в их (немецких женщин. — О. Р.) обществе,
греясь теплом, исходящим от настоящих женщин, которые внушают уважительную
любовь и которым бессознательно подчиняется мужчина, именно потому, что они
бесконечно женственны».
Такова «женственность» у Стриндберга, а о
«женском» в заключении «Слова безумца» сказано: «Я
заклинаю законодателей как следует обдумать все
возможные последствия, прежде чем подписать закон о гражданских правах для этих
полуобезьян, для этих низших животных, для этих больных детей, страдающих от
недомогания, впадающих чуть ли не в безумие тринадцать раз в году во время
месячных, для этих буйных припадочных в период их беременностей и полностью
безответственных существ во все остальные дни их жизни, для всех этих не осознающих себя негодниц, инстинктивных преступниц,
злобных тварей, не ведающих, что творят!»
Зато у
Блока противопоставление женственного женскому
сохранилось до конца — и оно очень ярко в образе Изоры.
Ее женскость — это ее
презрение к Рыцарю-Несчастью и к «старику» Гаэтану, это ее счастье с пажом
Алисканом («мальчик красивый лучше туманных и страшных снов!»), это ее
стриндберговская извращенность (наперс-ница Алиса недаром почти тезка Алискана)
и это ее страх перед крестом на груди певца вместо черной розы, о которой она
грезила.
Роза и крест не сочетаются, а враждуют в сердце Изоры: «Возьми эту розу! / Так
черна моя кровь, как она! <…> Дай страшный твой крест / Черною розой
закрыть!..» Черная роза Изоры — это черная кровь блоковского цикла о неутолимой
и презренной женской страсти. Самое имя Изоры, которое во французской традиции
связано с Clémence Isaure и тайным «языком цветов», в русской напоминает
о пушкинском «даре Изоры» — об отраве и смерти гения.
В чем же вечная женственность Изоры?
Она — в туманной, мистической памяти о песне, в
которой радость и страданье — одно, как радость и скорбь в стихотворении
Жуковского, не разводящем розу-любовь и крест-страдание, как они
противопоставлены в сюжете Блока, а соединяющем их:
Роз разновидных семья на одном окруженном шипами
Стебле — не вся ли тут жизнь?
Корень же твердый цветов —
Крест, претворяющий чудно своей жизнедательной силой
Стебля терновый венец в свежий венок из цветов?
Веры хранительный стебель, цветущие почки надежды,
Цвет благовонный любви в образ один здесь слились, —
Образ великий, для нас бытия выражающий тайну;
Все, что пленяет, как цвет, все, что пронзает, как терн,
Радость и скорбь на земле знаменуют одно: их в единый
Свежий сплетает венок Промысл тайной рукой.
В
этом контрасте между темной драмой войны полов, заданной Стриндбергом, и
воспоминанием о розенкрейцерской аллегории Жуковского, в которой представлено
религиозное единение креста как мужского начала и розы как женского, мне
кажется, состоит подспудный сюжет «Розы и Креста».
Одна
из функций поэзии — оберегательная, талисманная. Мандельштам. «Розы» Жуковского
описывают талисман розенкрейцерства, это стихотворение само должно было быть
талисманом, но тем талисманом, который оберегает не земную жизнь, а переход от
нее к вечной. Это было последнее стихотворение
Жуковского.
За
двадцать лет до того в его переложении баллады Уланда «Роланд оруженосец»
рыцари охотятся за талисманом короля Артура, делающим владельца неуязвимым в
бою.
Раз
Карл Великий пировал;
Чертог
богато был украшен;
Кругом
ходил златой бокал;
Огромный
стол трещал от брашен;
Гремел
певцов избранных хор;
Шумел
веселый разговор;
И
гости вдоволь пили, ели,
И лица
их от вин горели.
Великий
Карл сказал гостям:
«Свершить
нам должно подвиг трудный.
Прилично
ль веселиться нам,
Когда
еще Артуров чудный
Не
завоеван талисман?
Его
укравший великан
Живет
в Арденском лесе темном,
Он на
щите его огромном».
