Из романа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Борис Дышленко
CЛОВЕСНЫЙ ПОРТРЕТ
ФОТОРОБОТА
Из
романа
Bah, c’est vous, cher capitaine!
Je savais de toute temps de vous recontre a l’accomplessent de certain exploit.
Feodor de Dostoevski
МЕДЛЕННОЕ ИЗМЕНЕНИЕ ПЕЙЗАЖА
1
Когда после жестких и светлых и как будто лишенных воздуха пространств ленинградских индустриальных окраин за вагонным окном с почти одинаковыми промежутками замелькают платформы с названиями, которые из-за скорости не удается разобрать, и если ты не суетишься и не спешишь поскорее переодеться, после того как толстая некрасивая студентка в стройотрядовской форме отберет и рассует по карманам шершавой дерматиновой сумки билеты (твой и твоих попутчиков), и ты останешься в опустевшем на время купе, сидя спиной по ходу поезда и глядя на разворачивающийся против часовой стрелки пейзаж, — ты начинаешь чувствовать на себе магнетическое воздействие этого огромного города, которое по мере отдаления от его вокзала сначала возрастает, а потом постепенно слабеет, как бывает, когда отклеиваешь магнитную фигурку от металлической шахматной доски. Но к этому времени в купе уже снова становится тесно от вернувшихся в пижамах и тренировочных костюмах соседей (впрочем, один из них — почтенная, крашенная в цвет «спелой пшеницы» дама, оказавшаяся впо-следствии известным ленинградским адвокатом по жилищным вопросам, едущая, как и ты, в город Гальт), и ты выходишь, чтобы покурить у открытого окна и дать твоим попутчикам угомониться. Здесь, в коридоре, пока ты куришь, через опущенную раму окна ты видишь, что по эту сторону плавно несущегося по рельсам поезда пейзаж все еще не отрешился окончательно от Ленинграда. То в одном, то в другом месте, ближе или дальше, вырастают среди скучной равнины многотрубные заводы рядом со стандартными поселками или без поселков, просто заводы с их цехами, наклонными стеклянными галереями и эстакадами, одни среди равнины и кажущиеся покинутыми, оттого что не представляешь, как и откуда можно добраться до них. Какой-то автомобиль по параллельно движущемуся шоссе начинает упорную гонку с твоим окном, то перегоняя его и пропадая впереди, то появляясь снова и отставая, потом опять перегоняя, и вдруг исчезает насовсем, потому что здесь шоссе сворачивает под железнодорожный мост, по которому вместе с тяжелым составом ты промчишься через несколько секунд. Ко-гда закуриваешь уже вторую или третью сигарету, для того чтобы иметь повод еще некоторое время не возвращаться в купе, темный и густой ельник, выросший за редкими осинами и кустами ольхи по краю, заслоняет от тебя индустриальную равнину; местами, на полянах среди отступивших деревьев и кустарника, небольшие зеленые стожки, сметанные между четырех жердей с надетой четырехскатной толевой крышей; здесь, по краю леса, теряются и возникают в просветах черные учетверенные линии проводов. Неожиданно лес отступает, открывая вид в широкую болотистую низину с неглубокой, светло блестящей речкой с торчащими кое-где островками камыша, с черной плоскодонкой, прибившейся к вязкому берегу, с двумя-тремя мальчишками, выжимающими трусики и жестикулирующими каждый по-своему. Внезапно вздрогнешь от грохота коричневых железных ферм, замелькавших мимо твоего лица. Ленинград понемногу отступает и отдаляется от тебя, и с какого-то момента перестаешь чувствовать его гнетущее притяжение.
Еще на вокзале, наблюдая мечущуюся по перрону толпу, сменяющихся в окне вагона, попеременно заслоняющих один другого, теснящихся и толкающихся людей, чьи движения из-за отсутствия звука кажутся еще более бестолковыми и нелепыми, чем на самом деле, и, как обычно в таких случаях, испытывая смешанное с некоторым разочарованием облегчение, как после пустой, но все же оконченной работы, и к этому (тоже как обычно) прибавлялась горечь поражения. Каждый раз я оставлял этот город, чувствуя его победу надо мной. Может быть, так говорил Заратустра? Или он чувствовал так? Во всяком случае, мой мертвец был со мной. Это было результатом какой-то ошибки в моем сознании, так же как и мой фантом, создавшийся на пересечении оптических осей, от которого я тоже не мог освободиться. И уже отъезжая, когда поезд с мягким усилием отрыва стронулся с места и поплыл мимо кишащего «вчерашними» перрона, в образовавшемся на мгновении просвете я увидел мелькнувший в толпе, хорошо мне знакомый светло-серый пиджак.
Хотя… Нет, я не уверен, я даже не думаю, что это был мой постоянный соглядатай, просто мелькнувший в толпе светло-серый костюм, такой же, впрочем, как и у меня, напомнил мне о моем поражении, усугубил это чувство — вот и всё. Когда следователь показал мне изготовленный в криминалистической лаборатории фоторобот, я и тогда не узнал его — ведь за все то время, что мы следили друг за другом, я ни разу не увидел его лица. В целом, он не опровергал моего представления о «светло-сером», но мне показалось, что если бы человек, изображенный фотороботом, улыбнулся, его улыбка, пожалуй, была бы чуть-чуть жестковата. Я спросил следователя, на основании чьих показаний были созданы этот фоторобот и словесный портрет. Следователь сказал мне, что в создании фоторобота участвовали три человека: хрупкая блондинка, которую мы вызволили из милиции и которая видела злоумышленника в квартире у Торопова, и два подонка из тупика, с одним из которых светло-серый имел там небольшую стычку. Теперь следователь собирался срочно размножить этот фоторобот и сказал мне, что по возвращении в Ленинград, а возможно, еще и в Гальте, я увижу изображение моего врага на вокзале. Он невесело засмеялся, увидев, каким оптимизмом наполнило меня его обещание, но сказал, что в конце концов в том, что произошло, есть немалая доля и моей вины. Что я мог ему возразить? Но, с другой стороны, что я мог сделать? Сообщить следователю о готовящейся акции, а самому оставаться с Людмилой? Но это поставило бы под удар тех, кто по своему положению мог бы считаться заложником. По всей вероятности, этим людям грозила двойная опасность: возможно, они были не только свидетелями, но и вольными или невольными соучастниками преступления. Только этим можно объяснить нежелание Людмилы связываться с милицией. И если бы я сообщил следователю о предстоящем налете на докторский сейф, Людмиле, возможно, пришлось бы отвечать за соучастие. Разумеется, на основании подслушанного мной телефонного разговора ей нельзя было предъявить обвинение по этой статье, поскольку само прослушивание незаконно, но эта информация могла дать следователю возможность подойти к делу с другой стороны, и тогда, если бы он «прихлопнул» всю шайку — или, может быть, две? — на месте преступления, я не сомневаюсь, что он получил бы доказательства ее осведомленности, которая в худшем случае могла выглядеть как соучастие, тем более что там присутствовал и ее человек. Какую роль он выполнял? И это, в принципе, не важно. Важно то, какой бы эта роль показалась. А кстати, какой она все-таки была? Должен ли он был помешать преступлению или же он собирался лишь проследить злоумышленников до того места, куда они отправятся? Чтобы узнать, например, где содержатся похищенные. И кто он был? Владелец синей «двойки», номер которой я тогда запомнил, а потом записал? Но он мог иметь столько же отношения к этой истории, сколько и мотоциклист, выскочивший из ворот докторского дома, или «скорая помощь», едва его не сбившая, — все это могло относиться или не относиться к нашему делу и все это следовало проверить, но, конечно, я не очень-то надеялся на какой-нибудь результат. Можно было бы также заняться Вишняковым, но он, как сообщил мне следователь, бесследно пропал. Девушка, жившая с ним в мастерской, которую нашли там на следующий день страшно напуганной и подавленной, сказала, что он ушел накануне, угрожая разделаться с каким-то бандитом, который хотел заставить его работать на себя. В течение дня он несколько раз упоминал об этом, говоря, что те (иногда он употреблял множественное число) на этот раз просчитались, что они не знают, с кем имеют дело. Он не сказал ей, куда он идет, но, уходя, взял с собой пустую сумку, вероятно ту, с которой я его видел. Она показала также, что за три-четыре дня до этого к ним заходил какой-то высокий несимпатичный человек и имел с Вишняковым беседу в течение десяти-пятнадцати минут, но о чем они беседовали, она не знает, так как находилась в это время в другой комнате, где переводила для своего друга статью из журнала «Art news». На предъявленном ей снимке Полкового она опознала того самого человека, который приходил к ним, но нам это ничего не дало: мы и раньше были почти уверены в том, что именно Полковой снабжал Вишнякова фенамином. На вопрос следователя, не появлялось ли в мастерской Вишнякова икон, девушка ответила отрицательно, но это не обязательно должно было быть правдой. Девушка была достаточно образованна, чтобы понимать, что может означать такой вопрос: то, что кто-то хотел заставить его работать на себя, могло означать, например, какие-нибудь подделки. Впрочем, это могли быть и не иконы, а Иверцев, отрицавший такую возможность, мог и ошибаться. Теперь следователю предстояло заняться еще и антикварным рынком. Что касается второго похитителя, Торопова (предполагаемого убийцы Полкового), то было бы наивно думать, что он по-прежнему носит куртку с надписью «Secret», хотя таких курток в Ленинграде, наверное, не один десяток. Из живых свидетелей остался один Тетерин, но он был в психушке.
К этому времени я уже почти выздоровел, только легкое головокружение иногда останавливало меня среди дня где-нибудь на открытом месте, на улице, но это потому, что солнце все еще стояло в зените и ничто, кроме меня, не отбрасывало тени, и я не знаю, каким образом все это по вечерам перемещалось на запад: у меня было такое впечатление, что закат был всего лишь фоном для ангела за моим окном. Смена декораций или точка зрения… Может быть, просто городской пейзаж отсюда выглядел так. Но сейчас из окна купе, где я наконец оказался, ангела не было видно. Уж хотя бы от него я наконец освободился. Здесь, над выпуклой чертой горизонта, разлившееся зарево было торжественным и вечным, и в его тяжелом сгущении не было беспокойства.
Мои соседи уже по-домашнему расположились в купе. Пожилой, но довольно спортивный мужчина, сидя за столом напротив меня, разложил на развернутой бумажке свежие огурцы, яйца, куриную ножку — классический набор пассажира — и, видимо по обязанности, ел это без всякого аппетита, наблюдая из окна невидимую мне часть дорожного ландшафта. Юноша в тренировочном костюме лежал на верхней противоположной, уже застланной полке, читая какую-то книжку. Стареющая блондинка сидела на той же полке, что и я, и тоже что-то читала. Я спросил ее, не хочет ли она поменяться со мной местами, и она согласилась. Мало того, она еще рассыпалась в комплиментах, вероятно, считая это любезностью с моей стороны, но я просто люблю спать на верхней полке, потому что там никто не беспокоит по утрам. Мне было жаль, что из этого моего предложения возник какой-то общий разговор, в котором каждый счел своим долгом указать место и цель своего путешествия, что пришлось сделать и мне, и это сильно подняло меня в глазах моих попутчиков, потому что юноша с верхней полки, оказавшийся, как я и предполагал, студентом, ехал на побывку к родителям в Харьковскую область, пожилой мужчина — в один из гальтских санаториев по путевке, купленной за свои деньги без всяких льгот; дама, крашенная в цвет «спелой пшеницы», тоже направлялась в Гальт, но по пути собиралась остановиться на несколько дней в Шастове у своих знакомых, шастовского городского прокурора и его жены, и только я один ехал в командировку. В курортный город, да еще такой, как Гальт, да еще «с подорожной по казенной надобности». Юноше такие вещи были непонятны, но зрелые люди могли это оценить. Дама оказалась известным адвокатом-жилищником, и это могло бы стать полезным знакомством, но для меня квартирный вопрос давно уже был решен. Мужчина не назвал своей профессии, но это никого и не интересовало. Разговор вскоре сам собою угас — теперь в поездах почему-то не завязываются такие длинные общие разговоры между попутчиками, как в моем детстве. Может быть, опыт, отложившийся в людях тогда, к настоящему времени сделал их менее общительными, а вернее просто обеспеченная жизнь и довольство собой… Во время наших частых поездок в Полтав-скую область к моей тетке, теперь уже покойной, мне, я помню, всегда доставляли почти чувственное удовольствие эти общие, иногда очень шумные, даже страстные, непонятные мне, взрослые беседы в купе. Может быть, поезд был тем местом, где люди могли говорить откровеннее, потому что здесь не было общих интересов и никому ни с кем нечего было делить. Связь обрывалась при выходе из вагона, и можно было не так осторожно относиться к своим словам. Может быть. Но я помню одну тревожную поездку, когда сам воздух в вагоне, казалось, был наполнен молчанием. Это была моя последняя поездка с матерью по делу, в котором я тогда ничего не понимал, хотя и был его косвенным участником, однако даже моя мать не знала о моем участии в нем. Наган, хорошо завернутый в промасленные тряпки, в клеенку и еще вложенный в старинную жестянку из-под лянсинного чая, был спрятан в сложенной из неотесанных каменных глыб стене, огораживающей крохотный дворик (скорей, закуток) за нашим домом. Мы отнеслись к делу серьезно, и ни я, ни Прокофьев не прикасались к нему. Здесь, в поезде, морской офицер, предварительно вынув обойму, дал мне немного поиграть с его красивым и большим черным пистолетом ТТ, и державшееся в купе до тех пор напряжение стало постепенно падать. Я помню, что меня ужасно раздражал отогнувшийся и высунувшийся из-под матраца уголок простыни. Я все время отвлекался на этот загнувшийся угол и наконец не удержался и, наклонившись, заправил его под матрац. Моряк, заметив мою нетерпеливую аккуратность, в шутку назвал меня немцем. Я почувствовал, как моя мать на секунду задержала дыхание, прежде чем продолжить начатую фразу.
Тогда же этот морской офицер, зная, что нам негде остановиться, дал нам свой адрес на случай, если наше дело займет не один день, и нам потом действительно пришлось воспользоваться его гостеприимством, немало стеснив его, так как в его двухкомнатной квартире жила и вся его семья из четырех человек. А ведь он знал, в чем состоит наше дело: мама долго беседовала с ним в коридоре вагона. Из-за полуоткрытой двери я слышал тогда отдельные слова, явно имевшие отношение к тому делу, по которому мы ехали. Говорил моряк, и это было что-то вроде того, что все устроится, что справедливость восторжествует, что мы живем при советской власти и что в крайнем случае есть еще Сталин.
Я помню, что мне тогда хотелось стать моряком, но это было еще до знакомства с этим офицером, и, когда он спросил меня, кем я хочу стать когда буду большой, моя мать ответила, что и во всех своих снах я вижу себя капитаном. Наш сосед улыбнулся и сказал, что в этом он, возможно, смог бы мне помочь, потому что начальник Рижского нахимовского училища его близкий приятель. Не знаю, возможно, он и в самом деле мог бы помочь. Вполне могло быть. Виктор, тогда еще молодой человек, но успевший до войны побывать чуть ли не во всех крупных портах мира, не одобрял моего выбора. Сам, болезненно мечтавший о море, он говорил мне о неустроенной жизни моряка, о разлуке с семьей, о вечных скитаниях, но я думаю, он просто боялся, что я могу повторить его собственную судьбу. Не знаю, по какой причине, но во время войны он служил не на корабле, а в танковых частях и, попав в окружение, в конце концов был взят в плен. После освобождения в сорок третьем году под Кёнигсбергом он заканчивал войну уже в артиллерии. Позже, когда мне было лет семнадцать и я был достаточно взрослым, чтобы это понять, он объяснил мне, как случилось, что он, закончив войну в Германии, вернулся домой без единой медали. Когда командир батареи хотел внести его в список представленных к награде, Виктор попросил его не делать этого, напомнив, что побывал в плену, и теперь по поводу такого представления неизбежна проверка. Так же он (но это зависело уже не от него) избежал и «отстойников», откуда была почти стопроцентная вероятность попасть в лагерь. В эти «отстойники» отправляли побывавших в плену для выяснения всех обстоятельств, но Виктор не сразу демобилизовался из армии, а прослужил в Германии еще с полгода, а потом уже перестали посылать в «отстойники». Но и в Гальте, когда он работал механиком на каком-то небольшом грузовом судне, его пытались подловить сотрудники местного НКВД. Двое пришли на судно и, представившись, сказали, что НКВД поручено набирать кадры для загран-флота и, зная, что он до войны окончил ШМУч и ходил в дальнее плавание, они хотят предложить ему место механика на одном из крупных торго-вых судов. Виктор отказался.
— Даже если б они и в самом деле набирали кадры для загранфлота, — сказал он мне, — то и тогда неизбежна была бы проверка. Таких, как я, и теперь не пускают, а в те времена… Нет, это была просто провокация. Если бы я согласился, мне бы пришлось написать заявление, а тогда они обвинили бы меня в попытке бежать за границу. Это просто делалось.
Он сказал им, что его анкета их не устроит, сказал им про плен. Семьи у него тогда еще не было, и больше ему не на что было сослаться. Они извинились, сказали, что не знали этого — можно поверить! — и больше его не трепали. Вскоре он вообще списался на берег и поступил работать — механиком же — в местную артель «Горместпром», занимавшуюся изготовлением ширпотреба, сувениров, украшением города и вообще всем на свете. Таким образом, трижды счастливо избежав пятьдесят восьмой, но навсегда отказавшись от возможности ходить в плавание, он зажил относительно спокойно, но все же, уже будучи женат, он еще долго боялся заводить детей. И, может быть, после всего этого он подозревал, что жизнь моряка теперь всегда будет связана с опасностями отнюдь не морскими, что плен может быть не единственной причиной, чтобы обвинить тебя в злоумышлении, и поэтому уговаривал меня отказаться от моей мечты, хотя, в конце концов, я и не имел тогда права окончательного выбора.
Иногда по вечерам в воскресные дни он приезжал к нам на немецком велосипеде «диамант» (его единственный трофей в этой войне) и, посадив меня впереди себя на раму, увозил далеко на окраину, на широкий, называемый площадью пустырь, где примитивные аттракционы и пивные заведения соседствовали с Кладбищем героев, впрочем, это теперь оно так называется, а тогда было просто безымянное кладбище, состоявшее из одной большой (братской) и нескольких десятков отдельных могил, иногда украшенных памятниками из сварной металлической тумбы с красной звездой или пропеллером, если был похоронен летчик. Во время освобождения над Шастовым, крупной железнодорожной станцией, их много погибло в ожесточенных воздушных боях, но хоронили их в здесь. Окрестности кладбища с аттракционами стали излюбленным местом отдыха для тех, кто был помоложе. В Гальте был огромный, пожалуй больше самого города, прекрасно ухоженный, с поднимающимися по холмам тенистыми аллеями, с гротами и павиль-онами с двумя или тремя музыкальными раковинами, с площадками, украшенными статуями спортсменов и вождей, великолепный парк, собиравший отдыхающих со всего побережья, но, наверное, единственным ровным в городе местом, где можно было поставить колесо обозрения, карусель и другие уродства, оказался пустырь неподалеку от кладбища. Правда, и то-гда уже ходили слухи, что все это скоро снесут, но пока на площадке, между этими сооружениями, в пыльных проходах, усеянных промасленными обрывками газет, смятыми папиросными пачками, обертками от мороженого и лузгой, среди всего этого мусора толкались пресыщенные местной экзотикой горожане: приблатненные парни со своими развязными подругами, подростки, побирушки, матросы и молодые лейтенанты, тогда еще при оружии. И оттуда, от карусели и с колеса обозрения, приносило ветром конфетные фантики, обрывки билетов, запахи пудры, шашлыка, тушеной капусты и вальс «Воспоминание о цветах», а вокруг кладбища, вдоль его железной ограды, под эту музыку вели бесконечную гонку велосипедисты, одинокие и с девушками на рамах, с девушками в развевающихся крепдешиновых платьях, с Динами Дурбин и Мариками Рёке, хрупкими блондинками с сеточками на головах; или иногда, как Виктор, с младшими братьями или детьми, — все они мчались по кругу, вдоль железной ограды, накренившись налево в сторону кладбища, а музыка играла, и на тумбах пропеллеры бешено вращались, поднимая с могил пыльные вихри прошлогодних осенних листьев.
Теперь
вся эта окраина переделана в мемориальную зону, и вместо кладбища там разбит
аккуратный цветник с ровными, красно-песчаными, укатанными дорожками, между
которыми уложены одинаковые каменные плиты (гораздо меньше, чем было могил), и
с огромным памятником воину, выступающим из серой бетонной стелы. Но уже тогда
пивные и аттракционы собирались сносить, потому что на их месте предполагалось
поставить первый в городе Гальте памятник Сталину, по поводу этого памятника
у мальчишек из нашего двора было много разговоров. Одни
утверждали, что памятник будет из чистого золота, им возражали, говоря, что все
памятники высекают из мрамора или гранита, но я, как самый образованный среди
дворовых мальчишек, снисходительно объяснял им, что памятники сначала лепят из
глины, а потом отливают из бронзы или чугуна, а скульптура из чистого золота —
это, конечно же, ерунда, потому что могут найтись всякие жулики, которые по
ночам станут отпиливать от памятника куски, так как золото не очень твердый
металл. Один из моих товарищей сказал, что даже самый бессовестный вор не посмел
бы поднять руку на памятник любимому вождю, но другой возразил, что такое могли
бы сделать шпионы или предатели Родины, так что все равно делать памятник из
чистого золота нет никакого смысла. Время от времени, когда наш спор начинал
буксовать в бесконечных повторениях и отрицаниях, то тот то другой из нас
обращался к авторитету родителей, для чего, даже рискуя быть там задержанным
(но истина дороже), приходилось бегать домой. «Папа, ведь
правда, что памятники отливают из бронзы? Ведь не делают из чистого золота,
правда? Мама, правда, самый страшный бандит не посмеет отрезать у Сталина руку?
И ногу не посмеет, и даже кончик ноги, правда?» И полученное подтверждение
приносилось как главный козырь, но и этот козырь играл до тех пор, пока кто-то
другой не возвращался с торжествующим заявлением: «А мой папа сказал…» Один
рассудительный крепыш, сын директора гальтского торга, принес осторожное
мнение, что начальству виднее, но я помню, что версию о золотом памятнике никто
из взрослых не поддержал. Заключались пари, и, конечно, все мы собирались
явиться на открытие памятника, но мне с этим не повезло. День открытия
монумента, приуроченный почему-то к Международному женскому дню, который в то
время, если мне не изменяет память, еще не был объявлен выходным, я по какой-то
причине провел с отцом в Первой Колонии (одна из
небольших станций в районе Шастова), где мой отец выписывал какие-то удобрения
для подсобного хозяйства, и я до сих пор не знаю, собственное ли это имя или
так называются все хозяйства такого назначения, потому что в городе просто
говорили «подсобное хозяйство» и я такого названия нигде больше не встречал.
Было поздно, когда мы возвращались по каменистой дороге мимо старого немецкого
кладбища, и эта поездка почему-то связалась в моей памяти с сильным запахом
лаванды, хотя было сухо и в марте этого запаха быть еще не могло. А может быть,
это было в другой раз, может быть, в тот вечер, когда я, уже засыпая на сиденье
рядом с отцом, вдруг был ослеплен вспыхнувшей и с треском разлетевшейся яркой звездой,
и только много лет спустя я
догадался, что это был сухой ствол подсолнуха, разбившийся о наш радиатор. Но
нет, в тот раз тоже было сухо, и такого сильного запаха лаванды и тогда быть не
могло, просто тогда тоже светила луна, и поэтому разлетевшийся ствол подсолнуха
вспыхнул ярко, как магний, который мы с Прокофьевым жгли зимними вечерами,
взобравшись на гору за Хлудовской больницей. И может быть, то был не магний, а
что-то другое, какой-то неизвестный нам сплав, из которого были сделаны крючки
в школьной гардеробной — кто-то вдруг открыл эту их особенность, и через месяц
их не осталось. Мы накаляли этот металл (или сплав), пока он не вспыхивал и с
беззвучным шипением капал на землю у наших ног. И
наверное, в тот момент это зрелище захватывало, завораживало нас, но теперь все
сиротство наших школьных лет встает передо мной в ледяной вспышке магния. Но
нет, этот ствол подсолнуха вспыхнул не так, он вспыхнул несравненно ярче и
остался в моей памяти навсегда, так же как запах лаванды, которого, может быть,
даже и не было или был в другой раз, а здесь только
светила луна, и в этом свете мелькали иногда среди кустов и кипарисов
выкрашенные голубой краской ограды могил.
Мы проехали горбатыми улочками Армянского Нью-Йорка и, спустившись по серпантину до базара, выехали отсюда Новогреческим переулком на площадь. И тут отец так резко затормозил, что я едва не свалился с сиденья. Сталин на беленом пьедестале стоял спиной к нам. Разинув рот от изумления, я уставился на это чудо, а отец расхохотался. Ни золотым, ни бронзовым, ни гранитным — Сталин был голубым. Да, он был выкрашен блестящей голубой эмалевой краской, той самой, которой были выкрашены только что виденные нами могильные ограды; он стоял среди огромного голого, освобожденного для него от ларьков и аттракционов пустыре и, как могильная тумба, сверкал под яркой луной. Тогда, несмотря на удивление (скорей разочарование), эта картина не казалась мне фантастической, и я не мог понять, чему смеется мой обычно не слишком веселый отец. Наконец он кончил смеяться, и, обогнув памятник, мы снова остановились, на этот раз перед ним. Несколько секунд мы в молчании разглядывали крашенное кладбищенской краской чудовище, потом отец ударил ладонью по кнопке, и серия отрывистых, как смех, сигналов прозвучала перед мертвым лицом упыря.
Не знаю, кто пошел на долгие годы в тюрьму и в лагерь — ведь не мог же не пойти? — хотя я уверен, что, выбирая цвет (впрочем, другого могло и не быть), он руководствовался самыми лучшими чувствами — ведь слово «голубой» тогда не приобрело еще нынешнего пакостного смысла… А может быть, все это было и не так. Явление ложной памяти, лунный свет, неверный и обманчивый… И вообще, мало ли что в детстве покажется голубым.
В целом, если бы не смех моего отца, я бы, наверное, в конце концов одобрил идею покрасить Сталина в голубой цвет, во всяком случае она не показалась бы мне кощунственной, но и отношение отца к этому удивительному явлению насторожило меня. В его смехе и еще больше в серии коротких сигналов, которые он послал Сталину из машины, очень явно проглядывало отношение к великому вождю. Было что-то уж слишком неуважительное в этом странном приветствии, больше, в нем была злоба и вызов — я понял это, — но тогда я еще не читал историю несчастного Евгения и не знал, как мстительны бывают памятники, не знал, что они никому не прощают дерзости, но мой отец вскоре в этом убедился. Мое подозрение о том, что отношение отца к Сталину несколько необычно, подтвердилось спустя несколько дней, когда ошибка была исправлена. Теперь памятник был, как и положено, белым, точнее выкрашенным масляной краской цвета слоновой кости, по идее все же белой. Вождь стоял с непокрытой головой, заложив каменную десницу за борт шинели, внизу из глыбы, имитирующей грубо отесанный камень, выступал с любовью вылепленный сапог. Когда я, уже не доверяя себе, спросил отца, почему перекрасили памятник, если сначала он был выкрашен голубым, ведь была же какая-то цель (а может быть, это враги народа выкрасили Сталина голубым?), отец посоветовал мне забыть об этом.
— Пусть хоть в полоску покрасят, — сказал он куда-то в сторону и сплюнул. (Мне он плеваться не разрешал.)
Позже никто из моих знакомых, как взрослых, так и детей, вероятно, проинструктированных родителями в том же духе, что и я, не вспоминал этот случай, и только Прокофьев, когда мы, уже учась в школе, кажется, в четвертом классе, вместе с нашим пионерским отрядом пришли первого сентября к памятнику, чтобы в благодарность за наше счастливое детство возложить к его подножию цветы (букет омерзительных мясистых гладиолусов), да, Прокофьев, наклонясь к моему уху, сказал мне:
— Когда этот памятник открыли, он был голубым. В первый день он был голубым. Я сам это видел. Его перекрасили.
Это заявление Прокофьева поддержало меня в моем заблуждении, но к моменту окончания школы, знаменитой гальтской гимназии, в которой когда-то учился великий писатель, а во время оккупации помещалось гестапо, к тому моменту мы не то что бы не помнили этого анекдотического факта — мы прекрасно его помнили! — мы яростно отрицали его.
— Нет, — вдруг с ненавистью сказал Прокофьев, — никогда он не был голубым.
Теперь, когда мы ненавидели его, как ненавидим до сих пор, мы не хотели допустить, что хоть один день, даже одну минуту, он мог быть голубым.
Да, забыть, вытравить из памяти эту голубизну. Вытравить зверя, ведь все это в прошлом и не вернется уже никогда. Зачем тащить на себе мертвеца? Нет, все это не так просто, Людмила. Мое прошлое — между настоящим и будущим. Всё — в настоящем, Людмила, разве то был не я? И если, однажды отринув заблуждение, я решил, что покончил с ним навсегда, я был не прав. Ведь тогда, в детстве, когда я верил в него, уже тогда оно определило весь мой дальнейший путь. Оно возвращается ко мне снова и снова. Вот и этот берет… Но это была ошибка — он вернулся ко мне светло-серым. И это удивило меня, но кто поручится, что этот берет единственное, в чем я был не прав? Я же говорю: лунный свет, неверный и обманчивый. В конце концов, мое поражение тоже говорит о какой-то ошибке. Может быть, как раз здесь, в голубом?
2
Незадолго до моего отъезда мы говорили об этом. Собственно, речь шла о Тетерине. И хотя к тому времени я уже был разбит и лежал на лопатках, все же из чистой добросовестности (ну и потом, дело было не только в тебе, но и в лекарстве, которое пытались похитить, и можно было предположить, что будут пытаться снова) я решил проверить то, что осталось, но в этом деле я опять пришел к исходному пункту, потому что информацию, как оказалось, мог дать мне как раз потерпевший, то есть тот, кто мог стать потерпевшим. Я говорю о докторе, на этот раз расследование привело меня к нему. Нет, так не оказалось, и доктор не смог дать мне никакой информации. Он смог только показать мне свидетеля, от которого, увы, ничего нельзя было добиться. Но сам этот разговор опять вернул меня к голубому, чтобы лишний раз напомнить мне о моей ошибке.
Меня попросил об этом следователь, который вел дело об убийстве Стешина, обраставшее все новыми и новыми деталями, точнее новыми загадками, и не было видно конца. В это время он добивался возможности поговорить с Тетериным, показания которого, конечно, не имели юридической силы, но могли дать какой-то дополнительный материал, однако тут он наткнулся на непреодолимое препятствие, и, как оказалось, только я мог ему помочь.
— Врач, который им занимается, слишком большая шишка, — сказал мне следователь, — и он категорически отказывается дать мне свидание с ним. Я уже имел неприятный разговор с прокурором. Он, как школьника, ткнул меня носом в пункт восьмой семьдесят второй статьи УПК, как будто речь идет о свидетельских показаниях. Вообще мне непонятна горячность, с которой Ларин бросился защищать своего наркомана, — сказал следователь.
— Ларин? — переспросил я.
Мне понятна была горячность Ларина. Я знал, что в свое время доктор прикрыл Тетерина от преследования за тунеядство. То, что Тетерин состоял на учете в психдиспансере, помогало ему. Ведь он не оформитель, не театральный художник — нигде не предусмотрена такая профессия, как живописец, а в Союзе художников то, что он делает, вряд ли считается живописью. Конечно, нелепо применять статью двести девять к творческим людям, но советские законы не рассчитаны на творческих людей, и трудно представить, что Тетерина могли бы принудительно трудоустроить по специально-сти. Я вспомнил одну статью, прочитанную мною когда-то в дореволюционном журнале, где как раз рассказывалось о том, как художников принудительно «трудоустраивали». Их заставляли расписывать табакерки для знатных вельмож. Да, они были трудоустроены, и для них существовали законы, такие, что непослушного творца покровитель изящных искусств мог за строптивость и нерадивость высечь или посадить на цепь. Я пересказал эту статью доктору, но он сказал, что это в той или иной форме существовало всегда и еще неизвестно, так ли уж это плохо. Может быть, и стоит сажать художника на цепь. Художник всегда желает свободы, сказал он, но знает ли он, что это такое? Может быть, подлинную, духовную свободу он обретает как раз на цепи. А те художники? Что ж, им было тяжело, но именно эта жизнь очистила их для искусства. Вообще он считает, что творчество заключено между возможным и идеальным. Свобода? Может быть, человек, лишенный земного тяготения, и воспарил бы, как ангел, но вот вопрос: остался бы он при этом человеком? Я не знал, что ему на это ответить.
Но я понимал, что доктор рассматривал Тетерина как свою собственность и, возможно, даже готов был посадить его на цепь, и, конечно, речи не могло быть о том, чтобы его побеспокоить. Следователь же не знал о его увлечении, а художники для него вообще были все на одно лицо, и на их впечатлительность и, возможно, повышенную возбудимость ему было глубоко наплевать. Но я подумал, что, может быть, мне доктор это позволит: в конце концов, дело касалось его самого — ведь именно у него пытались похитить лекарство. Может быть, выйдет. Я не был в этом уверен, сказал только, что я работаю на доктора и постараюсь его убедить.
Но, собственно, речь не об этом, и от Тетерина, когда я наконец увидел его, мне ничего добиться не удалось, кроме совершенно невразумительного бреда, хотя и этот бред коснулся как-то того, голубого, но не берета, и об этом не стоит вспоминать. Замечателен сам разговор с доктором, точнее магнитозаписи некоторых диалогов с его пациентами, которые он, видимо, движимый профессиональным честолюбием, дал мне прослушать. Конечно, я не мог в должной мере оценить их, так что в целом все равно все это осталось втуне. Там было много остроумного, однако основное направление оставалось для меня туманным, и мне непонятно было, как бы мог в этом разобраться неспециалист. Что-то в этом разговоре заинтересовало меня — я и тогда не понимал что, — и о чем-то я доктора не спросил. Но я тогда не хотел отвлекаться, потому что преследовал другие цели — меня интересовала роль порнографического журнала во всей этой истории. Теперь, лежа на верхней полке своего купе и подрагивая от коротких жестких толчков тяжело разогнавшегося поезда, уносящего меня все дальше и дальше от конкретных вещей и событий, я попытался восстановить в памяти тот разговор и с другой стороны рассмотреть полученную от него информацию, чтобы понять, кого, кроме врачей и фармакологов, может заинтересовать тема его работы. И, несмотря на то что мои вопросы были целенаправленны, отвечая на них, доктор был вынужден объяснить некоторые моменты своих изысканий.
— Скажите, доктор, — спросил я его тогда, — в своих исследованиях вы не касались группового секса?
Доктор немного удивился моему вопросу.
— Странно, — сказал он. — Странно, что вы задаете этот вопрос.
Он сказал мне, что это входит в тему его работы. Любое отклонение от психической нормы проецируется на все стороны человеческой жизни. Не наоборот, пояснил он. Лично он не исповедует пансексуальный фрейдизм, но считает, что в сексуальной жизни психическая болезнь, во всяком случае на ранней стадии, проявляется особенно активно и здесь можно получить богатый материал для исследований. Ну и для установления диагноза, разумеется. Он спросил меня, знаю ли я тему его работы. Я не знал. «Страх преследования за неадекватное поведение при неспособности к адаптации». В таком состоянии у субъекта нередко появляется желание анонимности, растворения в себе подобных, точнее идентификации себя в них. Доктор снисходительно посмотрел на меня. Очевидно, в его представлении, я не дотягивал до уровня его пациентов, так, ординарный советский чиновник без страха и упрека и уж точно без комплексов — «Странно, что вы задаете этот вопрос». Возможно, я достаточно адаптирован, чтобы не бояться преследования за неадекватное поведение, но душа — это совсем другое дело, иногда мне кажется, что любой нормальный человек должен был бы ненавидеть, желать истребить меня, как желали этого незабвенные товарищи моего счастливого детства. Стать анонимным, раствориться — это было моей детской мечтой, но идентифицировать себя в них… А групповой секс? Но доктор сказал, что это вторично, что в отличие от Фрейда (если я знаком с его трудами) он, доктор, не отнес бы это к гетеросексуальному комплексу: этот психологический архетип, по его мнению, изначально не связан с чувственностью — здесь он является только одной из составляющих синдрома. Впрочем, он говорил это лишь о том случае, когда мужчина стремится быть одним из двух или нескольких любовников одной женщины, а то и просто свидетелем. В групповом сексе субъект не обязательно осуществляет свое желание, как это сделал Кандавл, — чаще он все-таки не может решиться на это, — но тогда удовлетворяется тем, что настойчиво расспрашивает женщину (любимую женщину) о ее связях с другими мужчинами, пытается вовлечь ее в свои сексуальные фантазии, придумывает игры и, как это ни парадоксально, в стремлении к анонимности часто приходит к эксгибиционизму. Доктор сказал, что к его работе не имеет отношения обратное желание иметь двух или больше партнеров противоположного пола. Он сказал, что это относится к «власти» и не входит в исследуемый им синдром. Но что касается стремления разделить… Я спросил доктора, достигает ли больной своей цели?
Доктор только посмеялся над моей наивностью.
— А разве в сексе вообще возможно достичь цели? — спросил он.
Потом он сказал, что происходит нечто совершенно противоположное, что, пытаясь присвоить себе черты других людей, такой человек, напротив, наделяет их своими чертами. В сущности, он начинает плодить двойников. Он как бы расслаивается, его жизнь разлагается на ряд отдельных сюжетов, совпадающих лишь местами, какими-то небольшими участками. Такой человек существует как бы в различных ипостасях. Конечно, не до такой степени, как доктор Джекил и мистер Хайд… Он тогда на минуту задумался, а потом сказал, что, может, и до такой. Но главное, сказал он, что если человек стремится к идентификации себя в другой личности, то теряет способность идентифицировать себя в себе самом. Он теряет себя. Он не может адекватно оценивать события и предметы и, как следствие, адекватно вести себя в обществе.
— Так что же все-таки раньше, доктор, курица или яйцо? — спросил я, заинтересованный темой.
— Что? — вернулся доктор как будто из небытия. — Вы о чем?
Видимо, я надоел ему своим любопытством, а может быть, в этот момент его посетила какая-нибудь новая идея.
Я сказал, что мы вернулись к исходной точке. Ведь сначала он сказал, что эта сексуальная патология появляется из-за страха преследования, вы-званного неумением вести себя адекватно, а теперь выходит наоборот — патология вызывает неадекватность, так что получается замкнутый цикл.
— Нет, — сказал доктор, — здесь нет замкнутого цикла. Здесь диалектическое развитие: болезнь, а не просто отклонение от нормы, и я вовсе не говорил, что патология является первопричиной, но, появившись как следствие страха, она начинает питать его.
Но главное, что я усвоил из того разговора, это то, что когда теряешь способность идентифицировать себя в себе самом, тогда ты начинаешь плодить двойников.
А вообще все это было так, между прочим, и не это являлось основной темой нашего разговора, и я не стал фиксироваться на этом, просто, поскольку это касалось докторской работы, я пытался хотя бы в общих чертах понять, что это такое, или по крайней мере убедиться в том, что я не могу этого понять. А это говорило о том, что делом руководил некто, хорошо разбирающийся в вопросах психиатрии, или человек, знавший тему этой работы и понимавший ее важность, что, по сути дела, одно и то же. В пользу этого предположения говорил также и тот продолжительный телефонный звонок доктору, цель которого теперь не оставляла сомнений, но средства, детали, которыми неизвестный пытался заинтересовать Ларина, тоже указывали на его осведомленность в некоторых тонкостях работы доктора. То состояние, в котором, по описанию звонившего, пребывал его мифический протеже, являлось клинически чистым случаем именно того вида помешательства, которое доктор определил как страх преследования за неадекватное поведение при неспособности к адаптации. Я попытался увязать тему его работы с тем, что услышал в магнитозаписи, и, честно говоря, не обнаружил связи — эти записи только привели меня к вопросу о групповом сексе, потому что мне показалось — и я не ошибся в этом, — что речь шла о том самом порнографическом журнале или о его двойнике. Кроме этого, я ничего не мог понять из этих записей, но психиатрия совершенно неизвестная мне наука, а парадокс — я неоднократно убеждался в этом — лишь до тех пор остается парадоксом, пока неизвестна логическая цепь, соединяющая два взаимоисключающих суждения. О психических состояниях субъекта непрофессионал может судить только на основании внешних проявлений, выдающих то, что лежит на поверхности человеческого сознания, — все, что происходит с человеком между его проявлениями, неизвестно мне. Ларин, наверное, хорошо понимал искаженную логику своих пациентов, и их абсурдные ответы не были для него неожиданностью, но я не мог в полной мере оценить остроумие и тонкость его тестов, то, что, вероятно, было бы высоко оценено его коллегами. Однако доктор больше всего опасался как раз своих коллег.
На мой вопрос, в чем причина страха преследования за неадекватное поведение, доктор сказал, что прежде следовало бы задаться вопросом, в чем причина самого неадекватного поведения, основной же причиной последнего он назвал концептуальное отношение к социальной среде, неспособность своевременно реагировать на происходящие в обществе изменения, а в дальнейшем и замечать эти изменения. В общем, больной предпочитает оставаться в более устойчивом, привычном ему мире, даже сам творит и совершенствует этот мир, но что особенно интересно, он населяет этот мир собственными врагами и демонами, которые гораздо страшнее того, к чему он не пожелал приспособиться. Я сказал, что это вопрос уже скорей философский и все мы в той или иной степени склонны населять мир своими страхами из нежелания примириться с чужими, но доктор ответил, что именно степенью он и занимается.
Несколько позже, уже после того, как доктор объяснил мне суть его работы, после его рассуждений о причинах неадекватного поведения, об идентификации себя в другой личности и о неспособности идентифицировать себя в себе самом, я поинтересовался у доктора, отчего он не применит свой метод для лечения несчастного Тетерина, которого мы перед тем навестили.
— Если бы Тетерин был просто наркоманом, — сказал мне доктор, — но вы видели, во что он превратился. Это стопроцентный сумасшедший. Я могу заменить его искаженные представления о событиях и предметах подлинными, вернее теми, которые я считаю подлинными. Но это будут мои представления, выработанные моим опытом, а не его. Это значит сконструировать нового Тетерина, без его опыта, без его страданий и волнений, без его дурных привычек. И без творческой потенции, — сказал доктор. — Зачем мне такой Тетерин? Зачем мне зомби?
Что ж, может быть, доктор был и прав, хоть и жестоко было оставлять этого несчастного в его положении. Но может быть, он надеялся на что-нибудь другое, а что до расследования, то тоже неизвестно, сколько времени заняло бы это «исцеление». В одном я убедился: Ларин не укрывал у себя свидетеля, как это предполагал следователь. Он, правда, долго отговаривал меня от посещения, но в конце концов согласился.
— Ну, как хотите, — сказал он, — только предупреждаю вас: не возбуждайте больного. А вообще, все бессмысленно: там все равно ничего не возможно понять. Типичный паранойяльный бред. Совершенная невнятица.
Он подошел к двери, открыл ее, пропустил меня вперед. Мы прошли дугообразным коридором к выходу.
— Дайте мне ключ от двадцать шестой, — сказал доктор мордовороту, сидевшему за перегородкой.
Вахтер вскочил, открыл стеклянную дверцу щита, снял ключ с деревянным номерком, почтительно отдал его доктору. Мы вернулись в коридор, и, пройдя примерно до середины его, доктор отпер дверь. В дальнем углу довольно большой, пустой комнаты, недалеко от зарешеченного окна, на железной, застеленной серым одеялом койке сидел и испуганно глядел на нас какой-то лохматый, заросший чуть не до глаз бородой, дикого вида детина. Вспухшие, короткопалые, с въевшейся чернотой лапы лежали на коленях.
— Пришли? — громким шепотом сказал он. — Не надо! Дайте еще денек пожить.
— Вот так каждый день, — обернувшись ко мне, сказал доктор. — Ему кажется, что его хотят убить.
— Черти! — опять громким шепотом заговорил сумасшедший. — Черти! Что знаете вы обо мне?
— Вы Тетерин? — сказал я. — Скажите, чего вы боитесь? Чего боится ваша жена Инна?
— Жена! — сумасшедший прислушался к своему голосу. — Жена-а-а! Что знаете вы обо мне? — повторил он свой вопрос.
— Вы Тетерин, художник, — сказал я.
— Зачем вы придумываете? — сказал он. — Если не знаете, так и скажите.
— Кто же вы? — спросил я.
— Я покойный Тимашук, — ответил он. — Муж Лидии Тимашук. Тараманов задавил меня своей личной машиной. Хотел задавить Лидочку, но перепутал, потому что у нас одна фамилия, и задавил меня. Вот почему я у вас в аду.
— Кто такой Тараманов? — спросил я.
— Будто вы не знаете, — с горечью сказал он. — Ну хорошо, я повторю вам. Тараманов мой сосед, а вы в заговоре с ним и вообще со всеми соседями: и с Маховыми, и с Гутиными, и с Блант. Потому что Блант еврейка и вы евреи — я же вижу. Евреи, черти и врачи-отравители. Сначала соседи травили меня, но они не умели и попросили вас, врачей. Какие вы врачи! — воскликнул он. — Вовси и Виноградов вы, вот вы кто.
— Мы не отравители, — сказал Ларин, видимо, провоцируя его на продолжение, — не отравители и даже не евреи и, уж конечно, не черти. Напротив, мы хотим помочь вам.
— Да-да, — саркастически заметил сумасшедший, — помочь! Сначала соседи помогали мне, а теперь вы. Они подсыпали мне в суп цианистый калий, а потом вы засадили меня сюда, чтобы отравить «циклоном Б». Вы думаете, я не слышу, как он шипит по ночам?
— Но если они травили вас цианистым калием, то почему же вы не умерли от него? — возразил я. — Ведь это смертельный яд и действует мгновенно.
— Хм! — высокомерно усмехнулся Тетерин. — Естественно, потому, что я принимал противоядие.
— Это Колесниченко приносил вам противоядие? — спросил я. — Это, кажется, был морфий в ампулах, так?
— Ха-ха-ха! — засмеялся Тетерин. — Вы хотите выведать у меня секрет? И хотите узнать, кто мне помогал? Не выйдет.
— Значит, не Колесниченко? — сказал я.
— Где Колесниченко? — крикнул Тетерин, пронзительно посмотрев на меня.
— Он убит, — ответил я. — Его сбила машина.
— Тот же почерк! — торжествующе воскликнул сумасшедший. — Сбила машина!
Доктор тронул меня за рукав.
— Оставьте эту тему, — сказал он, — немедленно оставьте эту тему.
— Эт-то Тараманов, — с мазохистским удовольствием проговорил мнимый Тимашук, — это Тараманов. Сначала он задавил Лидочку, потом меня и теперь безнаказанно творит зло. Бедный неизвестный солдат, — сказал он, — ты погиб за правое дело — память о тебе да пребудет в веках.
— Послушайте, Тетерин, — сказал я, — но ведь вас задавили машиной. Если вы и так уже труп, то зачем же травить вас газом?
— Очень просто, — сказал он. — Потому что теперь я Тетерин. Был Тимашук, меня задавили, но я исхитрился и стал Тетериным. Теперь меня травят.
— Вы когда-то писали картины, — сказал я уже просто так, чтобы что-то сказать.
— Я написал огромную картину, — сказал Тетерин, — но они, — он повернулся к забранному решеткой окну, — они ее уничтожили. — Он откинулся через свою узкую койку и загрустил.
Да, видимо, доктор был прав, не желая применить к Тетерину свой метод, потому что потом, когда мы прослушали магнитофонную запись, я спросил доктора, возможны ли подобные искажения у здорового человека. Здорового и не подвергшегося такому внушению.
— Сплошь и рядом, — сказал доктор. — Время. Оценки. Прошлое всегда видится нам не таким, каким оно было на самом деле. Но этот дефект человеческого сознания не опасен — ведь прошлое не возвращается к нам.
Нет, это не так. Ты не прав, доктор. Это прошлое, оно возвращается снова и снова и в час, когда накаляются крыши, оно лежит на моем столе, и это прошлое — между настоящим и будущим. Дело врачей… Я тоже помню его. Этот несчастный — какова его степень участия в этом деле? В свое время, наверное, оно его потрясло. И вот… Разве прошлое не вернулось к нему, и боюсь, что в его настоящем виде. И разве оно не может вот так же возвращаться к другим? Или не так, а в виде угрызений совести даже за то, в чем ты не мог быть виноват.
— Зомби, — сказал доктор. — Отмыть его добела. Избавить от страданий и угрызений… Вы согласились бы на такой эксперимент?
Как сделать бывшее не бывшим? Так говорил Заратустра.
— Вам, впрочем, и ни к чему, — сказал доктор, — вы здоровый тип. Я бы даже сказал, что вы клинически здоровый тип.
Его слова прозвучали двусмысленно и даже могли бы кому-то показаться обидными, но я не обидчив, да и он, сказав, понял двусмысленность своих слов.
Я засмеялся. Вернее, мы оба засмеялись. В своем летнем кремовом пиджаке и черных брюках доктор выглядел легкомысленно, как эстрадный администратор. Было жарко, и солнце стояло в зените. В эти дни оно все время стояло в зените.
И теперь, покачиваясь на жесткой полке тяжело несущего меня вагона и перебирая в памяти события и разговоры последних дней, я без особенного удивления вспомнил (просто отметил), что я, как и тот неизвестный мне испытуемый, так и не исправил своей давней детской ошибки и в разговоре с доктором назвал берет голубым.
3
Но она была в голубом. Это точно, она смутилась, когда я взял его в руки. Она позировала ему в голубом берете. В голубом берете и в черных чулках — странное сочетание. Особенно если учесть сюжет. Момент, взятый из журнала, зафиксированный в журнале и уместный там. Но здесь, на картине, он получил другое толкование, потому что был еще меч, важная деталь в этой истории. Меч, берет и чулки. Она позировала в этом берете и в чулках, но меч… Какое странное целомудрие. Оно напоминает мне белые полоски на загорелом теле, впрочем, они и были там, на картине. Я не успел спросить ее об этом, потому что тогда я очень торопился, меня ждали другие дела, не терпевшие отлагательства, а потом… Потом я напрасно ждал ее, валяясь с головной болью на диване. Она не пришла. Потом оказалось, что она и вовсе исчезла, ушла из общежития вместе с чемоданом, в котором остались чулки и голубой берет, впрочем, не являющиеся уликами. Ушла, как я понял, тотчас после разговора со мной. Это было шестое общежитие Университета на Мытнинской набережной, напротив плавучего кабака «Кронверк» — притона золотой молодежи, — общежитие для иностранцев, но я не спросил у следователя, зачем ему понадобилось селить Людмилу именно там. Сначала я подумал было, что, возможно, он хотел посмотреть, не привлечет ли она чьего-нибудь внимания, поскольку все это дело касалось шпионажа, но такая мысль могла прийти только в очень больную голову. Проще было бы оставить ее там, где она была, хотя, пожалуй, это могло бы кому-то показаться подозрительным. Я больше интересовался обстоятельствами ее исчезновения из общежития, так как у меня не было оснований сомневаться в ее искренности, и в телефонном разговоре я старался ничем не насторожить ее. Кто-то вызвал ее телефонным звонком, сказала ее соседка по комнате (одна из двух) и, вероятно, имела в виду мой звонок, а на набережной к ней подошел какой-то человек, и следователь, не без интереса наблюдая мою реакцию, сообщил мне, что студентка так описала его: высокий, стройный светлый шатен (она употребила кальку с английского «темный блондин»), одет в светло-серый костюм, белую рубашку, галстук в косую полоску, на ногах черные ботинки. Ее подруга добавила, что очень голливудский тип: спортивный, загорелый, с серыми глазами. Наблюдательные девушки, но я так и предполагал.
Он вышел из машины («Волги» черного цвета, которая только что подъехала), догнал ее и взял за локоть. Любопытная соседка Людмилы наблюдала эту сцену из окна. Ей показалось, но утверждать наверное она не могла, что Людмила как будто испугалась этого человека и пыталась вырвать руку, но он удержал ее. Несколько минут они оживленно о чем-то разговаривали. Потом они вместе подошли к машине, в которой еще кто-то сидел, но она не разглядела этого человека. Людмила села в машину, а светло-серый вернулся в общежитие. Одна из девушек пыталась протестовать, когда он спросил ее о чемодане, но он подвел ее к окну и позвал Людмилу. Людмила высунулась из машины и, махнув рукой, крикнула, чтобы та отдала. Девушке показалось, что она плачет.
— Но ведь это общежитие, в котором живут только иностранцы и стукачи, — сказал я. — Я знаю эту общагу — бывал там. В жизни не поверю, чтобы вахтер пропустил его туда и не спросил документов.
— Более того, — сказал следователь, — там оставляют документы на вахте, но вся беда в том, — следователь тяжело вздохнул, — что этот вахтер в тот же день умер.
— Как! — вскричал я. — Как умер! От чего?
— Просто умер, — сказал следователь, — умер от инфаркта. Второго по счету. Вернулся домой, поужинал, лег спать и умер. Дочка нашла его утром уже холодным. И это абсолютно точно, — сказал следователь, — просто нам не повезло.
Да уж, не повезло. Еще к ней заходил накануне какой-то в синем блейзере с клубной эмблемой. Брюнет среднего роста, коренастый, широкоплечий. То есть не заходил, а, по словам информатора, встречался с Людмилой у общежития. Они куда-то уходили, а вернулась она одна. Вот и все. Она исчезла, и это сильно смахивало на похищение.
Эта хрупкая блондинка… Было ясно, что она знает гораздо больше, чем говорит. Но она могла знать и не придавать этому значения. Однако берет, который она на моих глазах уложила в свой чемодан. Почему она так смутилась, когда я взял его в руки. Конечно, это могло быть и из-за картины, но и без того было понятно, что на картине изображена она. Странный наряд для этого сюжета. И еще: это ее движение, как будто она собирается перекатиться через холодный меч, разделяющий их. Перекатиться и обнаженной грудью лечь на грудь. И засмеяться. Или это не смех? Просто дыхание, смешанное с дрожью?
Но там присутствовал некто третий, невидимый, не изображенный, но на обнаженное бедро блондинки упала его тень. Если бы я имел возможность поговорить с ней… Но тогда у меня не было времени. И все-таки стоило бы еще с ней поговорить: может быть, расписать по часам, по минутам каждый день ее жизни у художника. Или, может быть, все-таки с ним. Ведь это его тень лежала на обнаженном бедре. Может быть, и с ним. Разве можно верить пустым словам блондинок?
Да, разве можно верить пустым словам блондинок? Эта сентенция на самом деле была мнемонической формулой, и мне сообщил ее когда-то один веселый таксист, везя меня по Загородному проспекту от дома одной из них, как раз той самой, которую я не застал. Ее тогда забрали в милицию, и мне было не до шуток, но теперь я вспомнил эти слова.
— Разве можно верить пустым словам блондинок? — сказал шофер.