Отважный
Оливьер, Гварин,
Силач
Гемон, Наим Баварский,
Агландский
граф Милон, Мерлин,
Такой
услыша вызов царский,
Из-за
стола тотчас встают,
Мечи
тяжелые берут;
Сверкают
их стальные брони;
Их
боевые пляшут кони.
Тут
сын Милонов молодой
Роланд
сказал: «Возьми, родитель,
Меня с
собой; я буду твой
Оруженосец
и служитель.
Ваш
подвиг не по лБтам мне;
Но ты
позволь, чтоб на коне
Я вез,
простым твоим слугою,
Копье
и щит твой за тобою».
В Арденский лес одним путем
Шесть бодрых витязей пустились,
В средину въехали, потом
Друг с другом братски разлучились.
Младой Роланд с копьем, щитом
Смиренно едет за отцом;
Едва от радости он дышит;
Бодрит коня; конь ржет и пышет.
И рыщут пЛ лесу они
Три целых дня, три целых ночи;
Устали сами; их конЕ
Совсем уж выбились из мочи:
А великана все им нет.
Вот на четвертый день, в обед,
Под дубом сенисто-широким
Милон забылся сном глубоким.
Роланд не спит. Вдруг видит он:
В лесной дали, сквозь
сумрак сеней,
Блеснуло; и со всех сторон
Вскочило множество оленей,
Живым испуганных лучом;
И там, как туча, со щитом,
Блистающим от талисмана,
Валит громада великана.
Роланд глядит на пришлеца
И мыслит: «Что же ты за диво?
Будить мне для тебя отца
Не к месту было бы учтиво;
Здесь за него, пока он спит,
Его копье, и добрый щит,
И острый меч, и конь задорный,
И сын Роланд, слуга проворный».
И вот он на бедро свое
Повесил меч отцов тяжелой;
Взял длинное его копье
И за плеча
рукою смелой
Его закинул крепкий щит;
И вот он на коне сидит;
И потихоньку удалился —
Дабы отец не пробудился.
Его увидя, сморщил нос
С презреньем великан спесивый.
«Откуда ты, молокосос?
Не по тебе твой конь ретивый;
Смотри, тебя длинней твой меч;
Твой щит с твоих ребячьих плеч,
Тебя переломив, свалится;
Твое копье лишь мне годится».
«Дерзка твоя, как слышу, речь;
Посмотрим, таково ли дело?
Тяжел мой щит для детских плеч —
Зато за ним стою я смело;
Пусть неуч я — мой конь учен;
Пускай я слаб — мой меч силен;
Отведай нас; уж мы друг другу
Окажем в честь тебе услугу».
Дубину великан взмахнул,
Чтоб вдребезги разбить нахала,
Но конь Роландов отпрыгнул;
Дубина мимо просвистала.
Роланд пустил в него копьем;
Оно осталось с острием,
Погнутым силой талисмана,
В щите пронзенном великана.
Роланд отцовский меч большой
Схватил обеими руками;
Спешит схватить противник свой;
Но крепко стиснут он ножнами;
Еще меча он не извлек,
Как руку левую отсек
Ему наш витязь; кровь струею;
Прочь отлетел и щит с рукою.
Завыл от боли великан,
Кипучей кровию облитый:
Утратив чудный талисман,
Он вдруг остался без защиты;
Вслед за щитом он побежал;
Но по ногам вдогонку дал
Ему Роланд удар проворной
—
Он покатился глыбой черной.
Роланд, подняв отцовский меч,
Одним ударом исполину
Отрушил голову от плеч,
Свистя, кровь хлынула в долину.
Щит великанов взяв
потом,
Он талисман, блиставший в нем
(Осьмое чудо красотою),
Искусной выломал рукою.
И в платье скрыл он взятый клад;
Потом струей ручья лесного
С лица и с рук, с коня и с лат
Смыл кровь и прах и, севши снова
На доброго коня, шажком
Отправился своим путем
В то место, где отец остался;
Отец еще не просыпался.