— Что? — удивленно спросил я, но это оказалось всего лишь совпадением, и шофер тогда же расшифровал мне эту фразу: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Последовательность улиц от Загородного проспекта — только и всего. И теперь я улыбнулся, вспомнив эту формулу. Не тогда — теперь. Тогда и через пару дней тоже мне было не до смеха. Ангелы еще не прилетали ко мне на бесшумных пропеллерах, и хрупкие блондинки не склонялись надо мной.
Да, разве можно верить пустым словам блондинок? А собственно, почему она должна была выкладывать всю подноготную их отношений? В конце концов, это их личное дело — разве не так? Но мне казалось, что именно там, именно в их личных отношениях крылось что-то такое… Что-то, что как-то объяснило бы мне исчезновение Торопова, а это дало бы мне ключ и ко всему остальному. Что я мог бы спросить у нее? Опять-таки я спросил бы, откуда появился этот журнал, и хотя появиться он мог откуда угодно, здесь он оказался не просто так, иначе зачем бы она стала брать его с собой? Она боялась, что ее обыщут в милиции, и все-таки не оставила его в квартире или не выложила из сумочки, если он был там. Ведь она открыла по требованию милиции, на что же она рассчитывала, беря? На то, что кто-нибудь вызволит ее оттуда? Кто? Правда, в конце концов так и получилось: мы со следователем нашли ее там. Но не на нас же она рассчитывала? На кого же? И почему этот человек должен был ее оттуда вытащить? Она без прописки, без определенных занятий, а следовательно, без прав. Нет, никого не было. Разве что этот, в синем блейзере… Кто он? Хотя это мог быть совершенно случайный человек: кто-нибудь из знакомых Торопова, да мало ли кто.
И только позже, когда этот журнал появился на столе у Людмилы, мне пришло в голову, что он может быть вещественным доказательством. Конечно, появление журнала в двух местах могло оказаться и простым совпадением, хотя это могло говорить о наличии целой партии таких журналов в Ленинграде, а это уже давало определенный след, но когда (позже) я рассказал об этом следователю, он сказал мне, что видел этот журнал, и спросил меня, знаю ли я, кто был моделью для съемок. Я не знал, и следователь, выждав паузу для эффекта, сообщил мне, что героиней этого фотоповествования является бывшая русская гражданка Людмила Бьоррен, натурщица, которая у одного художника познакомилась со шведом и, выйдя за него замуж, выехала из СССР, но, возможно, брак был фиктивным, потому что скоро она объявилась на Би-би-си с каким-то заявлением, содержащим сведения, представляющие государственную тайну. Эти сведения были опубликованы в западных средствах массовой информации, после чего один из ведущих советских ученых погиб при невыясненных обстоятельствах. Последовали многочисленные заявления от зарубежных правозащитных организаций, в результате чего советская делегация не была допущена на международный медицинский конгресс.
В ходе проведенного у нас расследования выяснилось одно очень неприятное обстоятельство: материалы, опубликованные Людмилой Бьоррен, были переданы ей капитаном КГБ, тем самым, который отвечал за их секретность. Это напомнило мне сюжет с Фельтоном и леди Кларик, но такие истории случались везде и всегда. Я поинтересовался дальнейшей судьбой предателя, но об этом следователь ничего не мог мне сказать.
— Думаю, ему дали лет двенадцать как минимум, — сказал следователь. — Есть специальная колония для сотрудников Конторы. Впрочем, кому я это рассказываю. А может быть, его вообще как-нибудь растворили — знаете, как это делается.
Я знал. Видно, бедняга очень сильно любил эту авантюристку, если пошел ради нее на предательство.
Да, Людмила Бьоррен, меняющая мужей, как перчатки, и никто не знает, сколько из них было фиктивных. Можно было бы предположить, что у нее мания преследования и таким образом она меняет адреса и имена, но для чего тогда рекламировать себя через порнографические журналы? Она избежала уголовного наказания в Ленинграде, но выяснилось, что преступление, подпадающее под статью шестьдесят четвертую УК РСФСР, то есть «Измена Родине», она совершила уже не будучи советской гражданкой, так что, может быть, ее действия следовало квалифицировать как шпионаж: «Сбор сведений военного характера или сведений, составляющих государственную тайну, иностранным гражданином или лицом без гражданства» и так далее и тому подобное, но в тот момент, когда она добывала эти сведения, она была советской гражданкой, а выдала их, будучи шведской подданной. Таким образом, не ясно, какую статью можно было бы применить к ней, если бы она попала в руки правосудия. Она оказалась между двух статей: шестьдесят четвертой и шестьдесят пятой, но это, конечно же, только юридическая шутка, пример казуистики, не более, и следователь сам посмеялся над своими выкладками, но когда выяснилось, что моделью для журнала была Людмила Бьоррен, та самая, что была связана с врачом парома «Академик Юрьев» (а жена врача зарезана Полковым), это странное появление журнала там и там из совпадения превращалось в правило. То, что в похищении Торопова участвовал Полковой, наводило на мысль о том, что Торопов знал тайну этого журнала. Значит, этот журнал вещественное доказательство? Доказательство чего? Не мог же, в самом деле, кто-то собирать материалы, компрометирующие Людмилу Бьоррен, проживающую за границей. Особенно после того, как она сама добровольно себя скомпрометировала, да и позирование для порнографических журналов не считается в Швеции преступлением. Нет, если доказательство, то как доказательство в деле о киднеппинге. Но каким образом?
Все эти вопросы пришли мне в голову позже, когда я уже валялся у себя дома на диване и не мог пошевелиться без того, чтобы не началась тошнота. Сколько вопросов всплывает на поверхность после того, как тебе встряхнут мозги.
В
конце концов я позвонил этой блондинке, чтобы задать
ей некоторые из этих вопросов, и себя в своем жалком состоянии я собирался
предъявить ей как убедительный довод против ее чрезмерной скромности. И чтобы
не спугнуть ее, я ничего не сказал ей о журнале — просто сообщил ей, что у меня
сотрясение мозга и за мной некому ухаживать (девушка из тупика к тому времени
уже покинула меня), и она согласилась. Она была обеспокоена моим состоянием (во
всяком случае, так мне показалось по ее голосу)
и спросила, как это вышло. Я объяснил ей, что шел по следу «гориллы» и кто-то
зашел мне в хвост. Хрупкая блондинка сказала, что сейчас же приедет, но я
напрасно прождал ее весь день. На следующий день, когда я позвонил ей снова,
мне сказали, что вчера она выбыла из общежития, и, как я понял, после разговора
со мной. С вещами, сказали мне, и я обиделся, как мальчишка, потому что помимо
тех вопросов, которые я собирался ей задать, мне вообще было утешительно
присутствие хрупкой блондинки у моего одра: Изольды Белорукой или Белорукой
Людмилы…
Я лежал на диване и между двумя приступами тошноты принимался осыпать проклятиями хрупкую блондинку за ее бессердечие. В том состоянии я мог себе это позволить.
Позже, когда моя ревность (в общем-то, детская ревность) улеглась и способность рассуждать вернулась ко мне, я подумал, что на некоторые из этих вопросов я мог бы ответить и сам, другие вообще не имеют отношения к делу, но что касается журнала, то он неожиданно стал одной из важнейших загадок расследования. Была какая-то закономерность в его появлении в разных местах. Но это не все: у меня было смутное впечатление, что этот журнал связан еще с чем-то, уже встречавшимся мне; какое-то совпадение, какой-то настойчиво повторяющийся, но неуловимый мотив. Было также интересно отношение к нему разных лиц. Я не очень верил в то, что девочка из университетской среды может быть до слез шокирована таким журналом, тем более что она не отбросила его и не сунула обратно в конверт, а внимательно просмотрела от первой до последней страницы. Правда, потом она выразила свое отношение к нему, когда прожгла лицо женщины сигаретой. Впрочем, выразила ли она таким образом отношение к журналу? Может быть, к модели или к моему рассказу о женщине в голубом берете, к тому, что она могла принять за насмешку над ней? Над кем? А может быть, ни то ни другое, может быть, на самом деле она пометила этот журнал, пометила, чтобы потом узнать его или чтобы кто-то узнал? Во всяком случае вряд ли ее слезы стоит объяснять пережитым оскорблением, тем более что там — и она знала это — журнал предназначался не для нее.
Теперь — хрупкая блондинка: предполагая, что она не вернется на квартиру Торопова (видимо, после визита светло-серого она оставаться там не могла), она пошла на риск и взяла журнал с собой в милицию, имея слабую надежду на то, что ее там не обыщут. Не взяла ничего из вещей — один журнал. Значит, он был чем-то важен для нее. Не патологическим же пристрастием к порнографии объясняется ее поступок? Мне не удалось узнать, каким путем этот журнал попал к Торопову, но позже я подумал, что исчезновение Торопова как-то связано с ним. Он, например, мог быть тайным шифром или паролем, и тогда Торопов знал его или, что вероятней, мог быть принят за посвященного. Что если Людмила знала этот пароль и поэтому так странно реагировала на его появление? Вовсе не приняла его за мой ответ, потому что во всяком случае не должна была предположить, что журнал предназначался ей, но, увидев его, решила, что я один из тех, кто пользовался им как паролем, и, следовательно, ее надежды на меня не оправдались. Но это же чистая случайность, Людмила. Ведь я по ошибке захватил с собой не тот конверт. Просто этот журнал был в таком же конверте, как и написанное мною для доктора письмо. Но зачем она достала его из конверта? Опять случайность? Привычка к механическим действиям? Она нервничала и ей нечем было занять свои руки во время важного разговора. Случайность, как если бы я вместо записной книжки достал из кармана удостоверение, по которому узнали, кто я. Но оказывается, у бандитов тоже бывают свои удостоверения. Настойчиво повторяющийся мотив…
Но если это пароль и если Торопов знал его, то для чего ему понадобилось писать эту странную картину? Чтобы кому-то оставить знак? Но эту картину могли точно так же уничтожить, как и журнал. И для чего моей хрупкой блондинке понадобилось позировать ему в таком странном наряде? Точно в таком же, как у блондинки в журнале. Черные чулки, берет, но при этом другая обстановка. И доспехи на припорошенной тополиным пухом траве. И холодный меч между Тристаном и Изольдой. Что это? Может быть, просто живопись? Смешно — порнографический журнал как источник вдохновения. Современный образ для традиционного сюжета. Что ж, это может быть.
Итак, бандиты охотились не только за ампулами: им нужен был журнал, каким-то образом попавший к Торопову. Если кто-то где-то кому-то должен был предъявить этот журнал. Кто, где, кому, для чего? Чтобы получить ампулы? Журнал, удостоверяющий личность получателя? Сложно. Что-то другое. Что бы оно ни было, но Людмила знала что. А зная, подумала, что и я знаю и следовательно я один из тех. Не пароль — шифр. Если он ввел в заблуждение Людмилу, то так же и кто-то другой мог обмануться. Кто-то принял Торопова за своего и таким образом раскрыл себя. Раскрыл слишком явно, слишком очевидно. И когда они поняли, что Торопов не тот человек, или кто-то из них узнал об ошибке другого, они испугались: ведь Торопов знал доктора — круг очень тесен, и, вероятно, в этом участвовал еще кто-то из художников. И возможно, этот журнал не был заранее обусловленным паролем. Может быть, кто-то знал и должен был узнать Людмилу Бьоррен. И еще одно: настойчиво повторяющийся мотив. Но теперь под тяжелый и более ощутимый, чем слышимый стук колес, мне наконец удалось поймать его. Это было слово секрет. Нет, это все-таки был пароль. Журнал, послуживший паролем, не должен был попасть в чужие руки.
Это было послание от Людмилы Бьоррен, и Людмила Бьоррен была в деле. Не исключено, что операцией руководила именно она. Она представляла ту фармацевтическую фирму или другую организацию, которая хотела завладеть лекарством.
Итак, по всей вероятности, операцией руководила Людмила Бьоррен. Руководила или координировала действия похитителей. Однако кто тот человек, который должен был узнать Людмилу Бьоррен в журнале? Вряд ли это Торопов: скорей всего, он узнал об этом журнале от Людмилы. Возможно, она и привезла к нему этот журнал. Было ли это тогда, когда она предупреждала его об опасности, или именно журнал ставил его в опасное положение, и поэтому она должна была предупредить его? Тогда это не она привезла журнал. Но если допустить, что Людмила знала, что журнал по какой-то причине (может быть, по ошибке, а может быть, нет) находится у него, тогда ее реакция на журнал предстает в несколько ином свете. Ведь, увидев его, именно меня она могла счесть тем человеком, которому был адресован пароль. Потому что — ты помнишь? — в жаркую летнюю ночь, когда накаляются крыши и тело, как белая рыба, бьется на простынях, иногда мне кажется, что это мы позируем для тех журналов. Эта женщина в сером берете… «Странно, — сказал тогда Прокофьев, — мне всегда казалось, что он голубой».
Так, значит, по ее мнению, журнал как пароль был предназначен для меня, потому что это меня она приняла за того человека, который знал эту женщину еще в Ленинграде, потому что я еще до того рассказал ей о ней, о той, которой был оскорблен. И только одна деталь не соответствовала журналу, это берет, потому что Прокофьев… Ну да, он сказал, что берет казался ему голубым. Но это всего лишь воображение, Людмила, воображение оскорбленного мальчишки — откуда же я мог это знать?
Тем
не менее она решила, что журнал предназначался мне, и
можно предположить, что она его видела до этого и, может быть, пометила, она
отвезла его Торопову, но вероятней, что нет. Но почему, предупредив Торопова об
опасности, она не предупредила доктора, хотя бы через Марину, если не могла
сама? Впрочем, это понятно: в связи с этим ей пришлось бы слишком много
рассказать, а она боялась подвести кого-то из своих друзей. Ведь она считала,
что наркоман это жертва, а не преступник — вот хотя бы Стешин.
Я попросил следователя проследить путь журнала от Полкового и дальше, но он
сказал мне, что самого журнала не видел, а существуют лишь фотокопии, изъятые у
Бенефистова, того самого, который поставлял продукцию гальтским глухонемым. Он
показал мне несколько фотокопий скверного качества, но женщину, послужившую
моделью, можно было узнать. На одном из фотоснимков расплывалось небольшое
пятно, вероятно, в проявитель попала капля фиксажа, а может быть, на самом
журнале был полиграфический брак. Там след журнала терялся, и если впоследствии
он появился на картине у Торопова, то и здесь были обрублены все концы. Но
Торопов… Торопов, знавший об опасности, угрожавшей ему, постарался оставить
след. Однако к чему такие сложности? Не проще и не надежней ли было рассказать
об этом доктору? Но если он не знал, о чем рассказать? Если Людмила не
посвятила его во все подробности? Если только предупредила его и только потом,
почувствовав реальную угрозу, он поверил ей? Нет, ни одно из приходивших мне в
голову объяснений не удовлетворяло меня. Из всех существующих предположений
более или менее правдоподобным было одно: журнал был паролем или скорее
сигналом к действию для кого-то, знавшего Людмилу Бьоррен, и, возможно, это был
человек из окружения доктора, может быть, кто-то из его сотрудников. Но когда,
прослушав магнитофонную запись, я догадался, о чем идет речь, потому что роль
этого журнала все время занимала меня и тема голубого так настойчиво зазвучала
здесь, — да, когда я догадался, доктор, не знавший предыстории, был поражен. Но
и я немало удивился, когда увидел, что все мои, казалось бы, опровергающие друг
друга предположения оказались истинными. Да, этот журнал
одновременно играл разные роли: у доктора он был пособием, подручным средством
в его работе; он был ключом к его методу для тех, кто интересовался им; для
похитителей он был паролем и сигналом к действию, и только Людмилу он ввел в
заблуждение насчет меня, но в этом виноват я сам. Ведь
это я дал лекарству кодовое название «Секрет», название такое же пошлое и
затасканное, как «Людмила» или «Ассоль», просто потому, что это было первое,
что пришло мне в голову, вернее оказалось на конверте, который я держал в руке
в этот момент и в который было вложено письмо, заказ на это самое лекарство,
тогда еще не имевшее названия. И это странное совпадение, что журнал,
имевший отношение к докторскому эксперименту, журнал с таким же пошлым
названием, как и то, которое я дал лекарству, как и чулки, лежавшие там до
этого, оказался в этом конверте, — но откуда мне было знать все это тогда?
Только позже, уже прослушав магнитофонную запись, я догадался, о чем идет речь. Здесь не прослеживалось какой-нибудь видимой связи, но все в этом деле как будто втягивалось в какой-то водоворот, как будто стремилось к невидимому центру, и так бывает всегда, когда начинает выявляться какая-то закономерность. Конечно, меня интересовало, как попал к доктору этот журнал. Доктор сказал мне, что по его просьбе журнал достал ему один из его санитаров. Он вызвал к себе здоровенного, свирепого вида амбала и попросил его рассказать мне, откуда журнал.
— Аппетитная девочка, — ухмыльнулся верзила. — Оставил бы себе, если бы не святая наука.
Я попросил его уточнить, хотя уже предвидел ответ, разрушавший мою теорию. Санитар купил журнал в баре «Капитан Дюк», по-видимому, у несчастного Шарлая, отбывающего ныне срок за чужое преступление. Ну что ж, это давало мне новую версию взамен старой, и доктор подтвердил, что журнал исчез из его стола вскоре после похищения лекарства, хотя… Он боится утверждать это наверное, но может быть, наоборот, незадолго до похищения, и это было бы хуже, потому что говорило бы о том, что преступник, похищая ампулы, исходил из темы его работы. Впрочем, вряд ли, сказал он, потому что он не верит в то, что Стешин знал, что именно похищает. Во всяком случае — да, он вспомнил — он обнаружил пропажу журнала позже. Наиболее вероятно, сказал он, что кто-то из санитаров стащил этот журнал (доктор улыбнулся) для своих нужд. У меня было на этот счет особое мнение, но я пока не стал делиться им с доктором. То, что он обнаружил пропажу журнала позже, еще ни о чем не говорило. Правда, не было смысла похищать журнал без текста, сопровождающего эксперимент, но кто знает, не была ли сделана копия?
Однако Людмила и Торопов, по-видимому, узнали суть эксперимента и узнали это от похитителя, хотя, возможно, через третьи руки, через Стешина, например. Итак, теперь, когда цепочка была восстановлена — Людмила Бьоррен, супруги Сурепко, Шарлай, — можно было с уверенностью сказать, что, только попав к доктору и будучи использован им в его работе, журнал приобрел значение документа. Но тогда коренным образом меняется роль Людмилы Бьоррен — из главного действующего лица она превращается в статиста: всего лишь модель для порнографического журнала, использованного доктором в его эксперименте. И все-таки странное совпадение: русская, проходившая в свое время по делу о шпионаже (или в самом деле нет «своего времени»?), теперь в совсем ином качестве появляется здесь, в докторском кабинете. В деле о шпионаже… Людмила Бьоррен, Сурепко, наркотики, порнография — все это косвенные, слишком хрупкие связи, но ничего более конкретного у меня пока нет.
Однако сам журнал вряд ли был целью для киднепперов. Они убили Стешина, похитили Торопова и Людмилу, и, похоже, их заинтересовал не сам журнал, во всяком случае не обязательно этот экземпляр. Если это международная банда, они могут найти его в Стокгольме. Я ехал в Гальт, и журнал лежал в моем атташе-кейсе, журнал с прожженной обложкой и желтоватым пятном на одном из первых кадров.
4
Я не знаю, откуда в России взялось это странное название Гальт, но город вместе с крепостью, впоследствии разрушенной, стал строиться в начале тридцатых годов девятнадцатого века, а до этого в окрестностях было только несколько небольших селений, расположенных на внутренних склонах гор, образующих глубокую, открытую с одной стороны морю котловину. Говорят, что это название произошло от немецкого слова «хальт», слова, настолько знакомого каждому русскому в моем детстве, что даже удивительно, как этот город не переименовали сразу же после войны. Но тогда, в девятнадцатом веке, вряд ли кто-нибудь мог представить себе, как ненавистно станет оно (это слово) спустя сто лет, и, возможно, даже не сами немцы, а наместник Кавказа (тогда, кажется, генерал Ермолов) устроил этот город вместе с его названием еще быстрее, чем это сделал царь Петр с Петербургом, обратившись к немецким сектантам с краткой и выразительной речью, состоявшей всего лишь из одного слова «Halt». Очевидно, это было сделано для их же блага, так как в Турции, куда эти добровольные немецкие изгнанники направлялись на встречу с ожидаемым мессией, могли и вырезать некстати явившихся иноверцев. Остановив здесь немцев, наместник взял на себя и заботу об их безопасности, для чего построил небольшую крепость и оттеснил ненадежных окрестных горцев насколько можно дальше в горы. Может быть, это осевшие здесь немцы на разные лады — кто добродушно, а кто с досадой и иронией — повторяли этот генеральский приказ, пока он не устоялся как название всей окружавшей крепость котловины — сама крепость без затей называлась Немецкой.
По другой версии (но она, кажется, возникла в эпоху борьбы с космополитизмом), название Гальт существовало задолго до появления здесь немецких сектантов, и, кажется, на языке здешних горцев оно означает яму.
Просуществовав некоторое время в виде небольшого аккуратного немецкого поселка из двухэтажных, окруженных фруктовыми садами домиков, защищенный со стороны гор Гальт вскоре стал собирать под свою опеку мелких армянских торговцев, ремесленников, греческих купцов, образовавших здесь нечто вроде своей колонии, — так что город еще тогда разделился на три основных района, из которых к моему времени сохранился только армянский поселок, иногда иронически называемый Армянским Нью-Йорком, видимо, за свою непролазную грязь и первобытную дикость построек. Позже (но я имею в виду все еще девятнадцатый век) здесь стали селиться отставные, отслужившие свой срок на Кавказе солдаты, чиновники, затем, по мере вытеснения горцев, предприимчивые русские и украинские земледельцы стали скупать на склонах гор большие участки под виноградники, а в сороковые годы в связи с открытием известной теперь на весь мир минеральной воды в город огромными толпами повалила петербургская и московская знать.
Эту воду еще в мое время подавали курортникам девушки в белых перед-ничках и кружевных наколках в построенном в предреволюционные годы вокруг трех источников, роскошном мраморно-стеклянном павильоне с непонятным названием «Каптаж», впрочем у местной публики оно не вызывало вопросов. В послереволюционное время было построено еще несколько каптажей, в результате это слово стало нарицательным подобно примусу или патефону, но они уже не были столь великолепны, как этот крытый огромным стеклянным шатром, облицованный черным и белым мрамором павильон, да и стаканы здесь подавались не краснорукими девушками в крахмальных наколках, а выезжали из квадратного окошечка на узком, рывками двигающемся конвейере. Впрочем, эти павильончики были выстроены тоже аккуратно и со вкусом, хоть и без дореволюционного буржуазного шика и великолепия. Было еще несколько источников в разных местах — один на ровной, утрамбованной песчаной площадке, под обрывом с проросшими корнями акаций, между нашей школой и Хлудовской больницей. Это была невысокая, размером со стандартный могильный памятник и похожая на него, полированная гранитная стела с маленьким, не больше детской ванночки, бассейном, в который из пасти бронзовой, прикрепленной к стеле львиной морды непрерывной и сильной, почти прямой струей била все та же гальтская вода, здесь, где ее можно было пить без стакана, просто, наклонясь и обливаясь, ловить ртом, она казалась особенно вкусной. Здесь, возле этого источника, напившись и разогнувшись, я получил свой первый в жизни удар в лицо.
Это было еще не оскорбление, не обида — я просто ничего не понял, я опрокинулся назад, захлебываясь кровью, которая хлынула сначала мне в горло, а уже потом двумя струйками сбежала по верхней губе и подбородку. Я не сразу вскочил, я, скорчившись, полулежал, полусидел на сырой, еще не успевшей пожухнуть (была осень) траве и, как будто готовясь чихнуть, таращился на трех мальчишек, трех оборвышей, фронтом стоявших надо мной. Двое были повыше, с грязными и испитыми лицами, третий, немного поаккуратней их, расставив короткие ноги, стоял посредине. Его блеклые, рыбьи глаза смотрели на меня не мигая, и широкое плоское лицо выражало требовательность и непреклонность. Я понял, что это он и ударил меня. Упираясь пятками и скользя, я немного отполз по сырой траве и встал. Я все еще ничего не понимал, я не понимал даже, что меня ударили, я хотел что-то сказать ему, но не знал что — я был ошеломлен.
— Чтоб я тебя больше здесь не видел, — сказал он, — понял? Повтори, понял?
И только тогда наконец нахлынула обида, слезы брызнули у меня из глаз и смешались с кровью на моем лице, но мне показалось, что и во рту. Я сглотнул кровь.
Это
было так давно, что сейчас нужен какой-нибудь особенный, неожиданный импульс
(конечно, не размокшие крошки печенья «Petite Madeleine»), чтобы вызвать во мне
хотя бы слабый отголосок тех чувств, которые бушевали во мне тогда. Сейчас я
только слегка поморщился, пропустив это воспоминание так же холодно, как и
остальные, которые, казалось бы, должны волновать меня. Воспоминания
вообще не мое занятие, я предпочитаю размышлять о вещах более насущных, но
когда, вытянувшись во весь рост
и скрестив ноги и закинув руку за голову, покачиваешься на жесткой вагонной
полке, что-нибудь оттуда или оттуда приходит само собой и мерно разматывает эту
ленту, которая — ты на это можешь надеяться — не замкнется в кольцо.
Город же, превратившись в модный курорт, стал быстро расти, покрывая прежде дикие, только кое-где поросшие редким кустарником склоны садами, аккуратно вписывая сюда небольшие усадьбы и павильоны, там и там выросли четырех- и пятиэтажные, но тем не менее довольно живописные среди пышно разросшейся зелени дома. В тридцатые годы, когда Гальт был объявлен одной из всесоюзных здравниц, в городе началось бурное строительство крупных комплексов-санаториев, называемых, как правило, именем того ведомства, на которое была возложена ответственность за их возведение, но потом, уже при Хрущеве, получивших более простые и удобные имена, однако были и другие, неофициальные, названия, связанные с контингентом отдыхающих или с необычной формой: такие как «Медик», «Гайка», «Корабль», названный так из-за огромной остекленной апсиды, нависшей, как корма, над крутым горным склоном — этот санаторий (не помню, как он назывался до этого) потом и правда переименовали во «Фрегат». Особенности горного рельефа и обильная растительность смягчали суровость этих конструктивистских и пролеткультовских сооружений, и здесь они не выглядели особенно уродливо. Даже сталинская Каскадная лестница с мрачным памятником Дзержинскому, воздвигнутым на исходе эпохи, не производила слишком гнетущего впечатления.
Тогда же, в тридцатые, под предлогом перестройки района семью Прокофьевых переселили в другую квартиру из немецкого домика, в свое время полученного будущей бабкой Прокофьева в приданое от ее отца, гальтского немца, управляющего чьим-то имением. Домик же, якобы подлежавший сносу, впоследствии был поделен между двумя семьями — военкома и начальника горотдела милиции. Он и до сих пор сохранился, но, кто там теперь живет, я не знаю. Возможно, это была просто сделка между семьей Прокофьева и военкомом, потому что именно он жил до Прокофьевых в той квартире. Этот довольно большой, капитальный, двухэтажный дом на разновысоком цоколе фасадом выходил на спускающуюся вниз улицу Балабана (до сих пор не знаю, кто он такой); от угла вдоль узкого, ограниченного забором из дикого камня прохода по всему цоколю тянулась деревянная, иногда прерываемая остекленной верандой терраса; третья его стена, почти целиком покрытая диким виноградом, выходила в обширный, сложного периметра двор, состоявший за исключением этого дома из одноэтажных, разнородных, прилепившихся друг к другу построек. Принадлежавшие Прокофьевым две большие комнаты, составлявшие квартиру 58, начинались в бель-этаже и к углу дома плавно переходили в первый этаж. Вход был из бельэтажа, где на высоту цоколя поднималось несколько каменных ступенек, а дальше из общих сеней вход еще в одну квартиру, то есть прямо комнату, где жили две незамужние пожилые женщины, сестры Шумахер. Комнаты Прокофьевых были обставлены скудно, какой-то стандартной советской мебелью: никелированная кровать, шкаф, большой раскладной стол, несколько жестких стульев, да еще топчан, покрытый свисавшим со стены ковром, на котором висели двустволка «Зауэр» и маленькая семиструнная гитара, — вот и все. Но может быть, Прокофьевы по каким-то причинам обновили обстановку уже после войны, потому что должны же они были что-то вывезти из обжитого немецкого домика. Может быть, пианино — о нем я как-то забыл. Зато стены были плотно увешаны масляными этюдами Прокофьева-отца. Он любительски занимался живописью и даже передал эти свои способности сыну, но они так и остались втуне. Иногда по воскресеньям, потому что летом в обычные дни он допоздна задерживался в подсобном хозяйстве, отец уходил через парк куда-нибудь в горы, не слишком далеко, во всяком случае не дальше Верхнего седла, откуда открывался великолепный вид на город и на море и на старое немецкое кладбище — оно часто появлялось на его этюдах. Он уходил по Баязету в своем синем пиджаке и измятых белых брюках, в соломенной шляпе, с самодельным этюдником через плечо. Он никогда не требовал внимания к своим картинам, возможно, они и не были так хороши. Сейчас я не могу этого сказать. Позже некоторые из них висели у Виктора, остальные, сложенные в стопки и перевязанные шпагатом, пылились там же, дожидаясь неизвестно какого успеха, но вряд ли дальнейшая судьба этих этюдов волновала отца Прокофьева, ко-гда он уходил в горы писать их.
В дальнем углу, точнее, в закоулке нашего довольно большого двора прятался маленький однокомнатный домик Суворовых, пожилой бездетной четы, которые казались нам уже совсем стариками, но дяде Ване, хоть и совершенно седому, вероятно, было не больше пятидесяти лет. И хотя Суворовы, люди дореволюционного воспитания, находили общий язык и с другими обитателями нашего двора, единственной семьей, с которой они поддерживали постоянные и теплые отношения, были Прокофьевы. Может быть, это была тайная солидарность двух бывших подпольщиков, распространивша-яся и на семьи, а может быть, просто взаимная симпатия приличных и воспитанных людей, что так естественно в нашем пролетаризованном обществе. Крошечная квартирка Суворовых была вся заставлена старой — не думаю, впрочем, чтоб антикварной — мебелью, цветные литографии в темных деревянных рамочках и тарелки с пастушками и купидонами были развешаны на синих, с проблесками истершейся позолоты стенах там, где для них еще оставалось место; на резном буфете среди фарфоровых пасторальных сценок старинный немецкий барометр с фигурками девочки и мальчика в тирольских костюмах. Фигурки стояли в отдельных полукруглых нишах, барометр действовал, и на дождь из своей ниши показывался хмурый мальчик, а девочка с улыбкой выходила на вёдро. И был еще целый сундук дореволюционных детских журналов «Путеводный огонек», вероятно, выписывавшихся когда-то для кого-то из них, но ставших и для нас любимым чтением тех лет.
Остальные граждане нашего густонаселенного двора мне не очень запомнились. Помню, что была какая-то патриархальная армянская семья, военный, живший над нами во втором этаже и потом купивший у матери Прокофьева оставшуюся после отца машину, какие-то молодые люди в рубашках-сеточках и какие-то молодые женщины с сеточками на головах. Иногда кто-нибудь подходил к крыльцу Суворовых участвовать в наших ежевечерних посиделках. Для нас с Прокофьевым эти посиделки были одним из главных, хоть и полузапретных удовольствий. Когда темное гальтское небо со всеми играющими звездами опускалось на наш двор, освещенный только по периметру слабыми пятнами из окон, соседи, как кучка заговорщиков, собирались в кружок у суворовского крыльца, и искры, иногда вылетавшие из самовара, были так же загадочны, как те, что однажды и, как мне казалось, очень давно брызнули в темноте ночи на одной из пересадок, когда отец, спотыкаясь о чемодан, который он нес в одной руке, другой тащил меня через пути. Сноп искр и пронзительный крик «кукушки», фонарь с огарком свечи в руке проводника и его черная с серебром фуражка, тамбур с запахом смоченного угля (уже тогда была эта ностальгия), а здесь захватывающая темнота, такая, что даже два огромных ореха в глубине двора кажутся ее черными сгустками, и в этой темноте вдруг резкий звук сдвигаемой пластинки и несколько тактов бравурной мелодии, долетевшей из открытого окна, и там же раздавшийся короткий смех и такой же короткий, обрезанный с двух сторон разговор, внезапное молчание и прочертившая блестящую царапину упавшая звезда. Кто-то показал пальцем — и все застыли. И общее выражение на поднятых к небу лицах. Замедленный детский экстаз.
И, может быть, в те дни стояла жара, такая же, как сейчас, и солнце стояло в зените, и у Суворовых, к которым мы то и дело забегали смотреть на барометр, — хмурый мальчик все прятался в своей нише.
5
Я
понимал, что Стешин в своем рассказе кое-что утаил от меня, а кое-что просто не
успел рассказать. Его связь с бандой, охотившейся за лекарством, фирмой, как он
ее называл, была очевидна. Другое дело, какого рода была эта связь и когда она
образовалась. Видимо, он, похищая лекарство, действительно не знал, что берет,
но гангстеры знали. Они знали, что похищено и кем похищено, — откуда они могли
это узнать? Остается только предположить, что они не нашли лекарство там, где
оно должно было быть, то есть у доктора. А, не найдя, им нетрудно было
вычислить, кто его взял — Стешин для этого самая подходящая кандидатура. После
этого они стали искать на рынке, где он бывал, и утвердились в этом. Но Стешин был связан с Полковым, а Полковой связан с Гальтом, и
Стешину об этой связи было известно. И Стешин знал о подпольной
лаборатории в Ленинграде, если это не миф. Но не миф, если она действительно
существует, значит, сырец перерабатывается в Ленинграде, во-вторых,
выстраивается интересная линия: Гальт — Ленинград — Стокгольм. Банда торговцев
наркотиками заинтересовалась случайно украденным лекарством? Да, Полковой,
наверняка знал, что это было. Ведь этот подонок на мой вопрос ответил, что им
нужны были все ампулы, они хотели быть уверены, что ничто никуда не ушло, во
всяком случае нигде ничего не осталось. Значит, они
предполагали существование конкурентов, и, может быть, конкуренты были. И связь
Гальт — Ленинград идет через Полкового, а Ленинград —
Стокгольм через Сурепко. И Сурепко был связан с Людмилой Бьоррен. С другой
стороны, с кем-то из докторского окружения. А Полковой? Полковой узнал о планах
Сурепко, возможно, через его жену, которую после этого убил. Он не мог
перехватить этот бизнес — у него не было связи со Стокгольмом, — но навязал ему
сотрудничество. И тут неожиданно вмешался Стешин. Ясно, что это случайность и он украл лекарство не по их заданию, иначе
ампулы попали бы прямо к ним. Конкуренты? Да нет, не было никаких конкурентов.
Они боялись, что ампулы попадут к Людмиле, а от нее к Марине. И к доктору.
И боялись, что Стешин заговорит. Что ж, им было чего бояться.
Но лекарство мог взять и сам доктор — откуда они могли знать, что это не так? В принципе узнать это возможно, но тогда это должен быть человек из ближайшего докторского окружения, ну как минимум лаборант. Что ж, если это кто-то из них, то ему нетрудно было и вычислить Стешина.
Другой вопрос: почему Стешин незадолго до своей смерти уволился из института? Ведь здесь он имел хоть и небогатую, но постоянную кормушку. Боялся того самого человека из докторского окружения? Если он знал его, то скорей тот должен был его бояться. Впрочем, это также могло бы послужить причиной убийства. Ведь Стешин мог бы рассказать обо всем доктору. Слить информацию — в таких случаях самый верный способ обезопасить себя. Шпионы не мстят. Правда, логика наркомана необъяснима, а, лишенный наркотика, Стешин и вообще мог впасть в панику. Собственно, он и был в панике, когда я его встретил. Тогда им владело одно желание — скрыться. Впрочем, сам ли он уволился? Я спросил доктора, действительно ли Стешин ушел от него по собственному желанию, и он сказал мне, что предложил Стешину написать заявление, хотя вполне мог бы отдать его под суд. Он подтвердил мое предположение о том, что Стешин воровал наркотики из шкафа в его кабинете.
— Это что, так легко? — спросил я.
— Ну, видите… Дверь в мой кабинет закрывалась обычным ключом, а лекарства, в том числе и наркотики, лежали в шкафу, правда, тоже запертом, но, как оказалось, в него легко можно было проникнуть, если сдвинуть верхнюю часть — он из двух половинок. Стешин просто вынимал заднюю стенку (она едва держалась в пазах) и брал наркотики. В умеренных количествах, — сказал доктор. — Поэтому я не сразу и заметил.
— Но он все-таки должен был иметь ключ от кабинета.
— Он его имел. Это не так уж сложно, — сказал доктор. — Я же говорю, что ключ самый обыкновенный, вот такой.
Он достал из кармана связку ключей и, перебрав ее, показал мне один. Ключ, действительно, был самый обыкновенный.
— А как вам удалось его поймать? — спросил я. — Вы что, заметили, что пропадают наркотики?
— Нет, — сказал доктор, — я заметил это после пропажи лекарства, из-за которого весь этот сыр-бор. Там была всего одна коробка, и когда я хватился…
— А вам не пришло в голову, что кто-то охотится именно за этим лекарством?
— Нет, — сказал доктор, — я сразу понял, что это Стешин. Больше некому. На коробке и на ампулах была маркировка обыкновенного полуторапроцентного морфина. Никто бы не догадался. Стешин сам не знал, что он украл. Возможно, потом он и понял, что это нечто… не совсем то. Лекарство хоть и содержит морфин, но есть и другие ингредиенты, которые вызывают стойкие галлюцинации. В общем, это другое лекарство.
— А как случилось, что на ампулах с этим лекарством оказалась маркировка морфина? Не лучший способ засекретить его.
— Дело в том, — сказал доктор, — что я собирался провести серию экспериментов с наркоманами. Вид таких ампул должен был вызвать у них доверие.
— Понятно. А почему вы все-таки не сообщили тогда об этом следственным органам? Ведь это важное дело.
— Ну, во-первых, я был уверен, что препарат уже проскочил у Стешина под видом наркотика. Была слишком мала вероятность, что он попадет в руки заинтересованных людей. А потом… Стешин, в общем-то, не преступник — просто наркоман. И так человек достаточно несчастный. Кроме того, здесь есть еще одна деталь. Соображение личного свойства. Дело в том, — сказал доктор, — что его отец был когда-то моим учителем. Генерал-майор Стешин, один из крупнейших специалистов в области морфологии, членкор. Сейчас он смертельно болен. Рак. Мне не хотелось делать ему перед смертью такой подарок.
Грустный разговор. Я не стал делиться с доктором своими догадками насчет его окружения, хотя очевидно — утечка информации где-то была. Думаю, что для него это тоже было очевидно.
Потом недостающая ампула все-таки нашлась, она оказалась у следователя вместе с конвертом, и он даже не представлял, что это такое. Но все-таки он не зря ел свой хлеб. В общем, «Секрет» остался секретом, это дешевый каламбур, но лучшего мне не приходит в голову, тем более что я сам выдумал это название, и мной же составленное письмо лежало в моем атташе-кейсе в желтом конверте с улыбающейся Ассолью и черной надписью «SECRET».
6
За опущенной рамой окна далеко по краю равнины дрожал и плавился горизонт, чуть ближе темнели кое-где редкие островки лесозащитных полос среди пологих, прорытых желтыми оврагами склонов, сбегающих к пыльной проселочной дороге, вьющейся вдоль нашего пути. Над дорогой, по кромке невысокой, поросшей травой насыпи, по узкой желтой тропинке ковылял, отставая, велосипедист. Жизнь за окном нашего поезда была дискретной, состоящей из отдельных, связанных только общим пространством предметов и сценок — какая-то диорама, которую можно будет увидеть без изменений, если снова проехать по этой дороге. Но может быть, все и на самом деле так, если это не я, а тот мальчик в матроске стоял на ковровой дорожке с мокрыми следами веника, когда-то темно-красной, с двойными, как рельсы, белыми полосками ближе к краям, — теперь она выцвела и истерлась до белесоватой нитяной основы, видимо, ее не меняли с тех пор, как я (или тот мальчик?) стоял на ней, уходящей далеко в обе стороны — можно было выбирать. Я пошел туда, где из открытой двери купе громко звучала исполняемая несколькими мужскими голосами песня, и остановился у окна напротив, искоса поглядывая на них. Я бы и не глядя узнал их, то есть узнал же — кто из нас тогда не знал и не пел этой песни? Кто из нас тогда не обожал их? Да, конечно, я их узнал. Они пели:
Мотор весь пламенем пылает,
Кабину лижут языки.
Судьбы я вызов принимаю
Простым пожатием руки.
Замирая от восторга, я вслушивался в эти мужественные и трагические слова. Конечно, это были летчики, настоящие летчики, истребители или штурмовики, которых я потом перепутал с другими, с теми, кому, наверное, тоже хотелось выглядеть героями, и они многих ввели в заблуждение. Это была одна из самых страшных ошибок в моей жизни, но тогда я ее еще не совершил. Темно-красная дорожка и «рельсы» по ней уходили в обе стороны длинного коридора, а я стоял, делая вид, что не смотрю на летчиков, что мне и вообще нет до них никакого дела и я сам по себе, просто стою здесь, у окна, а на самом деле, замирая сердцем и исходя неразделенной любовью и грустью, прямо-таки впитывал их в себя. Их было трое. Двое, сидевших спиной по ходу поезда, были в белых бязевых, без воротничков рубахах, на третьем, сидевшем на противоположной полке, поближе к двери, был еще расстегнутый китель с погонами и с орденскими планками на левой стороне груди. Две нашивки, за тяжелое и легкое ранения, были на его рукаве. Я смотрел на них, и в моей памяти еще осталось странное впечатление, как будто тогда я одновременно, как это бывает во сне, видел и этих героев, поющих в купе, и широкий пейзаж, медленно проплывающий за окном коридора, за моей спиной. Обширное и светло-зеленое поле с какими-то холмами вдали под почти безоблачным небом. Голубое, оно было как раз таким, в каком позже громко зальются жаворонки и проводят их. Я стоял, и мне казалось (и сейчас еще кажется), что я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел так красиво, а может быть, я и правда до того раза ничего красивей не слышал, и это впечатление вместе с прощанием осталось во мне до сих пор. Они пели эту песню на два голоса, точнее, исполнив вторым голосом весь куплет, потом еще повторяли отдельно две последние строчки первым.
Меня достанут из обломков,
Поднимут на плечи каркас,
Зальются в небе птицы громко,
Последний раз проводят нас.
И снова высоко и печально летчики повторили:
Зальются в неебе птицы гроомко,
Последний раз проводят нас.
Я тоже как будто прощался с ними навсегда. Я еще не знал этого, но уже от самого их пения мне было пронзительно грустно. Тот, что был в кителе, посмотрел в мою сторону. На столике стояла початая бутылка коньяка, три стакана в поездных подстаканниках, блестела смятая фольга. Летчик встал и, взяв со стола большую плитку шоколада, шагнул и стал в дверях.
— Хочешь? — улыбаясь, он протянул мне плитку.
Я был воспитанный мальчик. Меня приучили ни у кого ничего не брать, и я стеснялся, но мои глаза выдавали меня.
— Бери, — весело сказал летчик в какой-то очень свойской и обаятельной манере. — Ну бери-бери, я и так вижу, что ты мужчина.
Польщенный, я заулыбался, взял шоколад. В это время из нашего купе вышел мой высокий отец. Он увидел в моей руке плитку, перевел взгляд на летчика, слегка улыбнулся ему, как бы извиняясь за меня.
— Ты хоть поблагодарил? — спросил он.
Не помню, сказал ли я ему «спасибо» или нет, потому что в этот момент летчик заметил орден на пиджаке отца, стал серьезен.
— Летчик? — спросил он, кивнув на орден. Мало у кого, кроме летчиков, были такие ордена.
— Партизан, — ответил отец. Слово «подпольщик» тогда еще не привилось.
— Так давайте к нам, партизан! — воскликнул летчик, широко оборачиваясь к двери своего купе.
— Спасибо, — улыбнулся отец. — С удовольствием бы, но нам уже выходить.
— Ну что ж, — летчик развел руками, — жалко. Отличный парень. — Он кивнул на меня и показал большой палец. — И настоящий мужчина, — добавил он. — Будет летчиком, когда вырастет. Ты ведь не будешь партизаном, а?
И, довольный своей шуткой, он засмеялся, крепко подмигнул мне и вернулся в свое купе.
Зальются в небе птицы громко.
В последний раз проводят нас.
Я стоял. Последний раз я провожал их. Последний раз я любил летчиков, а потом я до боли, до сердечной дурноты ненавидел их.
7
В вагоне-ресторане пришлось минут пятнадцать дожидаться свободного места, и когда появилось целых три, они оказались как раз за столиком моей соседки по купе, полнеющей, приятной наружности женщины, крашеной или подкрашенной блондинки лет пятидесяти, той самой, что при знакомстве назвалась юристом-жилищником. Сейчас я заметил, что она говорит с небольшим южным акцентом, впрочем, заметным только в произношении гласных. Во всяком случае слово «Гальт» она выговаривала достаточно твердо, хотя, вероятно, более правильно, то есть на немецкий манер, его произносили местные жители. Она встретила меня с радостью, показавшейся мне несколько преувеличенной, учитывая то, что мы расстались менее получаса назад, но это можно было отнести за счет ее южного происхождения или долгой адвокатской практики, а может быть, это было просто свойство характера. Она и правда оказалась уроженкой города Шастова, где она провела детство и юность вплоть до окончания института. Она сказала, что училась в ВЮЗИ (Всесоюзный заочный юридический институт), так как ей было поздно учиться на дневном, нужно было зарабатывать на жизнь, да и вообще в университет ей с ее анкетой было тогда не поступить. Вот еще одна из реалий тех времен: заразная болезнь, называвшаяся оккупацией и требовавшая длительного карантина. Да что говорить — и то было счастьем, что ей удалось после нескольких лет всякой черной работы устроиться секретарем в шастовский суд. Уже потом, проработав там несколько лет, да и то к тому времени, когда пункт об оккупации был отменен, она, посылая документы в ВЮЗИ, боялась, что их не примут — Фемида строго относится к прошлому своих служителей. Она охотно прощает грехи, но не страдания.
Шастов, город даже немного побольше Гальта, хотя из-за своего географического положения и не такой популярный, во время войны был так же, как и Гальт, оккупирован немцами. Это была важная узловая станция, и потому здесь были сосредоточены крупные силы вермахта и при освобождении велись особенно жестокие бои, отчего город и станция сильно пострадали. Во время этих боев (лес рубят — щепки летят) погибли от родных бомб и родители моей попутчицы. Вообще в ее биографии не было ничего необычного или героического, она была такой же, как у многих ее сверстников, и даже относительно благополучной. Выпускной бал накануне войны, а дальше, по советской классике, полагались бы гимнастерка, пилотка, скатка, винтовка, кирзовые сапоги, — но этого уже не было, а были растерянность, страх, стремительное приближение немцев, круглосуточная работа отца, который занимался эвакуацией предприятия — сами эвакуироваться не успели. Потом — оккупация, регистрация всего работоспособного населения города, принудительное трудоустройство. Она получила направление на сельско-хозяйственные работы, и это было хорошо, потому что удавалось иногда воровать. Иначе бы не выжили, сказала она. Такие рассказы я когда-то слышал не раз, во время наших ночных посиделок у суворовского самовара, да и в других разговорах взрослых, даже в очередях — ими были полны те времена. Но с тех пор, как и многое из своего детства, я успел забыть, и теперь оно казалось мне не моим, а как будто прочитанным в книгах или услышанным сквозь сон.
— Я не был в оккупации, — сказал я, — был в эвакуации с мамой. — И вспомнил, что в детстве не раз повторял это в каких-то анкетах. Это было жалкое алиби Прокофьева, сына предателя и врага советских детей. — Да, я был в эвакуации, — сказал я.
Я подумал, что первым моим отчетливым воспоминанием, моментом, с которого моя память стала последовательной, был поезд, на котором мы с мамой возвращались домой, и, если бы мы находились на пятьсот километров южнее, это был бы тот же поезд, в котором я ехал сейчас. Но моя попутчица продолжала, и, глядя на нее, трудно было представить, что она рассказывала о себе.
Когда
закончились сельскохозяйственные работы, ей опять повезло. Один знакомый ее
отца, врач, которого наши потом посадили, устроил ее к себе, в немецкий
госпиталь санитаркой, где кроме того, что она получала
зарплату, могла еще подкормиться на кухне. Я, кажется, что-то слышал об этом
докторе, кажется, он был из Гальта. Я спросил ее, не из Гальта ли он, и она
подтвердила. Да, этот доктор, он был из Гальта, и его семья (его самого я так и
не увидел) жила в нашем дворе. Это были пожилая,
аристократического вида, черная дама, ее дочь, учительница немецкого языка, но
не в нашей школе, а в женской № 1, и девочка года на два младше меня, она потом
училась в той школе. Старинная, благородная семья — даже одна из станций
на гальтско-шастовской линии носит их имя. Я помню, были какие-то слухи,
какие-то тихие разговоры, но, кажется, без осуждения, не то что с отцом
Прокофьева, предателем и фольксдойче, который при немцах носил фамилию матери —
аусвайс фигурировал как доказательство, — но дело до суда не дошло, он умер в
тюрьме, по справке, от воспаления легких. А тот врач (дама
сказала, что он отсидел свой срок и вернулся, но спустя какое-то время стал
сильно пить), тот врач, в начале войны по какому-то недоразумению не попавший
на фронт, был мобилизован немцами и лечил немецких солдат
и во время оккупации многим помогал лекарствами, а потом, во время отступления,
он не эвакуировался вместе с госпиталем, а вернулся в Гальт к своей
семье. Его арестовали сразу же после прихода наших войск. Да, это был тот самый
доктор. Вернувшись, я его не застал.
— Чухонцев? — спросил я даму.
— Нет, Болотов, — сказала она. — Его жена Чухонцева.
«Вот как? — подумал я. — Значит, его жена, эта учительница, осталась на своей фамилии или вернула ее после того, как мужа арестовали. Обычное дело». Потому что у той девочки, которую я знал, была фамилия Чухонцева, что, впрочем, тоже не лучше, потому что старая дама была вдовой Чухонцева, профессора и помещика, известного благотворителя, это его имя, то есть имя его имения носила та железнодорожная станция, и, наверное, в свое время его жена была рада сменить свою фамилию на менее известную в этих местах. Я вспомнил немецкую фамилию бабки Прокофьева, которую ни родители, ни учителя несколько позже, когда дело уже началось, не афишировали, и хотя в таком маленьком городе, как Гальт, трудно было что-нибудь скрыть, все-таки маленькие сексоты, мои бдительные одноклассники, ничего об этом не узнали, поскольку дело отца Прокофьева так и не дошло до суда.
А эта дама, она потом потеряла работу, после того как ее поймали на воровстве и месяц продержали в тюрьме (тут уже никакой доктор не мог помочь), а потом началась отправка рабочей силы в Германию, и ее, молодую, здоровую, мобилизовали. Их держали в помещении той самой школы, которую она закончила (я вспомнил, что в нашей школе было тоже гестапо — странное у них пристрастие к школам), и девушки, кто со страхом, а кто, наоборот, с надеждой, с часу на час ожидали отправки. Она даже не представляет, что было бы, если б отправили. Наверное, вернувшись, отсидела бы порядочный срок в лагерях.
— А не вернувшись?
— Не знаю. — Дама посмотрела в окно, покачала головой, вздохнула. — Не знаю, — повторила она. — В те годы… Такой патриотизм… Впрочем, не знаю, как бы я поступила. Не знаю даже, какой бы я была.
— Наверное, блондинкой, — сказал я.
Она засмеялась.
— Шутите, — сказала она. — А между прочим, — она серьезно посмотрела на меня, — в оккупации это избавляло от многих хлопот. Блондинка, значит, не еврейка. При немцах… Не сразу, но потом… — Дама задумалась. Видимо, вспоминала.
— Я знаю, — сказал я. — Конечно, понаслышке. Ну и читал там и там. Бабий Яр и еще…
— Бабий Яр, — сказала дама. — Сколько этих Яров. Под Шастовом тоже Бабий Яр. Это еще чудо, что удалось спасти маленьких. Об этом потом писали, и не раз. Особенно в хрущевские времена.
— Оттепель. — Я усмехнулся.
— Один немец, — сказала дама, — шастовский немец, нет, гальтский, он работал у них. Делопроизводителем в комендатуре. Не знаю, как у них называлась эта должность. Но это был крючкотвор. Любой наш судья позавидует. У немцев ведь все точно, дотошно, у них так не подтасуешь, как у нас. Наверное, был старой школы юрист: умел работать с документами. Вот и наш поезд в Германию не ушел только благодаря ему. Немец. Трудная фамилия, я уж теперь не помню. Наверное, старый, еще из тех немцев, и тем не менее потом посадили. И некому было заступиться, хотя все знали.
Я не стал спрашивать, откуда знали. Если б знали, то его расстреляли бы еще немцы. А то, что потом узнали… Слухи, слухи… Иногда бывает, вдруг с удивлением обнаружишь, что какие-то давно устаревшие сведения, еще в детстве усвоенные истины или заблуждения, просто так, потому что ты ни разу не вспомнил о них, все это время, как на полке, просуществовали в твоем мозгу. И даже эта приличного возраста дама-адвокат все еще живет легендами тех лет. Я сказал, что документы оформляют неправильно по разным причинам, иногда из соображений секретности, например. Я вспомнил о своем атташе-кейсе, открыто лежащем на сетке над моей полкой, и понадеялся, что он цел. Вообще-то, следовало бы взять его с собой, но, с другой стороны, такая предосторожность могла броситься в глаза моим соседям. Никто из них не вызывал подозрений, но все-таки…
— Да, — сказал я, — бывает, что документы оформляют неправильно.
Дама снисходительно улыбнулась и сказала, что ей как адвокату не надо объяснять такие вещи, но это был не тот случай. Этот немец знал, что делает. Он был связан с местным подпольем, а может быть, и с центром и за свою диверсионную деятельность даже был награжден. Позже он подвергся несправедливым репрессиям, но потом был реабилитирован. Я подумал, что посмертно.
8
А в том разговоре с доктором я спросил его, знает ли он, от чего умер Стешин. Доктор знал.
— Он резко увеличил дозу наркотика, — сказал он. — Это странно: опытные наркоманы обычно так не поступают.
Я пока не стал говорить доктору о том, что это было убийство, это не имело прямого отношения к нашему разговору. Я спросил его, мог ли Стешин знать шифр сейфа в его квартире, потому что тогда он мог бы кому-нибудь сообщить его. Я помнил этот сейф. Я видел его открытым и закрытым, это был старинный шкаф какой-то иностранной фирмы, кажется, с шестизначным кодом — я запомнил это, когда доктор при мне открывал его, но я не видел, какие цифры он набирал. Он стоял тогда слева от меня, справа от входа, а я повернулся к доктору, когда он подошел ко мне. Потом его позвали к телефону, но я не помню, успел ли он тогда закрыть этот сейф. Во всяком случае, я еще оставался в комнате, а потом туда вошла «англий-ская королева», потом, кажется, Людмила, а потом туда вернулся Ларин, так что комната ни на секунду не оставалась пустой. Да, кажется, сейф был все-таки не заперт, потому что доктор, вернувшись, еще достал оттуда какие-то бумаги и потом при мне положил их в свой кейс. Потом я еще раз видел этот сейф открытым, я не успел увидеть, было ли в нем что-нибудь, потому что рядом с ним на ковре лежал конверт, а когда я пришел в сознание, он снова был закрыт.