С ним рядом лег Роланд и в сон
Глубокий скоро погрузился
И спал, покуда сам
Милон
Под сумерки не пробудился;
«Скорей, мой сын Роланд, вставай;
Подай мой шлем, мой меч подай;
Уж вечер; всюду мгла тумана;
Опять не встретим великана».
Вот ездит он в лесу густом
И великана ищет снова;
Роланд за ним, с копьем, щитом —
Но о случившемся ни
слова.
И вот они в долине той,
Где жаркий совершился бой;
Там виден был поток кровавый;
В крови валялся труп безглавый.
Роланд глядит; своим глазам
Не верит он: что за причина?
Одно лишь туловище там;
Но где же голова, дубина?
Где панцирь, меч, рука и щит?
Один ободранный лежит
Обрубок мертвеца нагого;
Следов не видно остального.
Труп осмотрев, Милон сказал:
«Что за уродливая груда!
Еще ни разу не видал
На свете я такого чуда:
Чей это труп?.. Вопрос смешной!
Да это великан; другой
Успел дать хищнику управу;
Я прЛспал честь мою и славу».
Великий Карл глядел в окно
И думал: «Страшно мне по чести;
Где рыцари мои? Давно
Пора б от них иметь нам вести.
Но что?.. Не герцог ли Гемон
Там едет? Так, и держит он
Свое копье перед собою
С отрубленною головою».
Гемон, с нахмуренным лицом
Приближась, голову немую
Стряхнул с копья перед крыльцом
И Карлу так сказал: «Плохую
Добычу я завоевал;
Я этот клад в лесу достал,
Где трое суток я скитался:
Мне враг без головы попался».
Приехал за Гемоном вслед
Тюрпин, усталый, бледный, тощий.
«Со мною талисмана нет:
Но вот вам дорогие мощи».
Добычу снял Тюрпин с седла:
То великанова была
Рука, обвитая тряпицей,
С его огромной рукавицей.
Сердит и сумрачен, Наим
Приехал по следам Тюрпина,
И великанова за ним
Висела на седле дубина.
«Кому достался талисман,
Не знаю я; но великан
Меня оставил в час кончины
Наследником своей дубины».
Шел рыцарь Оливьер пешком,
Задумчивый и утомленный;
Конь, великановым мечом
И панцирем обремененный,
Едва копыта подымал.
«Все это с мертвеца я снял;
Мне от победы мало чести;
О талисмане ж нет и вести».
Вдали
является Гварин
С щитом огромным
великана,
И все
кричат: «Вот паладин,
Завоеватель
талисмана!»
Гварин,
подъехав, говорит:
«В
лесу нашел я этот щит;
Но
обманулся я в надежде:
Был
талисман украден прежде».
Вот наконец и граф Милон.
Печален, во вражде с собою,
К
дворцу тихонько едет он
С
потупленною головою.
Роланд
смиренно за отцом
С его
копьем, с его щитом,
И
светятся, как звезды ночи,
Под
шлемом удалые очи.
И вот
они уж у крыльца,
На
коем Карл и паладины
Их
ждут; тогда на щит отца
Роланд,
сорвав с его средины
Златую
бляху, утвердил
Свой
талисман и щит открыл…
И луч
блеснул с него чудесный,
Как с
черной тучи день небесный.
И
грянуло со всех сторон
Шумящее
рукоплесканье;
И Карл
сказал: «Ты, граф Милон,
Исполнил
наше упованье;
Ты
возвратил нам талисман;
Тобой
наказан великан;
За
славный подвиг в награжденье
Прими
от нас благоволенье».
Милон,
слова услыша те,
Глаза
на сына обращает…
И что
же? Перед ним в щите,
Как
солнце, талисман сияет.
«Где
это взял ты, молодец?»
Роланд
в ответ: «Прости, отец;
Тебя
будить я побоялся
И с
великаном сам подрался».
Но
в истории, в литературе воображения и в поэзии есть талисманы не только от
плотского, но и от душевного страдания — от него Артур, как мы знаем, не
спасся, когда Гиневра-Гвенхуивар, которую кельтский эпос о Тристане называет
невернейшей из британских жен, изменила ему.
Талисман
— от преступленья.