— Вряд ли, — ответил доктор на мой вопрос о сейфе, — хотя полностью не исключаю. Но зачем это Стешину? Наркотики я хранил тогда в шкафу. Шифр, — он пожал плечами. — Это ему могло понадобиться только в том случае, если он работал на какую-нибудь организацию.
— Но вы сказали мне, что лекарство тоже хранилось в шкафу.
— Видите ли, — подумав, сказал доктор, — обладание одним лекарством само по себе ничего не дает. К нему необходимы дополнительные материалы: курс лечения, тесты и прочее. Все это хранилось в сейфе.
— Но, имея в руках лекарство, можно понять, что это такое?
— Мм… В какой-то мере, — сказал доктор. — Вернее так: специалист задумается о его назначении. Но все равно необходимы рабочие материалы. Дело в том, что я разрабатывал рецепт этого лекарства, исходя из общего курса лечения, а не наоборот. Вы понимаете? Лекарства ведь не появляются сами по себе. Правда, имея лекарство, зная его возможности, можно догадаться о задачах. Это не дало бы медику конкретных результатов, но могло бы навести на мысль о существовании принципиально нового психотерапевтического курса. Теперь понятно?
— В общих чертах, — сказал я, — но я не думаю, чтобы мне надо было в деталях.
Итак,
все это подтверждало мою версию о шпионе. Ни обычный судовой врач (очевидно, не
психиатр), ни тем более примитивный бандит Полковой не могли просто так
заинтересоваться лекарством, содержащим терапевтический процент наркотика. По
всей видимости, они были достаточно хорошо информированы, если, получив
лекарство, затеяли похищение доктор-ских материалов. Раскрыть это дело было
моей прямой задачей, но Людмила вряд ли могла принимать так близко к сердцу эту
шпионскую операцию,
и мне до сих пор не совсем понятно, зачем она привела меня туда. Потом я
подозревал, что там находится кто-нибудь, кто как-либо замешан в этом деле или
что-то знает. А она привела меня для того, чтобы показать мне место
преступления. Место, где назначено преступление. Я постарался вспомнить, кто и
что делал там в это время. Нет, среди гостей не было никого, кто мог бы внушить
подозрение, и, кроме того, все они сидели на месте. Она тогда вышла на балкон и
подняла руки над головой, чтобы поправить прическу или, может быть, просто
коснуться волос, и в этот момент она напомнила мне ангела, моего темного ангела
в городском пейзаже.
Но, видимо, сейф интересовал ее лишь постольку, поскольку он был предметом вожделения банды. Ее, как и покойного Стешина, гораздо больше интересовала другая сторона деятельности бандитской шайки: вовлечение в наркоманию и каким-то образом связанные с этим похищения людей, — и ключевой фигурой в этом деле до своей смерти был Полковой. Но я надеялся, что Полковой не единственная связь гальтского поставщика с подпольной лабораторией, ведь был какой-то человек с нерусским именем, о чем мне успел незадолго до смерти рассказать Стешин. Он что-то слышал об этом человеке, но от кого, я не знаю. Может быть, просто подслушал чей-то разговор. Этот человек с нерусским именем жил в Гальте. И в Гальте до ареста жил человек с нелепой фамилией Бенефистов, промышлявший порнографией и даже имевший сеть распространителей в лице местных глухонемых, так что в наших масштабах это можно было назвать порнобизнесом. Но об этом Бенефистове больше ничего не было известно, и вообще от него, по словам следователя, было мало толку. Он не сказал, от кого получал наркотики, — видимо, страх перед сообщниками был достаточно силен. А тот человек с нерусским именем… Да мало ли в таком городе может быть нерусских имен. В городе, где полно греков, турок и горцев всех национальностей, не говоря уж о немцах, которые теперь, впрочем, в меньшинстве. Но это также мог быть какой-нибудь армянин или осетин — у них встречаются самые фантастические имена. Со мной в школе учились Ромео, Наполеон и даже Дубровский, не фамилия Дубровский, а Дубровский Абарцумян. Но это — в сторону. Мне не нужно было искать такое удивительное имя. Там было что-то обычное для зарубежной Европы и редкое для России, может быть, что-нибудь немецкое, а кстати: может быть, это был гальтский немец, какой-нибудь Роберт или Генрих? Довольно распространенные у русских немцев имена, но все же достаточно редкие у нас, чтобы привлечь внимание. В общем, этого человека надо было искать среди армян, грузин, осетин или немцев — горцы предпочитают мусульманские имена. Такие имена были в том списке, что дал мне следователь, но я сразу отверг их. К тому же эти горцы торговали травой. Стешин, очевидно, имел в виду не мусульманское и не армянское имя. Нет, он, кажется, говорил о европейском имени из тех, которые редки у русских. Там были такие имена: как раз и Роберт и Генрих, и это были настоящие имена, хотя один из них был русский, а другой осетин. Потом Бамбино (очевидная кличка), Джек (я сначала подумал, что тоже кличка, сейчас так иногда сокращают имя Евгений, но оказалось, что это полное имя, Джек Петросян), Родриго, Людовик, Арнольд. Может быть, кто-то из них. И этот человек, возможно, был связан с Химфармзаводом, потому что в окрестностях Гальта не было плантаций опийного мака, во всяком случае, на моей памяти их не было. Сырье должно было уходить с Химфарм-завода, с того самого, куда я теперь направлялся.
9
В купе, несмотря на отодвинутую до конца дверь, было жарко. Мой пожилой сосед, впрочем, еще не достигший пенсионного возраста, лежа на своей (нижней) полке в синих тренировочных штанах и белой майке, листал, видимо, купленный только что «Крокодил» — мы с моей спутницей встретили разносчика в коридоре предыдущего вагона. Он бросил на нас быстрый и острый взгляд сквозь круглые стекла очков в тонкой золоченой оправе и опять вернулся к своему журналу. Я заметил, что плечи и руки у него покрыты ровным загаром и мышцы тугие и рельефные, как у гимнастов. Его светлые, слегка поседевшие волосы были подстрижены «ежиком», и я мельком подумал, что он, наверное, военный, но тогда почему он едет в обычный санаторий без всяких льгот? Не стал особенно на этом задерживаться. Юноша, стоя лицом к своей уже оголенной полке, заталкивал какие-то вещи под приоткрытую крышку лежащего на ней чемодана — в Харькове ему было выходить, — дама тяжело плюхнулась на свою полку и, взяв книжку в мягкой обложке (какой-то дамский роман), стала обмахиваться ею. Я посмотрел на лежащий на сетке атташе-кейс, посмотрел за окно — там мелькала пестрая зелень лесозащитной полосы. Я взял с сетки лежавшие рядом с кейсом сигареты и вышел в коридор. Рассказ дамы, да нет, сам поезд, приближение к Гальту опять возвращали меня в прошлое, и я подумал, что никуда не деться, потому что все это во мне, и хорошо тому, у кого есть семья, тому, для кого мир существует не во времени, а в пространстве. Нет, в том-то и дело, подумал я, что нет времени, потому что если бы было, то и я в нем мог бы быть вчерашним и сегодняшним, проживающим день за днем, но постоянным, уверенным, что это я. И пространства тоже нет. Для меня, того, которого я ищу, нет пространства, а только поверхность кольца. Кольца Мёбиуса. Она замкнута, как эта дорожка, как рельсы, по которым поезд, куда бы он ни направлялся, все равно привезет меня в Гальт.
Моя командировка на гальтский Химфармзавод, в сущности, была дополнительным оплаченным отпуском. Я достаточно хорошо помнил этот завод, хотя там особенно и нечего было запоминать. Он располагался почти в центре города, но был скрыт в лощине между невысокой, плоской, поросшей кое-где редким кустарником возвышенностью и полого поднимавшимся городским районом, от которого был отделен безымянной горной речкой, мелкой и быстрой, катящейся по каменистому дну, по середине слишком широкого и глубокого для нее русла, но иногда после прошедших в горах дождей, поднимавшейся бурлящим желтым потоком почти до края сложенных из дикого камня стен, укреплявших ее берега. Завод был небольшой, для самого города никакого значения не имел, и во времена моего детства его разве что случайно могли упомянуть среди городских предпрятий. Тогда это была пара продолговатых, двухэтажных, крытых шифером зданий красного кирпича и еще одно оштукатуренное, с железной трубой — котельная, к которой в те времена подвозили в цистернах мазут. Да был еще одноэтажный административный корпус, пересекавший ложбину от обрыва до железных ворот, рядом с которыми, уже над каменной стенкой берега, была проходная. Со стороны речки завод, кроме этой стенки, ничем не был огражден и со стороны обрыва тоже. Не было и никакой вооруженной охраны, только в дневное время вахтер, а ночью сторож с собакой — видимо, завод не выпускал ничего сколько-нибудь ценного или опасного. Возможно, с тех пор что-нибудь и изменилось, а тогда нам, компании городских мальчишек, ничего не стоило спуститься туда по обрыву или перебраться по двум утепленным трубам, переброшенным через речку с другого берега, чтобы поболтаться по заводу, заглядывая в зарешеченные окна цехов, пока кто-нибудь не замечал и не выгонял нас. Иногда нам удавалось набрать на заводской свалке всяких совершенно бесполезных, непонятного назначения предметов, бракованных ампул с каким-нибудь неизвестным лекарством, всяких стеклянных и резиновых трубочек, стеклянных же кранчиков с притертыми пробками, которые мы потом не знали как употребить, иногда попадались шприцы, и если кто-то выгонял нас оттуда, наша добыча все равно оставалась при нас. Да, возможно, теперь этот завод выглядит солиднее и охраняется более строго, а в те годы мало кто в нашем городе слышал о наркотиках и вряд ли кто-нибудь употреблял их. Правда, на это невысокое плато между Объездной и тем самым ущельем, где находился завод, постоянно приходили для какого-то странного общения пугающие, искореженные и полусумасшедшие калеки, но их ежедневное присутствие там вряд ли имело отношение к заводу, скорей их привлекали уединенность и заброшенность этого пустыря. Ведь в те времена, о чем я, правда, узнал много позже, морфий легко можно было купить в каждой аптеке по простому рецепту. Хотя что мы могли знать об этих несчастных? Иногда в наших редких поездках (разумеется, с родителями) в Шастов или немного дальше мы видели их в поездах, а родители даже подавали им. Отчаянные и хриплые, они пели свои слезные песни про войну, про сестренку Вальку, про умирающего в лазарете молодого лейтенанта, но тогда эти несчастные встречались на каждом шагу и мало у кого вызывали сострадание. Там, на пустыре, они скандалили и пили и иногда делали друг другу уколы морфия (выходит, мы все-таки что-то знали об этом), но, для чего они это делают, мы не знали, и у нас на эту тему тогда не возникало вопросов. Все же мы догадывались, что это что-то запретное и страшное. И страшны нам были сами эти люди, страшны их не-обычные хриплые голоса и истерические интонации, их испитые лица, их заскорузлые, опухшие пальцы и лоснящиеся черной грязью, стеганые тело-грейки, которые даже в самую сильную жару они снимали только затем, чтобы сделать укол. С трудом протыкали задубелую кожу, матерились, долго ковырялись иглой, пытаясь поймать истонченную, обескровленную вену, наконец находили, тоненькая красная ленточка взбегала внутри захватанного стеклянного цилиндра, разлохматившись на конце, превращалась в красное облачко, которое заполняло цилиндр и, плавно сокращаясь под давлением поршня, уходило вниз и исчезало. Это было завораживающее зрелище, но калеки нас не стеснялись. С отрешенными, какими-то потусторонними лицами, с белыми, как бельма, глазами сидели молча и только изредка перебрасывались между собой короткими непонятными репликами. Кто-нибудь вставал и, падая на каждом шагу на выставленные костыли, ковылял неизвестно куда и зачем по глубоким ухабам и буграм этого пыльного, скудно поросшего редким кустарником пустыря — вполне вероятно, что им было запрещено появляться на центральных улицах и в парке, чтобы не оскорблять своим видом отдыхающих на этом всесоюзного значения курорте. Они были в полном смысле отверженными, но все это проходило мимо нас. Мы больше боялись, чем жалели их. Так же боялись, как и других: наших сверстников, воспитанников спецдетдома, круглых сирот, чьи отцы погибли на фронте, а матери в оккупации или под бомбежкой. Наголо остриженные, в серой одежде и с серыми лицами мальчики и стриженные чуть подлинней девочки в сползающих коричневых чулках — их иногда откуда-то и куда-то проводили строем или они приходили так же, строем, на пляж. Нас не подпускали к ним близко их воспитатели, и родители запрещали своим детям водиться с ними. Но мы с Прокофьевым были еще слишком малы, и нас это не касалось. У нас было много своих интересных дел. Два диких абрикоса, жердели, росли посреди клумбы в нашем дворе, и нужно было подобраться к ним, не повредив георгин; на площадке аттракционов выстроили цилиндрическую деревянную башню для мотоциклиста, а рядом давал представления укротитель диких зверей Баядерский, полуголый человек в красных шелковых шароварах и чалме, с браслетами на мускулистых руках, под которыми — шептались — он скрывал шрамы от львиных зубов; новенькие школьные учебники и портфели, приготовленные к началу нашего первого учебного года, ждали своего часа, и готовилась к открытию школа, бывшая гимназия, в которой когда-то учился великий русский писатель, а во время оккупации варварски разместилось гестапо. Но гестапо, то, что осталось от него, нас с Прокофьевым в это время, пожалуй, больше интересовало, чем имя великого писателя. Здание бывшей гимназии было пустым и пахло краской — там заканчивали ремонт. Но рядом было второе здание, поменьше, — в нем, по рассказам дворовых мальчишек, переживших оккупацию в Гальте, находились те страшные камеры, в которых пытали подпольщиков. Это было захватывающе жутко, и, по тем же рассказам, в одном из застенков до сих пор оставались врытые в землю ножки электрического стула, и стены в нем были доверху покрыты коркой запекшейся крови, но мы с Прокофьевым, оказавшись в этом подвале, ничего такого не обнаружили — может быть, все это уже убрали и отчистили — и мы так и не нашли, чему ужаснуться. Зато в этом подвале нашлось много полезных вещей — куда больше, чем на Химфармзаводе: откуда-то взявшиеся связки красных солдатских погон, катушка с телефонным проводом, губная гармошка, противогаз, разноцветные, похожие на карандаши запалы от гранат, которые у нас все-таки хватило ума не бросать в специально разведенный костер — рассказывалось немало историй об оторванных руках и ногах. Мы просто принесли нашу добычу домой, и отец Прокофьева отобрал ее у нас. Мы понимали, что не имеем права обижаться на него. Тем не менее наши экспедиции в школу повторялись еще несколько раз, но ничего ценного мы там больше не нашли. Обычный мусор: манерки, фляжки, немецкие каски, но они тогда валялись на каждом шагу, да еще немецкий электрический фонарик, к которому было невозможно достать батарейки. Все это мы называли трофеями — все немецкое тогда называлось трофейным: и велосипед «диамант», на котором Виктор приезжал за мной по воскресеньям, и машина Прокофьевых, маленький «опель-кадет», купленный отцом по какой-то льготе, и аккордеон, на котором сосед играл одну и ту же трофейную песню «Розамунда».
И еще был вокзал. Чистый и бездымный вокзал курортного города, куда допускались только электропоезда. Сюда не ходили громозвучные и пыхтящие мощные паровозы, и даже «самый лучший» из них, «Иосиф Сталин», (была такая песенка) сюда не ходил. Здесь, на вокзале, был другой Сталин, поставленный в полукруглой нише в стене старинного здания, выходящего широкими низкими окнами на перрон. Он был установлен там раньше того, голубого, нет, и тот, как позже сказал мне Прокофьев, никогда не был голубым, а этот… Он был поменьше, для того чтобы поместиться в нишу, устроенную еще при строительстве здания, наверное, не для него, а для какой-то совершенно другой, безотносительной, скульптуры, может быть, какой-нибудь женщины в томной, курортной расслабленности, что-нибудь в стиле модерн, как и весь этот вокзал, — да, этот Сталин был меньше и проще, во френче и сапогах, он скромно стоял в занятой им нише и держал в руке свою знаменитую трубку, и уж этот точно не был голубым. Он был бронзовым или крашенным бронзовой краской, не страшным и не величественным, домашним, и мы не обращали на него внимания. Он прятался в нише со своими усами — и погода в Гальте стояла солнечная.
И был еще пляж, бесконечный, ровный, из белого песка, непрерывный почти до самого мыса, там его перерезала проволочная сетка, потому что этот участок относился к санаторию МГБ, вознесшему свои белые корпуса над обрывом на краю гальтского парка. Мы боялись ходить туда, хоть нам и интересно было вблизи посмотреть на этих загадочных людей, разведчиков и суперменов, но это современное слово. Одного мы увидели, но теперь я думаю, что он был не из тех, иначе зачем бы он стал с таким знаком сидеть на общественном пляже? Он не купался. Немного дряблый, с ленинской лысиной на голове, в широких трусах и в майке (мы сначала не поняли почему), он сидел на плетеной лоскутной подстилке, подальше от берега, в том месте, где уже никто не загорал, и смотрел на море. И ничего не делал, просто сидел. Мы успели выкупаться и обсохнуть, а он все сидел, и потом, пробираясь к каменной лестнице под обрывом, я оглянулся и увидел, что из-под майки на спине у этого человека были видны заросшие диким мясом три угла пятиконечной звезды. Я тронул Прокофьева за руку и повел глазами в ту сторону. Прокофьев зажмурился, потом он открыл глаза, и в них был страх и восторг. Отец был подпольщиком и разведчиком, но такое…
Дома мы не рассказали об этом — нам запрещено было ходить на пляж. Время от времени кто-нибудь из соседей приносил слух о выловленных там или там малолетних утопленниках, и все родители во дворе пользовались этими слухами, чтобы запугивать своих детей. А вообще, было лето, сестры Шумахер, достав где-то два килограмма песку, варили абрикосовый джем, и его запах доносился из открытого окна, майор приезжал на трофейном «цундаппе», и во дворе звучала «Розамунда».
В нашем доме пели другие песни. Иногда отец, впрочем так и не выходя из обычной меланхолии, снимал с ковра над диваном висевшую пониже ружья гитару (ружье он не снимал никогда) и, перебирая слабо дребезжащие струны, напевал какую-нибудь из довоенных песенок: «Вальс сумасшедшего» или «Голубые глаза» и еще одну, которую я не слышал больше нигде и ни от кого. Это была странная песенка, скорее какие-то горькие куплеты на разные темы, объединенные одним общим припевом. А в самих куплетах были «предательская война», и «приподняв противогаз», и «красные домино», и «артистка в пестром платьице», и непонятно о чем и о ком — вот такое:
Есть много втершихся в советское доверие,
Есть много белых, но одетых в красный цвет,
Они мечтают о погибшей Эсэсэсэрии,
Но Гэпэу для них дает один ответ.
И какое-то злое и циничное выражение появлялось на лице моего отца, когда он после этого куплета в очередной раз запевал припев:
Рядиться любите в красивые наряды,
Есть масок много интересных и смешных,
Бывают разные на свете маскарады,
Но не всегда бывает весело на них.
Я не понимал, о чем это и к кому обращается мой отец, но мальчик, слушавший и пытавшийся в незнакомых словах уловить тревожный смысл этой песни, тот мальчик был не я. И тогда, когда доктор говорил об идентификации себя в других, мне казалось, что я где-то уже слышал о чем-то подобном, слышал или даже сам участвовал в этом. Нет, это, конечно, смешно, и я ничего не слышал, но я знал что-то, что было каким-то образом связано с этим феноменом. Я не ставлю под сомнение самостоятельность докторской работы, и не потому, что доктор признанная величина в этой области и я действительно никогда ничего подобного не слышал, но сказанное доктором касалось и чего-то другого, известного мне. Однако что мне было известно? Оно пряталось где-то в глубине моей памяти, может быть, в подсознании, и лежало слишком далеко от всех этих событий, чтобы я мог его найти.
10
Тот разговор с доктором, конечно, не опровергал, но и ничем не подтверждал мое предположение о шпионе в его окружении. Шпион не исключался, но версия об умышленном похищении лекарства Стешиным отпадала. Кроме того, из моего разговора с ним явствовало, что он не знает того человека, который расспрашивал о нем. Разумеется, светло-серый мог действовать и по заданию приближенного к доктору шпиона, но это опять-таки ничем не подтверждается. Но если это был человек не из окружения доктора, если это был человек со стороны, значит, он сам или тот, кто его подослал, догадался о направлении докторских исследований. Как? Обратил внимание на странное поведение одного из докторских пациентов? Но для этого нужно было знать этих пациентов, а это опять наводит на мысль о том, что шпион где-то в докторском окружении. Правда, больные иногда выписываются — шпион мог просто встретить одного из них. И все равно — как? В чем могла заключаться странность излечившегося больного? В чем-нибудь безобидном, иначе бы его не выписали. Какая-нибудь мелочь. Может быть, специфическая реакция на определенный раздражитель? Журнал? Ну конечно, журнал. Но был ли тот испытуемый больным и только ли на нем был поставлен эксперимент? К сожалению, доктор не помнит, что было похищено раньше.
Однако я склонялся к мысли о том, что журнал все-таки попал в руки злоумышленников раньше. И даже не так, а кто-то, отметив неадекватное восприятие этого журнала кем-то из испытуемых и зная, что этот человек лечился или проходил обследование у доктора, задумался над тем, каким способом можно добиться такого стойкого и локального искажения сознания. Очевидно, только после этого возникла необходимость получить препарат, чтобы иметь на руках весь курс. Конечно, похитителям неплохо было бы иметь еще и магнитофонные кассеты с записями сеансов внушения, и они пытались их получить, но это было уже не так важно после того, как они наблюдали испытуемого.
Я почему-то снова вспомнил картину. Эти натуралистически выписанные детали. Пустая, прямоугольная, чистая комната, гладкая, как внутренность коробки, и никакого источника света, кроме окна, прорезанного в толще стены. И несмотря на это, видимые зрителю стены этой комнаты, даже та, фронтальная, в которой прорезано окно, покрыты сложным рисунком теней. И предметы здесь настолько резки, что местами их контур разлагается на радужный спектр. Но предметов немного. Прямоугольное жесткое ложе, отчасти покрытое сползшим на пол покрывалом, и бесстрастный мужчина, лежащий навзничь, нет, принадлежащий этому ложу, вырастающий из него, как рыцарь из каменного надгробья. Этот рыцарь не мертв, он просто бесстрастен. И обнажен. И движение женщины. Как будто она собирается перенести ногу через этого лежащего навзничь мужчину, ногу, обтянутую черным чулком, перенести ее через него, но прежде через разделяющий их холодный и блестящий рыцарский меч. И светлые волосы, спадающие двумя широкими прядями из-под голубого берета, и улыбка, которая сходит с лица.
А за окном сквозь бесшумно падающий тополиный пух — наверное, бесшумно падающий тополиный пух — были видны какие-то холмы и деревья и, кажется, статуи. Там все было нерезко из-за этого тополиного пуха, залетевшего и сюда — он собрался вдоль стен и у ложа, у этого пьедестала, и в складках сползшего на пол такого же каменного покрывала и в провалах сваленных грудой доспехов у его подножья.
Фантазия, а может быть, аллегория, эклектическое смешение эпох и сюжетов, но все это бывало, вот только голубой берет… И еще: почему художник выбрал такой странный сюжет?
Le nan, la belte la rein,
Nota Tristrans en la meschine…
Или, может быть, кто-то другой выбрал этот сюжет для него? И все равно — почему?
11
Снимок, который показал мне следователь, но не из тех, плохо переснятых фотокопий, а другой, впрочем, тоже фотокопия и такого же скверного качества, был сделан анфас, как для паспорта, хотя и с этой улыбкой, с той, что сходит с лица, но этот эффект мог появиться оттого, что снимок был переснят с другого, напечатанного в газете или в журнале и, возможно, цветного и поэтому менее резкого при пересъемке, но это также могло получиться, если бы кто-то снимал ее через проволочную сетку, какими иногда огораживают ведомственные пляжи или устанавливают вокруг теннисных кортов, такая же в моем детстве была вокруг летней площадки ресторана «Магнолия» в Гальте, не исключено, что она сохранилась и сейчас. Да еще его резкость могла уменьшиться от увеличения, потому что изначально он, вероятно, был не больше увеличительного стекла, здесь же весь снимок был стандартного размера, девять на двенадцать, и представлял собой неровно обрезанный овал, как будто кто-то второпях вырезал его ножницами из группового снимка — иногда так делают, чтобы кому-нибудь подарить, или вклеить в альбом, или просто отделить его от остальных. Но это было сделано именно второпях, потому что тот, кто сделал это, не потрудился предварительно обвести овал карандашом, и от этого он получился неровным. Это было лицо в берете на светлых, тоже нерезких, как будто окруженных солнцем или просто плохо проявившихся волосах, лицо с той улыбкой, которая сходит с лица, но я говорил, что это могло получиться от сильного увеличения, от полиграфического растра или если снимок был сделан украдкой, через проволочную сетку, как вокруг летней площадки ресторана в городе Гальте. Ее лицо виделось мне сквозь туман, и я не сразу сообразил, что это проволочная сетка размыла его. Нет, не сетка — тогда ее ячейки, а не объект, были бы крупны и нерезки. А она была передо мной, и я не мог видеть сетки. Меня удивила та неприкрытая враждебность, с которой она встретила меня в дверях этого крестообразного, на два крыльца, двухэтажного домика в глубине одичавшего фруктового сада, выходящего на две параллельные улочки, идущие под уклон. Да, меня удивила ее враждебность, потому что я сделал все, что мог, чтобы помочь ей, и, казалось бы, вправе был рассчитывать на благодарность. Хотя уже то, что она покинула меня в тот момент, когда я больше всего в ней нуждался, и я не говорю о том беспомощном положении, в котором я в этот момент находился, мне нужно было найти подтверждение или опровержение той идеи, которая пришла мне в голову, пока я валялся там, нет, еще раньше, когда я увидел тот голубой берет и черные чулки — вот уж удивительное сочетание, — но то, что она покинула меня тогда, должно было подготовить меня к такому приему. А идея? Еще до этого, то есть до того, как я увидел голубой берет и чулки, еще до картины, а пожалуй, вообще тогда, во время беседы с доктором, я подумал: даже если речь идет о внушении, даже если доктор обманывает пациента, внушая ему, что речь идет о войне, почему доктор так уверен в своей правоте? Действительно ли он видит то, о чем говорил мне, то есть действительно ли это журнал? Почему я должен верить, что это именно тот журнал? А если это и в самом деле тот журнал, то почему я должен верить, что там происходит именно то, что изображено? Ведь если вам говорят: поднимите руку, с этой стороны она заслоняет грудь, то какой же это документ? Но я уже говорил об этом. Однако есть и другое: что, если бы тот испытуемый доктором человек, тот, неуверенный голос которого я слышал во время первой беседы и уверенный голос во время второй, что, если бы ему показали настоящие маневры или хотя бы репортаж о них? Удивился бы он, увидев, что все это происходит не так, как в этом журнале, или сказал бы, что здесь, то есть в действительности, игра идет не по правилам? И, может быть, голубые береты десантников показались бы ему какими-то другими, потому что он серое считает теперь голубым. И если бы ему предложили участвовать в маневрах, то что бы он делал? А если бы он воочию, живьем, увидел сексуальную сцену? А если он участвует в ней? Интересно, как он теперь справляется с сексом? И интересно, кто этот испытуемый? Я хотел напрямую спросить ее об этом, но теперь я хотел спросить ее и о другом. Но она с холодной враждебностью встретила меня, потому что кто-то (может быть, я сам?) выдал меня за другого.
Но потом, когда мы сидели в ее небольшой, по-гостиничному обставленной комнате друг против друга в шезлонгах, заменявших в этой комнате кресла, и у нее была только одна чашка, чтобы угостить меня кофе (сама она не пила), а когда она поставила чашку на блюдце на низенький столик и снова, закинув ногу на ногу, села и я заметил белую царапинку на ее ноге, на ее свежем и гладком загаре, я подумал, что это южный загар, и вспомнил белые полоски, пересекающие ее бедра и грудь и бедра и грудь той загорелой блондинки в журнале, и подумал, что они должны были бы быть и там, на картине, но они там были. Я вспомнил, зачем я пришел, вспомнил Торопова и подумал, нет ли его здесь? Ведь это он был третьим, тем, чья тень… Нет ли его и здесь, в этом городе, а может быть, в этом доме? И тогда я почувствовал… Нет, не ревность, просто обреченность и боль. Я сам отдал тебя, пустил по воде.
Но его не было в этом доме, а эта квартира… Обстановка в ней была чрезвычайно скудна. Стол, два шезлонга и тумбочка возле широкой, специального назначения тахты. Квартира была приготовлена к сдаче (большинство жителей этого города живет на доходы от сдачи квартир или комнат неорганизованным курортникам, приезжающим парами или поодиночке развлечься).
Вечером в ресторане, на открытой, огражденной проволочной, как на теннисных кортах, сеткой площадке, где мы перед тем танцевали фокстрот «Блондинка», и это удивительно, что тот музыкант, которого я, несмотря на то что прошло так много лет, все-таки узнал по его высоким, каким-то особенно высоким, дугообразным бровям, и из-за этих бровей он в молодости выглядел неестественно и даже неприятно, но с возрастом он стал похож на Марчелло Мастроянни, и все-таки я узнал его, но что еще интереснее, он тоже узнал меня, это удивительно, после стольких лет, а во-вторых, сколько мне могло тогда быть, но он все-таки узнал меня, и что-то мелькнуло в его глазах, когда он сказал, что помнит этот фокстрот, и я подумал, что, в конце концов, он не так уж намного старше меня, просто в мои семнадцать эта разница казалась мне большой, — но мы узнали друг друга и улыбнулись, но ему пришлось пересесть за рояль, потому что никто из его коллег не помнил этот фокстрот, — он пересел за рояль и даже отказался взять «карася» (так на жаргоне музыкантов называется плата за заказ), и потом, когда я танцевал, через твое плечо я поймал его одобрительный взгляд, и мы кивнули друг другу, — так вот, когда мы с тобой сидели за столиком, таким же, как в те времена, накрытым крахмальной, с жесткими складками скатертью, на которой… не важно, что на ней, меня не интересовали подробности, а если интересовали, то я о них не спросил, я спросил только: понял ли он, что берет на картине, на этой женщине, понял ли он наконец, что там этот берет был голубой.
Ее лицо виделось мне сквозь туман, и я не сразу сообразил, что это проволочная сетка размыла его. На мгновение она обернулась и улыбнулась той улыбкой, которая сходит с лица. Я стоял в тени огромной магнолии, и вряд ли она могла видеть меня, но мне казалось, что сейчас она поднимет руку, чтобы махнуть мне на прощанье, или поправить голубой берет, или коснуться волос.
Мы сидели за столиком на открытой площадке ресторана, и нам было о чем поговорить, потому что берет, едва державшийся на ее светлых волосах, был голубой, и таким же голубым был ее полотняный костюм, а чулки были прозрачны на загорелых ногах, и лицо было загорелым, и загорелая рука крутила тонкую ножку бокала. Она подняла голову и махнула на прощанье рукой.
Она подняла руку, чтобы коснуться волос.
Она подняла руку, чтобы поправить голубой берет. В том-то и дело, что он был голубой, — это она сказала. Она сказала:
— Ты хотел, чтобы я сделала это для тебя.
Самое целомудренное изречение, какое я когда либо слышал: «Dans le véritable amour c’est qui enveloppe le corps» («В истиной любви душа обхватывает тело»).
12
Следующей остановкой по расписанию был Харьков, и по этому расписанию мы должны были стоять там двадцать четыре минуты. Я подумал, что неплохо будет прогуляться по платформе и, может быть, удастся напиться газированной воды. Вот так: может быть! Я отметил про себя, что последнее время как должное принимаю отсутствие элементарных услуг, но в эту жару пропала даже охота брюзжать. Предварительно заглянув под крышку своего атташе-кейса и убедившись, что конверт на месте, я попросил у соседки разрешения спрятать его в ящик под ее полкой. Я пожалел, что не сделал этого сразу, когда это ни у кого не вызвало бы вопросов, а теперь пожилой сосед с нижней полки напротив с интересом посмотрел на меня. Мне представилась картинка из кинофильма, где в открытом кейсе лежат аккуратно уложенные пачки банкнот, но, может быть, у него был другой стереотип. Однако я еще раз попенял себе за то, что похвастался своей удачной командировкой, потому что мой попутчик показался мне достаточно смышленым, чтобы догадаться о причине моей предосторожности. В принципе, мне, конечно, было наплевать, и я вовсе не подозревал в каждом встречном злоумышленника, тем более что билет был заказан, получен и вручен мне доктором лично и никто не мог заранее знать о моей командировке, а документы, даже секретные, никто не похищает впрок, но все-таки было не слишком профессионально лишний раз привлекать внимание.
По обеим сторонам нашего поезда, кроме таких же, плавно проплывающих в обратном направлении поездов, ничего не было видно, но когда наш вагон с последним мягким толчком остановился, я увидел, что встречное движение поезда по соседнему пути не было обманным, окно противоположного вагона вместе с какой-то женщиной, чей возраст отсюда было не определить, и двумя детьми, мальчиком и девочкой, прильнувшими к стеклу, медленно сдвинулось и заменилось другим, с двумя сидевшими за столиком друг напротив друга мужчинами, потом еще с каким-то силуэтом, делающим что-то с постелью на верхней полке, потом окна замелькали быстрей, и, когда я вышел на перрон, уже ничто не заслоняло от нас помпезное здание вокзала.
Он
был через две платформы от нас, и нужно было дойти до конца следующего вагона,
чтобы спуститься в подземный переход. Я посмотрел туда, на заполненный людьми
перрон, чтобы решить, стоит ли это делать. Там работали какие-то лотки и
киоски, но отсюда было не разглядеть, чем в них торгуют. Я с
предвзятой, а впрочем, довольно ленивой злостью подумал, что, может быть,
борщом и горячими пирожками, а в газетных киосках «Правдой» и «Крокодилом».
Я увидел, что мой пожилой сосед в своих тренировочных штанах, маечке и
соломенной шляпе идет параллельно мне по тому перрону в сторону газетного
киоска, и подивился его прыти. Видимо, он прошел другим переходом, тем, что по
ходу нашего поезда был впереди. Он подошел к киоску, у которого, выбирая
что-то, стоял человек, присутствие которого здесь мне не понравилось, если,
конечно, это был он. На нем не было пиджака, он был в синих джинсах и белой
футболке без всяких надписей, но осанка и вообще вся его манера держаться
показались мне слишком знакомыми. Мой сосед, подойдя, тронул за плечо этого
человека, и тот обернулся, но недостаточно, чтобы я мог увидеть лицо. О чем-то
заговорили, но я уже спускался по лестнице в переход и когда, пробравшись
сквозь довольно густую толпу, вышел, у киоска стояли другие люди. Я огляделся
по сторонам — этот светлый шатен не очень интересовал меня, тем более что он почти наверное был совсем другим человеком. Я подумал, что,
может быть, здесь в киоске найдется номер «Иностранной Литературы» или другой
какой-нибудь толстый журнал (я не позаботился об этом в Ленинграде),
и подошел к киоску, от которого, освободив для меня место, как раз отошли два
молодых человека. Чьи-то пальцы коснулись моего плеча, когда я уже наклонился к
окошку. Я обернулся. Сосед в своей соломенной шляпе улыбнулся мне. Он был один.
Я кивнул, а он посоветовал мне взять «Наш современник» с романом Пикуля, но мне
не интересны ни Пикуль, ни этот журнал, я так и
ответил. Он не обиделся на мой ответ и сказал, что ему интересно будет
поспорить со мной. «Поспорить» — меня позабавило это выражение, и у него был
какой-то странный акцент, что-то от преподавателя не то гражданской обороны, не
то научного атеизма. Какое-то у них особое произношение — может быть, они кому-нибудь
подражают? А может быть, у него была какая-нибудь другая профессия,
какой-нибудь зав. снабжением или зам. по коммерческой части — эти тоже любят
походить на начальников, в моем детстве они носили полувоенные костюмы, но на
этом была старомодная соломенная шляпа, тоже из моего детства. Он удивился,
когда я спросил его, почему он сразу не купил свой журнал, когда подходил к
этому киоску. Он сказал мне, что я ошибся, и это насторожило меня. Ведь не было
ничего подозрительного в том, чтобы перекинуться парой слов с человеком,
стоящим рядом с тобой у газетного киоска, ну вот так же, как со мной. Я не стал
настаивать, но его нежелание признаться убедило меня в том, что тот и в самом
деле был известный мне незнакомец. И еще в том, что их встреча была не
случайна. Отрицать ее было не очень умно с его стороны. В общем, я подумал, что
правильно поступил, спрятав свой атташе-кейс. Мы с
соседом вместе вернулись в вагон. Я так и не выпил свой стакан лимонада.
Соседка подтянулась вверх на подушке, всколыхнувшись всем своим пышным, еще довольно привлекательным телом, и улыбнулась мне. Она была какой-то уютной и домашней, и я тоже улыбнулся ей в ответ. Мне захотелось быть ее сыном, но она годилась мне разве что в старшие сестры. Я знал, что она при своей профессии прожила жизнь, полную уступок и компромиссов, может быть, даже маленьких предательств, но это не отталкивало меня. Кто я такой, чтобы судить? Мой атташе-кейс лежал на чемодане под ее полкой — за все время стоянки она, видимо, так и не вставала. Я оглянулся на соседа, который устраивался напротив со своим журналом. Я боялся, что он начнет «спорить» со мной, но он, наверное, был пока не готов. Мне было наплевать на него и на его любопытство, но я не понимал, зачем кому-то по дороге следить за мной — не проще ли встретить меня в Гальте. Но и это зачем? Неужели там кто-то мог бы решиться в открытую напасть на меня? Пока не стал особенно задумываться над этим, решил просто быть повнимательнее к соседу.
Вагон плавно, почти незаметно тронулся с места, и перрон вместе с за-стывшей на нем публикой сначала медленно, а потом все быстрее поплыл мимо нас, за ним — какие-то пыльные кроны чахлых деревьев, потом потянулись промышленные районы с бетонными стенами и дымными фабричными трубами, поезд набирал скорость. Я взобрался на свою полку и, глянув вниз, увидел, как сосед, очевидно, сморенный жарой, положил на столик «их» «Наш современник» и, взяв с сетки соломенную шляпу, накрыл ею лицо. Странно, что я обратил на нее внимание только на перроне. Это была настоящая соломенная шляпа, не какая-нибудь нынешняя пенсионерская подделка, штампованная из пластмассовой сетки, — нет, старая, как следует пожелтевшая шляпа из тонкой, рисовой соломки, твердая и надежная шляпа моего детства. Такую, только тогда еще не пожелтевшую, носил отец Прокофьева, впрочем, как и все считавшиеся интеллигентными мужчины нашего города, то есть учителя, инженеры, культработники, врачи и сотрудники немногочисленных гальтских учреждений. К шляпе полагалась сетчатая, шелковая рубашка с короткими рукавами, называемая обычно просто сеткой, и это выглядело глупо и непристойно — женщинам и то было бы приличней ходить в такой одежде. Но женщины тогда носили другие «сеточки» — нитяные вуальки вместо шляпы на голове. Правда, и в них ходили не только женщины, но и розовощекие, ухоженные блондины с зачесанными назад довольно длинными волосами. Этих блондинов почему-то было много тогда в нашем городе — откуда они брались? А может быть, они просто лучше запоминались или сеточка лучше была видна на их волосах, и отсюда у меня осталось такое впечатление? Вечерами они прогуливались по гальтской набережной и в парке, в трофейных костюмах, иногда опираясь на трость — тогда трости еще не вышли окончательно из моды. Эти блондины выглядели солидно и цивилизованно — я не знаю, кто они были. Это была не местная, гальтская, публика: может быть, артисты приезжающих на гастроли театров, музыканты из симфонических оркестров, отдыхающие из санатория РАБИС (работников искусств), просто курортники. Дамы, позволявшие себе днем в халате поверх купальника через весь город идти с пляжа в «Каптаж» и в картинную галерею, вечером в сопровождении светловолосых кавалеров прогуливались в бальных туалетах по слабо освещенным кокетливыми фонариками аллеям парка, у Зеркального пруда или с благопристойным вниманием слушали Прокофьева в музыкальной раковине в этом же парке.
В наше бедное развлечениями время и мы, мальчишки из самых разных (не только интеллигентных) семей, поднимались на покрытую редким сосновым лесом гору и если не с наслаждением, то уж во всяком случае с интересом слушали звучавшую внизу музыку, а больше наблюдали слабое шевеление черного оркестра в залитой электрическим светом раковине на дне глубокой лощины под этой горой. Не скажу, чтобы эти ежевечерние концерты сделали нас меломанами, и попозже, в эпоху послаблений, у многих появились другие пристрастия, но все-таки большинство моих сверстников в отличие от их неотесанных родителей не считало симфоническую музыку беспорядочным набором звуков. Впрочем, некоторые из наших учителей в ходе культурных мероприятий пытались обучить нас образному восприятию этой музыки (здесь шумит роща, а вот это течет ручеек), но поскольку они сами твердо не знали, где роща, а где ручеек, то и мы этого не усвоили. Но так как в ту пору официального снобизма широким массам предписывалось «понимать классику», мы подозревали, что существует какой-то тайный шифр, что-то вроде очень сложного уравнения, которое нужно решить, и тогда все станет доступно. Надменные девочки с нотными папками проходили иногда мимо нашей школы — неподалеку была музыкальная, — они были недосягаемы. Конечно, мы им завидовали. Завидовали и тем, купившим билеты и сидящим внизу, думая, что у них есть то, чего мы не в состоянии постичь, и, может быть, по отношению к кому-то из них так оно и было, но что до меня, то я не «решил уравнения» — мне просто нравилось сидеть в темноте под соснами и звездами, напряженно вслушиваясь в ускользающий ритм, отвлекаясь мыслями во время особенно длинных и трудных пассажей, чтобы потом воспринять как возмездие, как торжество справедливости возвращение разрушенной и утраченной, казалось, уже навсегда мелодии.
Но это было позже, на исходе сталинских лет, когда у нас с Прокофь-евым появилась потребность в чем-то скорее сложном и искреннем, чем «простом и задушевном», а пока, в беззаботную пору сидящих «у дороги чибисов» и «любителей-рыболовов», пожалуй, только романс на слова апухтинского «Сумасшедшего», которые мать Прокофьева иногда пела, аккомпанируя себе на пианино, трогал нас до слез. В это время мать Прокофьева, пианистка Гальтской филармонии, еще не начинала учить его музыке, а потом, когда начала, вскоре все разладилось в связи с арестом и смертью его отца.
Отец Прокофьева никогда не носил сеточки на голове, другой сеточки (рубашки) у него тоже не было. Правда, летом он, как и его сограждане, ходил в белых полотняных брюках и в парусиновых, на резиновой подошве туфлях, но никогда, даже в самую сильную жару, не выходил из дому без темно-синего пиджака — он мерз.
Да, эта шляпа. Зимой он менял ее на фетровую, опять же как большинство гальтских интеллигентов. Позже появились велюровые шляпы, все почему-то зеленого цвета, но отцу Прокофьева носить такую уже не пришлось, шляпа, которая осталась после него, была серая. Светло-серая, должно быть, выгоревшая, потому что, когда мы с Прокофьевым (не знаю зачем) сняли с нее широкую черную атласную ленту, полоска под ней оказалась более темной. Осталось еще много галстуков, щегольских, крепдешиновых, в косую полоску, может быть, купленных еще до войны, но модных и тогда, один из них я ношу и сейчас — теперь они снова в моде. Тогда мы с Прокофьевым часто перебирали их, и все мужское для нас в то время связалось с этими галстуками, наверное, потому, что они так отличались от других, пионерских, которые мы, подрастая, уже стеснялись носить. А может быть, изменившись в нашем представлении несколько позже, когда у нас, выдавая их за трофейные, стали показывать голливудские фильмы тридцатых годов с их элегантными героями, образ Прокофьева-старшего объединил в себе для нас все мужское, не то, что мы видели в грубых родителях наших школьных товарищей, а нечто идеальное, воображаемое, так как был еще револьвер, наган, похожий на кольты тех героев, джименов или частных детективов, а может быть, даже и гангстеров, но и гангстеров, непохожих на наших блатных, а тоже элегантных, с хорошими, на наш взгляд, манерами, которые в те времена у большинства ассоциировались с интеллигентностью. Шляпа, галстук и револьвер — в начале пятидесятых годов эти атрибуты мужества и джентльменства создали для нас образ покойного родителя, потому что (об этом не знал никто) был этот револьвер, да, зная его биографию, мы таким его видели, но на самом деле отец Прокофьева все-таки был другим.
Всегда грустный и какой-то безразличный, он проходил по нашей улице, высокий, худой, в синем пиджаке, болтающемся на нем, как на плечиках, длинные руки безвольно висели вдоль тела, и, встречая знакомых, он круговым движением забрасывал одну из них вверх, задевая кончиками длинных узловатых пальцев край соломенной шляпы. Странно было: его вялые движения никак не вязались с волевым, даже, пожалуй, жестким лицом, и, только посмотрев ему в глаза (но это сейчас мне так кажется), можно было понять, что эта вялость не свойство натуры, а скорее глубокая психическая усталость после долгого и очень сильного напряжения и, может быть, чувство невыполненного долга там, где теперь уже не исправить, и, как следствие, апатия и полное безразличие к настоящему. Не знаю, может быть, я все это выдумал, домыслил, может быть, как и у многих, был просто страх, страх какого-нибудь ложного обвинения, и страх, что сам можешь поверить ему. Не знаю. Он был похож на Прокофьева, но того, какой он сейчас, и если бы я увидел его фотокарточку, только какую-нибудь нейтральную, паспортную, например, я бы сказал: точно, похож. Да, Прокофьев был похож на своего отца: правильные черты слегка удлиненного лица, тонкий и длинный нос, не выступающий, а именно длинный по лицу, и такой же, как у отца, подбородок. Только волосы и глаза у младшего Прокофьева светлые и выражение лица другое.
Прокофьев-старший вернулся на свое место главного агронома после войны, а до того проработал там несколько лет, пока в сорок первом году не получил документы фольксдойче (его мать была гальтская немка) и тогда был взят каким-то служащим в немецкую комендатуру, но не в Гальте, а в Шастове, городе, находящемся километрах в сорока от Гальта и также расположенном на побережье. Может быть, служба в немецкой администрации Гальта создавала бы дополнительные сложности в отношениях с согражданами, что могло помешать подпольной работе, а может быть, были и другие соображения, или просто это было единственной возможностью внедриться в оккупационную бюрократию — не знаю. Во всяком случае, у немцев его биография не вызывала сомнений: до войны он избегал всякой политической активности и никогда не был ни коммунистом, ни комсомольцем. К тому же он происходил из семьи мелкого государственного служащего, и это (как и национальность матери) ему пришлось скрыть в свое время, чтобы поступить в сельскохозяйственную академию. В нашем городе, где в то время чуть ли не все были знакомы друг с другом, разумеется, знали о его непролетар-ском происхождении, но до войны никому до этого не было дела, благодаря все той же его политической пассивности, и даже после войны оно не помешало ему получить самую высокую награду, и это один из парадоксов того времени, что заслуги, за которые его наградили, стали впоследствии главной причиной ареста. Много позже, раздумывая об отце Прокофьева, я вспоминал его нелюдимый характер, хоть в целом и уравновешенный, но иногда с проявлениями мрачного и рискованного юмора — ну, хотя бы этот смех или исполнение весьма двусмысленных куплетов под гитару, и в конце концов понял, что, однажды вступив на путь сопротивления и конспирации, он так и не смог остановиться. Диверсии и разведка стали его профессией, определили его психологию и в конечном счете судьбу. Если подпольная деятельность дяди Вани была раскрыта еще при немцах (и это чудо, что ему удалось вырваться из гестапо), то путь подпольщика Прокофьева тоже требовал своего логического завершения — это просто не могло кончиться иначе.
Была зима. Необычная зима в нашем южном солнечном Гальте. А может быть, меня опять обманывает память, и только несколько дней той страшной для меня зимы были такими снежными и злыми, и, может быть, даже не было особенно сильных морозов, но снег, во всяком случае, в те дни был обилен, и опустевший двор казался мне особенно большим от яркого зимнего дня. Я гулял по двору один, с интересом оглядываясь на свои глубокие следы на этом необычном для нашего города снегу. Несколько летчиков вошли в наш двор и уверенно направились в правый его угол, туда, где была квартира Прокофьевых. Двое из них поднялись на невысокое крыльцо и стали стучать в дверь, а остальные, двое или трое (не помню), остались топтаться, приплясывая на снегу. Я взбежал по ступенькам и постучался.
— Мама, смотри, там летчики, — радостно сообщил я и тут же был страшно удивлен и оскорблен: мама, схватив меня за шиворот белой цигейковой шубки, рванула на себя и втащила в прихожую. Я заплакал не то от обиды, не то от страха, когда увидел, что мать стоит, привалившись к стене, с белым (какого я еще никогда ни у кого не видел) лицом.
И теперь я не могу ничего исправить в своей памяти: я вижу их такими, как тогда. А тогда их синие околыши показались мне голубыми. Да, если бы летчики продолжали одеваться так же, как после войны, я бы не ошибся и не спутал их с теми, другими, и тогда, может быть, все пошло бы иначе.
Было три часа дня, тоскливое и непонятное время в такую суровую зиму. Говорят, что они в те времена всегда приходили по ночам, — не знаю, я видел их днем.
13
Колеса стучали мерно, и, лежа на полке, я всем телом ощущал твердую, как пьедестал, и тяжелую массу поезда подо мной. Ритмичный перестук отдавался во мне песнями тех лет, когда я только начинал путешествовать. Остановки, гудки, мгновенные снопы красных искр в темноте, пугающий грохот внезапно налетевшего встречного; названия станций, где при пересадках тебя тащат за руку через пути. Лозовая, Иловайская, Лазаревская.
Гальт. В узком простенке квадратик пустого песчаного берега, над ним вертикальная полоска вставшего дыбом моря. Как будто простенок забит куском оцинкованного железа. Постепенно железо превращается в даль. И мое первое тоскливое взрослое ощущение, ощущение несвободы и безнадежности. Нет, уж если возможно вообще говорить о гуманности в этом деле, то в тюрьме гуманней всего надевать на окна козырьки. Ежедневное нетерпеливое ожидание у окна. Там стояла моя кровать. А перед тем несколько дней (может быть, месяцев?) прозрачно-красного жара: все время перед глазами аквариум, полыхающий раскаленным углем на дне. Непонимание и, может быть, какая-то адская эйфория. Меня привезли сюда на линейке — это было последнее, что я помнил, а потом было пламя, беспамятство, непрекращающийся жар, и теперь я не могу точно сказать, наняла ли линейку мама или она принадлежала больнице. Позже я был уверен, что больнице, а тогда я полулежал на каких-то кожаных подушках, и мать поддерживала мою голову, а кучер впереди, серый и жесткий, был нетороплив. Но я уже был в бреду, и, может быть, никакой линейки не было. Теперь мои дни протекали в тоскливом, напряженном ожидании того часа, когда меня позовут в коридор, и там проходили какие-то невыносимо короткие мгновения, наполненные таким чувством неминуемой и близкой разлуки, что я не выдерживал и, подавляя слезы, уходил. Мама приносила мне цветные карандаши и голубые тетрадки. Наплакавшись и успокоясь, я садился на кровать у тумбочки и начинал рисовать, но тут же с соседних коек срывалась орава озверевших мальчишек, будущих пацанов. С гоготом и людоедскими криками они налетали, расхватывали карандаши и начинали грубо чиркать какие-то круги и загогулины, и я, выказывая свое гостеприимство, чиркал и хохотал вместе с ними, а потом, положив руки и голову на тумбочку, безутешно рыдал от надругательства над мамиными тетрадями и своего предательства.
А может быть, я спутал разные случаи, потому что скарлатиной я болел гораздо раньше, когда мне было еще пять лет, и это тогда я рисовал в голубых маминых тетрадках, а линейка была потом, и точно была, потому что я помню тусклые улицы, по которым меня провозили на исходе зимнего дня, и приемный покой, и уже заранее почувствованное сиротство, когда я проходил длинным коридором больницы в общую камеру, где с тех пор потекло мое новое детство.
Но тогда я безутешно рыдал и, уловив какой-то ритм, стал прислушиваться к нему и уже начинал испытывать горькое наслаждение от своих рыданий, когда вошла молодая женщина-врач, а может быть, сестра, хотя, наверное, все-таки врач, потому что ее белый халат застегивался спереди на пуговицы, а не завязывался сзади, и под халатом, кажется, ничего не было надето.
Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходила из дому, не закрыв за собой двустворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще оставался глядящий ей вслед высокий мужчина с приятным мужественным, но одновременно и интеллигентным лицом, спускалась по нескольким ступенькам на мощенную кирпичом дорожку, направляясь к калитке в невысоком ажурном металлическом заборе. Потом она возвращалась обратно, видимо, забыв что-то и желая забрать. И правда, на площади у старинного вокзала она появлялась с небольшой сумочкой из светлой замши в руке, затянутой в тонкую светло-серую перчатку. Но это — потом. Выйдя за калитку, она оборачивалась, чтобы, подняв руку, коснуться волос, или поправить голубой берет, или махнуть на прощанье.
Красивая, отрешенная от всего, хрупкая блондинка, она проходила через весь этот город и мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Возможно, она шла на работу, но ее работа как раз и заключалась в том, что было изображено на снимках: по-видимому, все-таки не зафиксировано, а изображено, потому что… Потому что, если перед тем, как сфотографировать, вам говорят: подвиньтесь вправо или — подвиньтесь влево, приподнимитесь, опустите руку, она закрывает грудь… Черт! Да, если вам это говорят, а вы всего лишь исполняете, то какой же это документ, и тот, кто снимал все это, кто он? Фотограф или такой же участник этого действия? Но значит, все-таки ничего не было? Была работа, всего лишь работа, обыденная, ежедневная работа. Ведь это так, правда? Я хочу узнать то, что хочет узнать каждый обманутый любовник, Людмила, хочу узнать, что ничего не было, — только и всего.
Просто на окраине города в какой-то больнице каждое утро появляется молодая женщина-врач. Она переодевается в белый халат, сохраняя для непринужденности общения с больными все тот же берет, вешает на грудь стетоскоп и проходит по палатам. Да, эта женщина — врач, Людмила, она — врач. Сначала она заставила меня снять рубашку и, присев на корточки, выслушала меня через деревянный стетоскоп. Она была очень ласкова. Она слушала там и там, и с замиранием сердца я хотел, чтобы это никогда не кончалось. Когда она уходила, я заметил, что она в туфлях без задников и узкую пятку обтягивает прозрачный чулок. Я уверен, хотел быть уверен, что, кроме этих чулок, на ней ничего нет. Тогда я ни о чем не подозревал, но я хотел, чтобы ничего не было. Она была очень ласкова, но мне хотелось, чтобы она была жестока со мной. И только со мной. Мне хотелось, чтобы она раздавила меня своим телом, растоптала этой самой обнаженной и сверху обтянутой пяткой. Я любил и желал ее, но не знал, чего мне хотеть. Я хотел жестокости и милосердия от нее.
Да, это было тогда, и потом, когда меня наконец забрали из больницы и привезли домой и мать своей нежной, какой-то воздушной любовью овеяла меня… Если бы и в тот раз тоже. То, может быть, я в конце концов забыл бы ту женщину и излечился от этой болезни навсегда, но теперь все получилось иначе, и некому даже простить мне мое предательство.
Когда я выходил из больницы, никакой линейки за мной не прислали. Виктор в какой-то напряженной бодрости встречал меня в приемном покое. Я торопливо одевался, обиженный тем, что последние дни я не видел матери и теперь она не пришла встречать меня. Мы вышли. Виктор взял меня за руку. Я упорно не хотел спрашивать о маме, а вместо этого спросил, почему нет линейки. Он ответил, что линейку присылают за больными, а я теперь здоров и мы можем пройтись пешком или подождать автобуса и что остановка недалеко от больницы. Мы пошли. Я сказал, что уж лучше на автобусе, что мне хочется поскорее домой. Пока мы шли, Виктор все время смотрел вперед и ни разу не повернул ко мне лица. Потом он сказал, что мы поедем не домой, а к нему. Что-то на мгновение замерло во мне, я остановился. Я забыл свою обиду, забыл все.
— Я хочу домой, — сказал я, боясь, что мне этого почему-либо не позволят. — Я хочу домой, — повторил я, — хочу к маме.
— Теперь ты будешь жить у меня, — сказал Виктор, — твоя мама умерла.
Ночью я лежал в чистой комнате, в холодной, как больничная, постели и пытался понять. Я стал не тем. Я стал чужим мальчиком, чужим для всех, чужим самому себе: был я, а стал не я. Это голое ощущение сиротства — я один. Я не произносил этих слов, но они, как посторонний шепот, прошелестели во мне. В темноте я дотрагивался до себя, как до другого, но этот я был кто-то другой. Не я, кто-то другой лежал здесь, в этой постели, и мне кажется, что с тех пор и до настоящего времени это не я.
14
С тех пор как я осознал себя, точнее осознал чужое существование как свое, жизнь моя пошла по-другому. Все мое детство, существовавшее до больницы, даже моя последняя поездка с матерью в Ростов и в Москву, было отрезано от меня и принадлежало другому, воспринимаемому мною образно, без мыслей и чувств, тому благовоспитанному и, уж конечно, нестрашному мальчику в матроске и бескозырке с нашитым поверху уголком из тесьмы и надписью «Моряк». Я говорю «нестрашному», потому что те мальчики-«пацаны» из детского дома, мальчики с остриженными под ноль, серыми головами, с серыми лицами и серыми, знающими какую-то тайну глазами, были страшны для меня, и теперь я со страхом прислушивался к себе самому, к тому, что пряталось внутри меня и в любой момент было готово проявиться. Может быть, это было сиротство.
Может
быть, песня? Давно ставшая классикой песня, которую впервые я
услышал не в знаменитом фильме, название которого иногда мелькало в разговорах
взрослых, прежде чем его снова запустили в прокат, — а от них, когда они,
«сорвавшись» со своих, конечно, не таких, как у нас, а каких-то особенных,
приютских, уроков, появлялись на берегу ручья, где, держась от нас, домашних,
особняком, плели на белых коклюшках сеточки на продажу, азартно хлестали
друг друга по носам грязными, измочаленными картами,
говорили неприличные слова и, сплюнув откушенный кончик папиросы, оставляли
товарищу «сорок». И они пели эту песню, которая трогала меня еще больше, чем
тот романс на стихи Апухтина, хотя тогда, заслоненный родителями, я и не мог
понять их. Я, конечно, остерегался петь эту песню дома, так как были,
существовали еще (не в песне, а в их обиходе) неприличные слова, которые я,
однажды случайно услышав и не понимая их смысла, повторил при соседях во дворе
и был наказан за это. Я думал, что, может быть, также нельзя
петь и эту песню, может быть, это тоже неприлично и вообще все, что исходит от
этих непохожих детей, неприлично и запрещено, что и сами они запрещены и
незаконны, но, может быть, это я сам, не понимая смысла запретов, распространил
табу на эту песню и на них.
И, может быть, запрещая нам водиться с ними, наши родители
оберегали нас не столько от дурного влияния этих отверженных детей, сколько от
их дурного глаза, от преждевременных знаний и вопросов, на которые им
(родителям) было бы трудно ответить, но уже само сиротство — тайна, которой они
владели, — делали этих детей пугающими и чужими для меня. Теперь я
чувствовал, что и сам я из тех, с кем родители должны запрещать
своим детям водиться, что мне и самому это, наверное, запрещено. Не
принадлежность к среде детдомовских или беспризорных — само сиротство было
заразой. Я чувствовал в себе эту болезнь, я был частью их, агентом, заброшенным
в общество нормальных людей. И хотя впоследствии я и
не стал одним из тех серых и страшных сирот, не стал пацаном, но странная вещь,
у меня появилось такое ощущение, будто я сменил свое тело. И тогда, когда
доктор говорил об идентификации себя в других, мне казалось, что я где-то уже
слышал о чем-то подобном, слышал или даже сам участвовал в этом.
Может быть, для того чтобы осознать себя, нужно не верить в свое существование? Чтобы увидеть себя — подставить кого-то другого, и тогда, может быть, ты почувствуешь, что это ты. Познать себя через другого. Этим приемом пользуются в доказательствах геометрических теорем, в уравнениях, почему же не здесь? Увиденное совсем не то, чем оно себя чувствует или могло бы чувствовать. Тогда же, в детстве, мне иногда казалось, что Прокофьев выше меня. Это оттого, что у меня не было ничего выше моих глаз, а у него были брови и лоб и русые волосы над ним. Свой голос я услышал на пленке намного позже, и, записанный, он был не тем, который я слышал до тех пор, потому что мой, естественный, был слышен мне изнутри. Но и услышанное тоже совсем не то, чем оно кажется тому, кто услышал, и когда из эфира донесся твой голос, Людмила, мог ли я поверить, что это ты? И когда я увидел твое изображение, мог ли я поверить, что это ты? Разве ты так чувствовала, Людмила, как я это видел? И еще тогда, на берегу ручья, когда, поверженный, измученный ревностью, я срезал спиральки с непристойной фотокарточки, стараясь отделить его от нее, разве не от себя я хотел ее отделить, очистить, сделать недоступной, отдать… Но это было в детстве, и я же отделил ее от него, а его от себя, как она могла вернуться к нему? Ко мне. Значит, и ее я должен идентифицировать в других, бесконечно опознавать. Потому что она тиражирована во множестве экземпляров — ведь не только у нас с Прокофьевым были эти снимки. Знает ли она об этом? Даже если она существует.
Я рассказал ей, что видел ее тогда на берегу ручья. Тогда или тогда, какая разница, если это была вечность, утраченная вечность, Людмила, утраченная в тот самый момент, когда ты протянула руки, чтобы распустить мой галстук. После этого вернулось время, нет, не так, оно возвращается каждый раз, чтобы поместить прошлое между будущим и настоящим, оно тоже не имеет последовательности, оно разорвано, Людмила. Или оно было разорвано. Разорвано, а потом склеено, но не так, а в кольцо Мёбиуса, и поэтому прошлое оказалось между будущим и настоящим, и теперь я не могу определить, где ты, а где не ты и где я, а где тот, другой. Отсюда эта путаница, и отличить тебя от той, другой, которая тоже ты, я могу только по цвету берета — на тебе он голубой.
Ты шла впереди, и твое легкое платье, падая с плеч, струилось по твоей спине и по ногам. Цветной шелк, он струился и журчал, как ручей, а может быть, это журчал ручей, который протекал там, пониже, но мне казалось, что это твое платье журчит и струится, струится… В вырезе твоего платья твои загорелые лопатки были видны мне, и светлые волосы виделись не целиком, а лишь местами, там, где на них дрожали солнечные блики. Ты обернулась — и твоя улыбка на мгновение застыла и осталась так навсегда.
Листья трепетали вокруг, и от их повествующей дрожи летели запахи, перегоняя, мешаясь и сливаясь друг с другом, и неизвестно откуда вдруг прорезался одуряющий запах полыни, и от этого стал еще суше невозможный летний день.
Но женщина на берегу ручья… Она встала с полосатого самодельного коврика, но две светлые полоски на ее бедрах и груди были еще видны. Они уже не были белыми, во всяком случае не такими, как на картине, но еще не исчезли на фоне загара. На ней не было берета, и мне не было нужды идентифицировать ее в тебе или в ком-нибудь другом. Она была сущностью без имени и принадлежности — сама по себе. Там и я был собой, не пытаясь подставлять какие бы то ни было значения. Просто я. Но это был миг, была вечность — не надо забывать об этом — не та, что наступает в результате окаменения и становится памятником, но та, которая собирает весь мир и тебя во мне.
Людмила подошла ко мне сзади и положила руку мне на плечо. Я обернулся и увидел ее слабо освещенное уличным светом лицо. Тень сетки была недостаточно резкой, чтобы походить на полиграфический растр. Она приложила палец к губам.
— Тихо, — сказала она, как будто мы были одни в высокой траве и она собиралась развязать мой галстук.
Ее лицо с той улыбкой, которая сходит с него… Но ты знаешь, о чем я говорю.
15
Эта дама, моя соседка… Ей повезло: она не видела летчиков и не любила их. И она их не теряла. Хотя… Я вспомнил, что ее родители погибли под бомбежкой при освобождении Шастова — стало быть, от наших бомб. Так что у нее тоже была причина ненавидеть их. Мы стояли с ней на ковровой дорожке, той самой, по которой я когда-то провожал их в последний путь.
— Надолго в Гальт? — спросила она.
— Как получится, — сказал я, — не думаю, чтоб надолго.
— А вы заболейте! — сказала она. — Не упускать же случай. Роскошное место. Шастов рядом с ним просто провинциальная дыра. В свое время я туда часто ездила встречаться с одним своим знакомым. Он был сотрудник, он мне здорово помог.
Я понял, что за сотрудник, — я знаю этот жаргон. Он помог этой даме, он был «красивый мужчина и порядочный человек». Он приехал из Ленинграда в составе специальной бригады, занимавшейся расследованием злоупотреблений в период культа. Да, реабилитацией он тоже занимался. И он сумел ей помочь: тоже с документами, с их прохождением в приемной комиссии, впрочем, ничего незаконного. «Но вы знаете, иногда где-то что-то надо подтолкнуть».
Помог. И наверное, с удовольствием. Я подумал, что когда-то она была очень хороша. Когда-то, во времена фокстрота «Блондинка».
— «Блондинка», — сказал я, — вы помните этот фокстрот?
Она не помнила.
— Его играли когда-то в ресторане «Магнолия».
Она не помнила. Она достала золотой портсигар и предложила мне сигарету. Я взял.
— Подарок, — со вздохом сказала она, — золото тогда стоило копейки.
У каждого своя память. Я не поставил ей этого в вину: в целом эта женщина была мне симпатична. Я спросил ее, что делает наш сосед по купе, и она сказала, что он читает журнал. Юноши больше не было с нами, и я почувствовал легкое беспокойство. Я, в общем-то, не склонен к излишней подозрительности, но когда везешь документы, существующие в единственном экземпляре, следует быть осторожным.
— Жили, — сказала моя соседка, — все было не так уж плохо. Влюблялись, танцевали.
Да, она имела в виду не только цены на золото. Влюблялись, танцевали, главное, что она была молода. Действительно, ведь не одни только летчики… По городу с тросточками гуляли блондины, в музыкальной раковине играл симфонический оркестр и сверкали россыпи звезд в черно-фиолетовом небе. Да, жили.
Я выбросил спичку в окно.
Дверь нашего купе отъехала, и сосед в синем спортивном костюме, с журналом в руке, кивнув на ходу, прошел мимо нас по коридору в ту сторону, где через два вагона был ресторан.
Я подумал, что сейчас, когда соседа нет в купе, мне не мешало бы лишний раз проверить свой атташе-кейс. В конце концов, это была документация на то самое лекарство, за которым охотилась банда, и указание доктора печатать ее в одном экземпляре было продиктовано в основном этими соображениями. Все-таки зря я похвастался тем, что еду в командировку: если бы мой сосед был заинтересованным лицом, он легко мог бы вычислить и все остальное. Я вспомнил своего знакомого незнакомца, увиденного мной через две платформы. Что могло означать его путешествие в Гальт? Если это по-прежнему слежка за мной, то неоправданно настойчивая — слишком громоздко. И он не мог заранее знать о моей командировке. Купил билет на вокзале прямо перед отходом поезда? Сомнительно. Кроме того, он был одет в джинсы и майку. Я вспомнил светло-серый костюм, мелькнувший в толпе провожающих. Чтобы переодеться, он должен был иметь чемодан, значит, опять-таки нужно было обо всем знать заранее, а тогда зачем ему ехать со мной в одном поезде? Я подумал, не начинается ли у меня паранойя, когда я начинаю узнавать незнакомых.
Мы докурили, и в купе я, извинившись перед соседкой, достал из-под ее полки атташе-кейс и, положив его на пустую полку студента, открыл. Конверт был на месте, но я заглянул и в него, все бумаги были там. Конечно, никто заранее не мог знать о моей командировке: доктор сам купил и вручил мне билет — утечка информации просто исключалась. Я еще раз извинился перед дамой, чтобы спрятать атташе-кейс под ее полку, а потом взобрался на свою и, положив подбородок на руки, стал смотреть на сходящиеся и расходящиеся рельсы.
Может быть, тогда все и началось. Больница, та женщина, узкая пятка и то, что все это принадлежало другому, на которого я теперь смотрел издалека. А — я? Я был их агентом, заброшенным в общество нормальных детей, их родственником, пацаном. Я пытался разобраться, найти в себе симптомы этой болезни, но тщетно — я не чувствовал себя пацаном, и этого мне не хватало. Но однажды я подумал, что, может быть, и никто из них этого не чувствует. Откуда же эта серость и отчужденность на лицах? Нет, их сиротство роднило этих маленьких арестантов — они были взрослыми между собой потому, что собственных взрослых у них не было. Те, что были, были такими же, как они, только больше, сильней и со всеми правами. Вот их дети были детьми, настоящими, посторонними, из-за забора.
Но со мной этого не случилось, я не был отдан на воспитание своим сверстникам. Но я сам смотрел на себя со стороны, и мне было интересно смотреть, как растет и развивается тот благополучный мальчик в синей матроске, я тоже был взрослым, только на другой манер. Я никогда не забывал, что у того мальчика были родители и эта матроска, которую он имел право носить, потому что, когда он шел с отцом, никто не мог придраться к нему. Я же обязан был быть как все. Я обязан был быть грубым, драчливым и плохо учиться. Если же я не делал всего этого, я обязан был терпеть насмешки, а иногда и побои. Я страдал за него, за этого мальчика, клянусь, я опекал его. Виктор не знал об этом.
А как он мог узнать? Как я мог ему объяснить, что я другой, совершенно не тот, которого на линейке в бреду отвезли в Хлудовскую больницу, и, если бы меня так же, на линейке, привезли домой, как я просил, может быть, я бы оставался тем же, просто со временем вырос бы из той матроски и носил бы что-нибудь другое, но никто не смог бы подменить меня, потому что там, дома, я был бы идентифицирован и поверил, что это все тот же я, — как я мог объяснить все это Виктору и не обидеть его? Он, все еще к тому времени бездетный, сразу забрал меня к себе, и я не увидел нашего опустевшего дома. Через некоторое время они со своим товарищем по работе перевезли на грузовике некоторые остававшиеся там вещи, в том числе пианино «Bluthner» и сундук с «Путеводными огоньками», но Суворовых я не видел и за все время своей жизни в Гальте я никогда больше не был в том дворе.
Моя школа, как казарма, нет, как гестапо, встретила меня. Позже мне случалось с гордостью упоминать о том, что ее когда-то окончил великий писатель, но тогда я просто ненавидел ее, и похоронный марш, с которого она для меня началась, преследовал меня до конца обучения. Теперь, кажется, на этом кладбище больше не хоронят и похоронные процессии не проходят мимо окон нашего класса, — может быть, демонстрации в ноябрьские и майские праздники, но они там и начинаются, — тогда же при первых звуках оркестра все это стадо маленьких людоедов, прыгая по партам и по головам, накатывалось на три широких окна, и просто удивительно, как эти стекла оставались целы и никто за все это время не вывалился наружу. Я сидел у одного из окон и каждый раз видел их округлившиеся, ошалевшие глаза и плотоядно оскалившиеся рты и каждый раз мне казалось, что они рвутся ко мне. Но что греха таить, я и сам, поддавшись общему порыву, прилипал к захватанному стеклу, и желтые лица покойников проплывали подо мной. За машиной со спущенными бортами, с венками и букетами георгинов вокруг обитого красным сатином гроба, за спотыкающейся женщиной в черных кружевах, поддерживаемой двумя молодыми людьми в длинных черных пальто, за какими-то мужчинами в полувоенной одежде, но без фуражек, шла команда музыкантов: барабанщик с огромным барабаном, в который он поочередно слева и справа глухо бил двумя тяжелыми колотушками, рядом другой с медными тарелками, за ним семенил еще один, продетый в тусклую, помятую тубу, потом кларнетист и еще какие-то с медными трубами. Шествие замыкал трубач, молодой брюнет с неестественно высокими бровями на гладком лице. За этим оркестром текла мимо окон злая и жадная до зрелищ городская толпа. Заканчивался и этот черно-коричневый хвост, но маленькие дикари еще некоторое время провожали глазами их сутулые спины, а потом со сладострастными вздохами возвращались на свои места, но похоронный марш еще несколько раз вспыхивал с каждым разом все тише, прежде чем заглохнуть вдали. Так, под эту музыку, да, именно под нее я приходил в себя после больницы и постепенно привыкал к своему вновь обретенному классу, но мои школьные товарищи, которых и до болезни я едва успел узнать, теперь, после перерыва, с первых дней почувствовали во мне чужака. Но теперь я и в самом деле был не таким, как они, — у меня была тайна, мрачная тайна, и она не наполняла меня гордостью. Мы с Прокофьевым были врагами народа, и хотя мы сами не осознавали этого, незнание закона не освобождает от ответственности, и наши товарищи осудили нас. Правда, они и сами не знали за что. Суд не состоялся ввиду смерти подозреваемого, и надо отдать должное учителям — они преступно покрывали нас, но Кипила от своего отца, лейтенанта МГБ, знавший всё, время от времени намекал нам, что мы не такие, и мы не могли не признать его правоту — страх и нечистая совесть заставляли нас смотреть исподлобья. Однако тайна заключалась не в этом — было другое, моя хроническая болезнь, маленькая пустота, образовавшаяся внутри меня, и даже если бы я доверил ее кому-нибудь, хоть бы и Виктору, он не смог бы меня понять. Я же говорю, я был теперь одним из тех серых существ, их агентом в обществе нормальных людей, калекой, об увечье которого никто не знал. Оно было скрыто, но они его чувствовали и не принимали меня. Правда, может быть, это было и лучше, и, оказавшись отвергнутыми, мы в конце концов нашли убежище, где никто не мог нас достать, и, сидя на потрепанном дерматиновом портфеле под бурой стеной чернобыльника над медленно протекающим в этом месте ручьем, я не своими глазами — глазами Тургенева или Толстого — видел жухлую прошлогоднюю траву по низкому берегу и зажелтевшую кромку льда у черной воды, то, что, если верить писателям, было всегда и будет неизбежно повторяться из года в год и из века в век, — и это успокаивало меня, давало мне чувство справедливости, не той мелочной справедливости, которой требовали от меня мои одноклассники и которой они — слава богу! — сами же меня и лишили, а другой, к которой всегда можно прибегнуть и никогда не обмануться. «Любите книгу — источник знаний» — этот лозунг над дверью школьной библиотеки еще не шокировал своей пошлостью неискушенный детский ум, и наши интеллигентные родители не оставили нам в наследство жлобский скепсис и практицизм. Литература, та самая «великая русская литература», которую с такой казенной настойчивостью школа вдалбливала в стриженые головы маленьких тупиц, естественно, без всякого насилия вошла в меня, стала для меня глотком холодного воздуха в душном, пропахшем потом и ненавистью классе, и непохожие портреты, висевшие в школьном вестибюле, вызывали у меня совсем другие чувства, чем портреты вождей, перед которыми мы обязаны были преклоняться и, конечно же, преклонялись, но чьи жизни и деятельность на самом деле были нам глубоко безразличны. И я не знаю, в самом ли деле я принимал в себя то Разумное, Доброе, Вечное, что по плану должна была посеять во мне моя школа, и педагоги, наверное, знали, как это сделать, потому что в старших классах в характеристиках «разбираемых» нами героев среди положительных черт рядом с любовью к Родине мы непременно писали и «ненависть к врагам». Ненависть — я не знал, к чему ее отнести: к Разумному, Доброму или к Вечному, — сейчас я, наверное, отнес бы ее к Вечному, но сейчас я уже не воспринимаю писателей так, как тогда. Ненависть. В те времена она неизменно стояла рядом с любовью, но если в число положительных характеристик героев входила любовь к природе, то я не знал, как пристроить ненависть к этой любви. Однако эта любовь, поскольку, как мне казалось, она присутствовала и во мне, давала мне основание сравнивать себя с этими героями и мечтать о чем-то еще, свойственном им, что впоследствии даст мне возможность совершить те же подвиги или хотя бы оправдать себя в собственных глазах. Но Мцыри, Печорин, даже Обломов постепенно вытеснили Павку и Павла, а Павлика я вообще никогда не любил, хоть наша пионерская дружина и носила его славное имя. Однако те, «допавловские» герои были из какой-то другой вечности, той, где и разум и добро были другими, где любовь была одинока и печальна и свободна от ненависти, и та литература далеко уводила от поставленной вождями задачи. Вообще, это была медленно действующая отрава, она обособляла, она воспитывала честолюбие и индивидуализм, не то что простой, рабочий, объединяющий футбол, в который предпочитали гонять наши дружные одноклассники. Для нас — другое. Библиотека, это было то, что освещало мое и Прокофьева школьное детство, во всем остальном тусклое, как алюминиевая кастрюля. Но библиотека, это немного позже, а пока… Не только Грина, даже Дюма не было ни в школьной, ни в городской библиотеке в то военно-патриотическое время. Это уже потом, на исходе школьных лет, в мои руки попал первый, только что изданный томик неизвестного мне, может быть, иностранного писателя — никто его мне не предлагал. Конечно, в мои шест-надцать в провинциальном городе после подневольной классики и одномерной партийной литературы эта книжка стала для меня откровением. Потом я еще долгие годы относился к нему, как к первой любви. Эррол Флинн и Александр Грин — первые ласточки, взгляд в сторону горизонта, шаг в сторону — побег не состоялся. По мере внедрения романтики в массы…
И пока я не дорос до страшного и таинственного Гоголя, воспитательная литература о каких-то бдительных мальчиках и пограничниках с их умными собаками была бы моим единственным чтением, если бы не подаренный Виктором «Гекльберри Финн» да сундук истрепанных «Путеводных огоньков», которые он привез мне от Суворовых, соседей по нашему двору, в котором я больше не бывал.
Нет, все-таки однажды, но это было ночью, и мы все равно не смогли увидеть тот ничем не освещенный двор, мы пробрались туда, потому что наган, завернутый в промасленные тряпки, в клеенку и упакованный в жестяную коробку из-под лянсинного чая, хранился там, в одной из глубоких нор сложенной из дикого камня стены в закоулке двора, за бывшей прокофьевской квартирой. Была звездная ночь, но ни одно окно не светилось во дворе. Прокофьев вытащил камень и, почти до плеча засунув руку в дыру, тихо сказал: «Есть». Мы так же бесшумно выбрались со двора и, пробираясь под белеющими в темноте стенами по ночным безлюдным улицам, вернулись домой. Там, за домом, в примыкавшем к нему, набитом старым хламом сарае, между ящиком для каменного угля и дощатой стеной, заранее был устроен тайник. В близком свете «летучей мыши» поблескивала вороненая сталь, поднималась и падала, щелкая, собачка, и потертый барабан, поворачиваясь, сдвигался вперед. Мы не знали кому, но верили, что когда-то мы отомстим за все, я и сейчас думаю: кому же мне отомстить? Ведь ненависть, как и любовь, тоже может быть одинока и свободна.
Мы оставили его в Гальте, этот наган, потому что он нужен был нам только там, в этом городе, но это было позже, когда мы уезжали оттуда. Мы снова завернули его в промасленные тряпки и в клеенку и закрасили масляной краской щель по периметру жестянки, в которую мы его упаковали. Мы спрятали его довольно далеко за городом, куда не доходили курортные маршруты, в одной из пещер в районе Верхнего Седла. Наш старый тайник, в стене из дикого камня в нашем старом дворе показался нам ненадежным, потому что в это время рядом — ведь это был почти центр — уже возводили многоквартирный дом для лучших людей района и стена из дикого камня могла кому-нибудь помешать. А в той небольшой пещере, имевшей в центре естественную подпорку в виде источенного временем, почти круглого каменного столба, в одной из ее неровных стен, примерно на уровне груди, оказалась удобная ниша с неглубокой ямкой, подходящей для нашей жестянки. Мы приволокли туда большой, пуда в два весом, камень, до тех пор лежавший у входа в пещеру, и в это время у нас уже было достаточно сил, чтобы поднять его и придавить им в нише наш клад, но пришлось подложить снизу еще один камень, плоский и длинный, чтобы та глыба не скатилась из ниши на пол пещеры. Потом мы серой глиной обмазали стыки и прикрыли ошметками росшего у входа лишайника, надеясь, что он приживется и здесь, но у нас больше не было случая это проверить, так что не знаю, лежит ли еще там наш клад. Однако это было позже, когда мы уже собрались уезжать, а тогда он олицетворял нашу надежду на будущее, на возмездие, которое мы, может быть, когда-то совершим.
Но Виктор, его жена,
библиотека, которую они больше для меня, чем для себя собирали, да и, наконец,
просто детство, не то, что проходило в школе под гогот одноклассников и
похоронный марш, а просто детство, поскольку я все-таки был ребенком, со всем,
что полагается ему иметь — с улицей, побегами с уроков, стрельбой из лука,
шалостями и запрещенными купаньями в море, — все это
в конце концов привело меня в порядок, и, несмотря на свою тайну, которую я,
впрочем, тогда так и не смог сформулировать, я все же рос нормальным и даже
жизнерадостным мальчиком, во всяком случае, сам я был в этом уверен. Виктор и
его жена следили за тем, чтобы я был сыт, одет и здоров и чтобы у меня были
деньги на кино — кинотеатр «Аванти», где перед сеансом оркестр в просцениуме
перед экраном исполнял попурри из советских песен под общим названием «Русская
рапсодия», во всяком случае так объявлял благородный и
красивый, похожий на Белинского со школьного портрета, длинноволосый
барабанщик,
и в оркестре, надувая щеки и еще выше поднимая дугообразные
брови, играл на своем корнете тот самый музыкант, который днем проходил мимо
школы за грузовиком, и в «Русской рапсодии» угадывались скорбные интонации
Шопена, но, может быть, моим одноклассникам во время траурных шествий слышались
ноты из попурри. Меня это не смущало — ведь тех, кого провозили в
грузовике мимо окон, я никогда не видел живыми. А этот трубач… Потом он
перестал ходить с похоронным оркестром, исчез и из кинотеатра, а через
несколько лет под звуки фокстрота «Блондинка» я однажды узнал его на открытой
эстраде, на летней площадке модного в те годы ресторана «Магнолия». Но это было
тогда, когда уже и в кинотеатре «Русскую рапсодию» заменили фокстротом и
похороны для меня должны были закончиться вместе со школой, пока же этот
музыкант в перерыве между сеансами надувал гладкие щеки над пюпитром и высоко
поднимал тонкие, удивленные брови.
В то время Виктор работал механиком в многопрофильной городской шарашке «Горместпром», не вспоминал о своем морском прошлом, во всяком случае вслух, другой бы, может быть, запил, но его не тянуло. На мои вопросы он отвечал уклончиво или говорил, что мне этого пока не понять, но я никогда не слышал от него лицемерного слова «ошибка» — он знал, что откуда, и не хотел мне лгать. Иногда мы, как раньше, ездили с ним на велосипеде к аттракционам и там, наклонясь и упиваясь скоростью, носились вокруг военного кладбища, но пропеллеры на могилах героев больше не вращались.
16
Но я хотел восстановить последовательность, и вряд ли все началось с лекарства. То рвение, с каким светло-серый разыскивал ампулы, говорило о том, что он знал о его возможностях и, пожалуй, обо всем курсе. Откуда знал, это другой вопрос, но, видимо, его не удовлетворяло то, что он знает, и ему нужны были все материалы. Именно за ними он и направился в квартиру доктора, и у меня такое впечатление, что чему-то подобному я уже был свидетелем, какая-то мысль мелькала и проскакивала в моем мозгу, но я не мог зафиксировать ее.
«Итак, — пока резюмировал я, — некий специалист, получив лекарство, догадался о его назначении и решил завладеть документацией и рабочими материалами».
Да, некий специалист… И этот специалист пытался через Полкового подбить на это дело Вишнякова, и Вишняков сделал вид, что согласился, а сам рассудил иначе и решил сделать что-то другое, но что? И почему этот специалист выбрал для такого дела именно Вишнякова, художника, да к тому же и наркомана? Впрочем, последнее как раз, может быть, и удобней — он (она, может быть, Людмила Бьоррен) мог рассчитать, что наркоман ради наркотика на все пойдет. Видимо, не на все и не любой наркоман. Но почему именно Вишняков? То, что он художник… Я попытался вспомнить, видел ли я в квартире доктора его работы, но не вспомнил. Жаль, что в том разговоре с доктором я не спросил о нем. Я подумал о том, что ему-то как раз было бы неплохо полечиться у доктора, может быть, пройти тот самый курс, но, кажется, именно это я ему и предлагал, и именно это мое предложение вывело его из себя, и так же он реагировал на подобное предложение сестры. Странно, учитывая то, что до этого он был не против лечения. Наверное, когда вопрос о лечении встал конкретно, тут уж пошли разговоры о ловушке, в которую она пытается его заманить. И мое предложение он принял в штыки, он сказал тогда, что ему ясно, кто меня нанял, и еще что-то… Что-то такое… Ах да: «Ничего вы от меня не получите». Но разве речь шла о том, чтобы что-то получить? Интересно, что за вариант нашла для него сестра? Может быть, тот же доктор Ларин? Не исключено, что доктор знал его и готов был оказать ему такую услугу. Даже наверняка знал и, наверное, не отказал бы. Мы говорили об ангеле, который посещает его, и тогда я спросил, не Полковой ли этот ангел, а потом (к вопросу об ангелах) он вспомнил Людмилу, или это я вспомнил Людмилу, а он подтвердил. Но я не поверил, что это Людмила могла снабжать его наркотиками, да еще через Полкового. Видимо, он имел в виду что-то другое, хотя, вероятней всего, это просто бред, никакой логики, ассоциативный ряд, выстроенный под воздействием фенамина. Но Людмила тоже почему-то появилась в этом ряду, значит, она существовала, значит, он знал ее и как-то был связан с ней, и она ассоциировалась у него со всем этим делом, так же как и у меня. Людмила, Полковой — что может связывать их? Это косвенная связь — она его даже не знала. Но она знала Стешина и, очевидно, Вишнякова, а они оба так или иначе были связаны с Полковым. Конечно, это Полковой хотел заставить работать Вишнякова на себя, но к тому времени, когда Вишняков отправился к доктору, Полковой был мертв. Знал ли об этом Вишняков?
Я вспомнил его мастерскую, запущенную и захламленную, обычное богемное логово с пыльными стопками холстов у стен и грудой пустых бутылок из-под гаванского рома, обычное логово, но что-то беспокоило меня, что-то там было не так. Не то в поведении художника, слишком неестественном и нарочитом, не то в самой мастерской, а может быть, между. Какое-то несоответствие между ним и его мастерской, как будто он со своим варевом был там не на месте, или что-то другое, чего там быть не должно. Если там что-то было, то какое оно могло иметь отношение к последовавшим событиям, и если именно оно беспокоило Вишнякова, то не затем ли он отправился к доктору, чтобы от этого избавиться? Тогда напрашивается банальный и не очень правдоподобный ответ: Вишняков пошел к доктору, чтобы ему сдаться. Нет, это не похоже на Вишнякова: это не тот человек, который будет обращаться за помощью, — он слишком самонадеян. Уж скорей он решил бы, что это он может помочь доктору. Но зачем ему помогать доктору? Чтобы наказать тех, кто хотел заставить его работать на себя. Он просчитался. Однако все это не дает ответа на мой вопрос: вовсе не наркотики в его мастерской беспокоили меня. Наркотики — это было как раз то, чего я ожидал. Было что-то другое, какой-то диссонанс, несоответствие между художником и тем, что его окружало.
Сейчас я снова вспомнил тот телефонный звонок, по словам доктора, очень длинный и путаный, но выдававший хорошую осведомленность звонившего о направлении докторских исследований. Но если звонивший знал об этом направлении, то для чего ему вообще понадобилось звонить доктору? Единственной целью звонившего было втянуть доктора в длинный телефонный разговор. Насколько длинный? Настолько, насколько позволит выдаваемая доктору частями информация. Настолько, чтобы дать возможность Английской Королеве столкнуться со мной в дверях. Чтобы ангелу на фоне городского пейзажа поднять руки над головой. Одна интересная идея пришла мне в голову. Я подумал, что тому гальтскому фольксдойче, может быть, и не надо было подтасовывать документы, чтобы задержать поезд с рабочей силой. Может быть, достаточно было отправить документ на согласование в какие-нибудь вышестоящие инстанции или послать куда-нибудь запрос о готовности принять «груз». Может быть, как раз все документы были оформлены слишком правильно, и это позволило задержать отправку. В моем случае как раз нарушение делало возможным быстрое исполнение заказа, а главное, позволяло избежать внимания заинтересованных лиц. Прокофьев провел предварительные переговоры с директором завода, и документация, пройдя по тамошнему кругу, должна была вернуться ко мне. По возвращении я должен был отдать ее доктору, а пока никто ничего не должен был знать.
17
Что-то беспокоило меня в докторской квартире, нет, не тогда, когда я был там, а теперь, при воспоминании о ней. Что-то там было не в порядке, но я не мог вспомнить, было ли это тогда, когда Людмила привела меня туда, или в другой раз, когда я пришел туда вслед за Вишняковым. Светло-серый лежал на ковре лицом вниз, а рядом валялся конверт с улыбающейся блондинкой. Эта улыбка — последнее, что тогда запомнилось мне, а дальше вслед за вспыхнувшим павлиньим пером я перестал существовать. Когда разбойники, сидевшие у костра в Шервудском лесу, вместе с костром отъ-ехали в сторону и я пришел в себя, этот конверт — как сказал мне доктор, пустой — лежал на открытом сейфе доктора. Нет, с этим конвертом все было в порядке — он не вызывал у меня вопросов, было что-то другое, кажется, мелькнувшее где-то еще или что-то напомнившее мне, но тогда я не обратил на это внимания, или оно еще не могло мне напомнить что-то другое, потому что о другом я не знал. Значит, это было еще в первый раз, но что же это было? Мелькнувшее… Платье, пестрое платье, мелькнувшее в подъезде, вот что это было. Сбой, нарушение последовательности событий, я говорю не о хронологической последовательности — она всегда двусмысленна. Прошлое и будущее в равной степени влияют друг на друга — я это уже давно установил. Но зачем ей вообще понадобилось уходить оттуда? Если ангелу все равно пришлось поднять руки, чтобы коснуться волос… Но может быть, это был кто-то другой, не светло-серый? Тот, всплывший из подсознания высокомерный малый с развинченной, негритянской походкой. Он взял из ячейки бутылку гаванского рому, так же как и я. А до этого, еще до того, как я выходил, там, в комнате, у окна длинноволосые продолжали свою беседу, кроме них там никого не было. Взглянув на дверь, ведущую на балкон, я и там ее не увидел. Я как будто по ошибке потыкался в другие двери, нигде не было заперто, но и блондиночки нигде не было видно. Кажется, исчезать — было ее правилом. Странно, я везде нахожу какой-то беспорядок, какое-то нарушение: у Тетерина, у Вишнякова, у доктора, у Торопова. Хотя нет, у последних, кажется, я никакого беспорядка не обнаружил, скорей какой-то порядок. Было что-то общее в этом порядке, было что-то общее, принадлежащее им обоим. Странно и это, ведь я никогда не видел Торопова — откуда же мне знать?
А беспорядок у доктора? Беспорядок у Тетерина, у Вишнякова, у Торопова… В сущности, никакого особенного беспорядка не было, разве что у Вишнякова, но не об этом беспорядке идет речь. Везде что-то беспокоило меня, везде что-то было не так, как будто что-то не учтено художником в оформлении спектакля: не то чего-то не хватало, не то, наоборот, какая-то вещь по недосмотру бутафора оставалась из предыдущей картины, но везде что-то было не так, и это вызывало беспокойство у зрителя. Или не совпадало, как в киноленте, если бы она была склеена в кольцо Мёбиуса. А может быть, этот беспорядок был в моей голове, после того как ей так крепко досталось.
Я попросил у доктора список подвергшихся новому курсу лечения, а затем выписавшихся больных, и он обещал мне подготовить его вместе с выписками из истории болезни каждого, но пока я ехал в город Гальт с поручением, которое, по моему мнению, мог бы выполнить и один Прокофьев, однако после той встряски, которую я получил, мне необходимо было естественным путем привести в порядок свои мозги. Доктор это понимал.
Я высунулся из окна, и горячий ветер растрепал мои волосы, как тогда, в душную сумеречную ночь на теплоходе, совершавшем прогулочный рейс, когда мы с Людмилой кричали друг другу пустые, ничего не значащие слова. А потом она спускалась по трапу вниз, в салон, и так же она спускалась там, в башне, и также погружалась в ручей. Она убывала. Осталось только лицо со следами улыбки, той улыбки, которая сходит с лица… Но разве это что-то другое, Людмила? В жаркий полдень, когда навстречу горячему ветру тяжелый поезд мчит меня на юг, одно только твое тело, Людмила, и то только потому, что по нему прозрачными струями непрестанно стекает вода.
Ее светлые волосы струились вокруг загорелого лица, и одна длинная прядь, завиваясь на конце, лежала там, где белым пятном начиналась ее грудь. Сухими пальцами я осторожно провел от маленького уха до плеча. Она поднялась на цыпочки: сквозь тонкое платье я почувствовал живую упругость ее гибкого тела; сжал ее — она откинулась назад. И когда она, обнаженная по пояс, иссеченная колеблющимися тенями травы, опустив руки вдоль тела, стояла передо мной, ее грудь наполнялась от дыхания, а лицо было серьезно и таинственно. Стиснув зубы, я тяжело смотрел на нее, и сердце с силой билось в обоих висках. Я до основания выдохнул воздух и вдохнул сухим горлом только жару. Зыбко всколыхнулась ее грудь, когда она протянула руки вперед, чтобы распустить мой галстук. Вся из солнечных бликов и теней, она дробилась, двоилась, и было невозможно удержать ее — я видел только широко раскрытые глаза, которые, казалось, шептали. Живая тяжесть упругой обнаженной плоти, упавшая мне в ладонь, и какие-то слова, произнесенные горячим шепотом, еще более горячим, чем трава, земля, чем воздух вокруг, и падение, похожее на вращение земли. Всем телом я впитывал ее наготу. Клянусь, она извивалась и билась, как в агонии, Людмила, а потом мы рассыпались, как будто разрыдались, — и всё.
Я стоял в зарослях густой и высокой травы и, невидимый за сухими ломкими стеблями, смотрел. Она лежала на полосатой, плетеной, домашней подстилке, и ничего не было, кроме двух белых полос, на ее загорелом теле. Приподнявшись, она сняла что-то с голубоватого бедра, может быть пушинку, хотя тополя здесь уже отцвели, и с минуту, задумавшись, сидела на коврике, потом встала и медленно вошла в бликующую воду ручья. В тишине я смотрел, как вода покрывает, срезает с каждым шагом ее загорелое, пересеченное двумя белыми полосками тело: сначала были срезаны бедра и низ живота, потом весь живот, потом обнаженная грудь… Осталось только лицо со следами улыбки, той улыбки, которая сходит с лица. Я стоял на той стороне ручья, по ту сторону, Людмила.
18
Ангел, поднявший руки на фоне городского пейзажа, поднявший руки на фоне огненных перьев, поднявший руки, чтобы коснуться волос.
Я подумал, что мне ничего не стоило подбросить коробку с ампулами в письменный стол Тетерина, когда я там находился один. Но потом туда ворвалась, как дикая кошка, его жена — она поняла, что я не тот, за кого себя выдаю. Да, если бы у него нашли такую коробку, то бедняге было б не выбраться из хорошо знакомых ему лагерей, но художника ждала другая и вряд ли лучшая участь (кому быть повешенным — тот не утонет). Теперь он, чуть ли не прикованный цепью, сидит на железной койке, упершись своими сивыми лапами в колени, и бормочет что-то невразумительное про врачей-отравителей и про Лидию Тимашук.
Что-то здесь не совпадало. Было какое-то нарушение в его поведении, хотя вряд ли стоит искать логику в рассуждениях сумасшедшего. Однако откуда эта знакомая тема, почему именно этот бред? Я подумал, что довольно долгое время, вплоть до кризиса определенной идеи, мнимый Тимашук мыслил и вел себя в обществе адекватно, и только после того, как строй по мановению начальства на ходу сменил ногу, его поведение стало неадекватно.
— Совершенно верно, — сказал доктор, — неумение вовремя перестраиваться очень часто служит причиной душевных болезней, почему это особенно часто случается с художниками: они проходят свой, индивидуальный, а не социальный путь развития. Гораздо реже это бывает с представителями других социальных групп и крайне редко с чиновниками.
И все-таки что-то здесь было не так, какое-то несовпадение, какой-то сбой. Неужели это самое сильное впечатление в жизни Тетерина? Никто не знает, что, когда и как может в нем проявиться. Почему из глубины всплывает именно то, а не другое? Загадка даже для доктора, не только для меня. И все же почему именно эта тема?
Черти, врачи-отравители… Я вспомнил, какие у него грубые, совершенно не художественные руки. Руки? Действительно. Я, конечно, не встречал художника с маникюром: руки у них обычно не очень ухоженные — такая работа, но у Тетерина… Нет, не просто грязные — такие, что уже никаким растворителем не отмыть: заскорузлые, грубые, с толстыми пальцами, с навеки въевшейся металлической пылью по краю ногтей. Нет, далеко не уайлдовский тип. Пролетарий и с самым пролетарским бредом. Кто-то когда-то сказал: «Не все шизофреники гении, но все гении шизофреники». Этот, по словам доктора, гений. Нет оснований думать, что это не так. Интересно, как он свихнулся, потому что все это не похоже на наркотический бред.
Да, провокации с наркотиками часто устраивают, если не могут поймать наркомана с поличным. Однако наличие ампул у Тетерина можно было предположить. В этом не было никакого несоответствия, напротив, это вполне подходило к образу Тетерина, во всяком случае к тому, который был слишком хорошо известен. Эта находка вряд ли кого-нибудь удивила. У Торопова тоже не было ничего необычного, кроме того, что там оказался журнал, — как он попал к нему, так и осталось невыясненным. А то, что этот журнал стал темой такой странной, тревожащей картины… Это легко объяснить: многие художники используют вместо модели фотоснимки — не всегда же можно удержать модель достаточное время в нужной позиции. Но нет. Торопов писал не с журнала, лишь композиция, вернее расположение человече-ских фигур было взято оттуда. Живая блондинка, надев голубой берет и натянув на красивые ноги черные чулки, позировала ему, но кто был моделью для мужчины? Живой моделью, ведь это не был журнал. Я почувствовал, как горячая ревность красной краской заливает глаза. Да, кто? Какая разница — может быть, я сам неведомо для себя тайно присутствовал там. Может быть, это я, Людмила.
Странно, что я не почувствовал ничего, когда увидел картину у него на стене, не почувствовал и не подумал о том, кто это мог быть. Наверное, потому, что я шел по другому пути и эта женщина, как и все остальные, была для меня лишь возможной уликой, вехой в ходе расследования. Я углубился в частности. Меня интересовал сам феномен, причина, побудившая художника таким странным образом интерпретировать рыцарский роман. Или порнографический журнал? Скорее действие амбивалентное.
Если бы тогда в квартире доктора Ларина я увидел не портрет, а эту картину, тогда, вероятно, расследование пошло бы по другому пути, возможно, вообще все было бы по-другому. Это была бы всего лишь фотография из журнала, увеличенная до размеров картины, ну хорошо, дополненная атрибутами из рыцарского романа, помещенная в другой интерьер, но все равно картина с картинки, не с реально существующей модели. Но это была блондинка, живая блондинка. Она склонилась над ним, готовая перекинуть обтянутую черным чулком, красивую ногу через его каменное — ну конечно, каменное, — вырастающее из надгробья, лежащее навзничь, распростертое тело. Конечно же, каменное! Но эта хрупкая блондинка, Людмила или Изольда, женщина из классического сюжета — при чем здесь голубой берет? И уж тем более при чем здесь черные чулки? Для чего на этой картине, в этом романтическом сюжете, привычные атрибуты порнографических снимков? Для чего? Как будто художнику или его модели понадобилось принизить прекрасную легенду до уровня порнографического журнала. Или поднять порнографию до уровня этой легенды? Или уравнять их в правах? Художнику? Или его модели? Мне почему-то кажется, что модели. Если так, то для чего? Может быть, художник чего-то не понимал, а она пыталась ему объяснить? Пыталась доказать, что это одно и то же? Или рыцарь пытался? Рыцарь, влюбившийся в портрет и пустившийся в плавание, влюбившийся в порнозвезду и пустившийся в плавание ради нее. Или подросток, отправивший обрезки непристойного снимка вниз по ручью, а потом пустившийся в плавание по волнам в поисках порномодели. Нет, для чего она все-таки сделала это? И вообще, если у него был журнал, почему он не скопировал эту сцену прямо оттуда? Вместе с черными чулками и голубым беретом. Серым беретом. Но может быть, в этом все дело, может быть, в том, что берет на картине был голубой?
Но и этот журнал был всего лишь загадкой, которую мне удастся или не удастся разгадать. В самой мастерской, то есть в комнате, где он писал, все было как будто на месте. Даже присутствие там Людмилы было вполне объяснимо. Во всяком случае, объяснено, и даже если это объяснение было ложью, то и ложь, в конце концов, какой-то ответ. И она объяснима. А в целом в его мастерской было так, как и должно быть в мастерской у художника. Ну, пожалуй, побольше порядка, но это уже постаралась Людмила. У Вишнякова же было что-то другое. Какое-то несоответствие между ним и его мастерской, как будто он со своим варевом был там не на месте или что-то еще, чего там быть не должно. Картины? Но они не вызывали вопросов, поскольку это были абстракции. Пианино? Даже если бы художник не играл, он мог держать его просто, ну, хоть на случай, если вздумается сыграть кому-нибудь из его друзей — они приходят к нему довольно часто, судя по количеству бутылок, скопившихся у него в мастерской. Да, вот это и было тем самым несоответствием. Наркоманы обычно не пьют. Но к нему ведь, наверное, заходят не только наркоманы. Хотя довольно странное сходство вкусов у его друзей, если это так. Может быть, в этом кругу не пьют ничего, кроме гаванского рома? Насколько я знаю, пьют всё. Да, это действительно странно.
Ангел, поднявший руки над головой, чтобы коснуться волос. Ангел на фоне городского пейзажа. Но ведь он может явиться не только на фоне огненных перьев — его можно увидеть снизу в проеме стеклянной, с полукруглой фрамугой двери, выходящей на балкон.
19
Все это происходило в те дни, между смертью Стешина и его похоронами, и она была в трауре в этот вечер. Я пришел к ней, когда она еще не успела переодеться после похорон, но черные чулки оставались на ней и потом, ко-гда я спустился из башни, и с пестрым платьем они составляли странный контраст. У нас был длинный разговор, полный намеков и недомолвок, а для того, чтобы она чувствовала себя спокойней, мне даже пришлось ей соврать, да нет, пожалуй, не соврать, просто так, деталь, уточнение, которое придавало достоверность сказанному, но странно, мне показалось, что именно эта деталь особенно напугала ее. «Скорая помощь» такая же машина, как и всякая другая, ее водит такой же шофер — почему он не может сбить человека? Я помню в моем детстве была такая шуточка: «Сама едет, сама давит, сама помощь подает». Но это я так, придумал на ходу: я на самом деле не знаю, что это была за машина. Но когда одно к одному — я понимаю, — каждое происшествие, случившееся поблизости, наполняется особым смыслом.
Да, это легкое пестрое платье над черными чулками выглядело каким-то странным изыском. Среди ее пластинок не нашлось никаких шлягеров, я и не ожидал.
Она положила голову мне на плечо. Я наклонился и поцеловал ее светлый затылок. Я почувствовал слабый запах от ее волос: пахло ладаном. Я спросил ее об этом. Оказалось, что она была в церкви, где служили панихиду по Стешину. Я удивился: в моем представлении образ покойного никак не вязался с ладаном и свечами, да и вообще в нашей жизни и в смерти тоже это нелепо. Людмила с сожалением посмотрела на меня и спросила, почему я так считаю.
Странный вопрос, Людмила. Здесь, в этом кольце, по ту сторону Добра и Зла, и глядя в небеса, видишь землю. Уж какая тут церковь? Она на той стороне, но там нет моей плоти, и нет плоти, чтобы быть с тобой такой, какая ты есть. Я могу лишь бесконечно творить твой образ и только так познавать тебя. Потому что я здесь и не знаю истины, а может быть, не хочу ее знать.
Я спросил ее, верит ли она в Бога, а она о том же спросила меня. Она спросила меня: почему? Тоже вопрос. Нет, Людмила, у нас его нет, здесь его нет, только ангелы с пустыми руками и вечный мертвец.
— Но почему ты веришь им? — спросила Людмила. — Почему ты так истово веришь в то, что ничего нет?
Разумеется, она возразила. Рече безумец в сердце своем: несть Бога. Знаю, Людмила, знаю, что в сердце. Но мы всегда в сердце, Людмила. Нет умиротворения без святых. Конечно, наше общество пытается создавать свою мифологию, своих героев и великомучеников или, как нам говорили, образцы для подражания, но посмотрите, во имя чего совершались все эти подвиги. Оказывается, во имя социального равенства. Но мои тупоголовые футболисты сразу решили для себя этот вопрос, вернее им даже не пришлось задумываться над ним — он был решен еще до их рождения, на генетическом уровне, и им не пришлось пережить никакого разочарования, для того чтобы спросить себя: а почему, собственно, я должен подражать сотворенным вами героям, а не вам, творцам этих мифов? Ведь вы совсем не так добродетельны, как ваши они. Ведь их жертвы и даже боготворимый ими покойник на самом деле принесены вашему обжорству.
— Разумеется, — согласилась Людмила. — Но они просто воспользовались. Можно сказать, украли из алтаря.
— Покажи мне этот алтарь, — сказал я. — Но если они не обещают нам царствия небесного, то ради чего мы должны быть честны, добродетельны, целомудренны?
— Ты сумасшедший, — сказала Людмила, а я сказал ей, что сумасшедшие часто обвиняют в этом других.
— Система доктора Смоля и профессора Перро? — сказала она.
Я засмеялся: я представил себе доктора на месте Тетерина, доктора с диким взглядом и заросшего бородой. Я рассказал ей об этом, но ей это не показалось смешным. Она сказала, что, может быть, это было бы как раз справедливо.
Может быть, и справедливо — это с какой стороны взглянуть.
Потом продолжался такой же туманный, запутанный, переходящий с одного на другое, без всякой последовательности и определенной темы разговор, но время от времени он снова возвращался к покойнику. Людмила сказала, что она никогда не слышала имени Полкового, и когда я описал его, сказала, что не видела, но знает, что не с ним у Стешина была назначена встреча. Она подумала, что, может быть, со мной, но я и сам так подумал. А что касается ампул, то ей было известно о них, но она не сказала мне откуда.
— Если ты что-нибудь знаешь, — сказал я, — ты должна рассказать. Кто бы это ни был, шпионы или торговцы наркотиками, но это они убили Стешина, и, если я даже не успею добраться до них, они должны знать, что информация распространилась.
— А та женщина в голубом берете, — спросила Людмила, — она тебя больше не интересует?
Не хотел бы я увидеть презрение в ее глазах, но я его и не увидел — только глубокую грусть и готовность.
20
Да, женщина в голубом берете… Я снова попытался вернуться к той безумной идее, которую когда-то предложил мне Прокофьев на берегу ручья. Он утверждал, что где-то далеко, в каком-то северном городе, может быть, за границей, где-нибудь в Стокгольме или в Копенгагене (в ту пору мне предпочтительней был Копенгаген, но сейчас я думаю, что это Стокгольм), на окраине города в какой-то больнице появляется сестра милосердия. Она переодевается в белый халат, сохраняя для непринужденности общения с больными все тот же берет, вешает на грудь стетоскоп… Так вот, я попытался вернуться к этой идее, но у меня ничего не получилось, потому что она не переодевается в белый халат и не вешает на грудь стетоскоп — у нее другая задача. Ее специальность — душа, а не тело. Но здесь эта сестра милосердия та же, что и на поле боя, — почему же на ней не может быть голубого берета? Ее милосердие — лечение души за счет тела. Это ее тело, она отдает его на поругание журналам, на поругание взглядам, на осуждение и приговор. Это жертва, которую надо принять. Она хочет объяснить, хочет доказать на примере, что все на самом деле не то, чем казалось, и для этого она должна обнажить свою плоть. Ей нужно раздеться и лечь и склониться над лежащим навзничь мужчиной, каменным изваянием, которое она должна оживить. Нет, и не для этого ей нужно раздеться и лечь и склониться над этим мужчиной — он не каменный, просто поверженный, — но ей нужно было склониться над ним для того, чтобы серое стало серым, а голубое — голубым, чтобы он и некто третий, не изображенный, но присутствующий там, не принимали любовь за войну, а войну за любовь, — чтобы все стало на свои места.
Тот мужчина, рыцарь, вырастающий из каменного надгробья, он, конечно, не принимал любовь за войну, а войну за любовь, но он, как и тот, невидимый, третий, тоже мог заблуждаться относительно цвета, и внимание женщины, пытающейся преодолеть разделяющий их клинок, могло также относиться и к нему. Потому что я не хотел верить, что это делается только ради того, третьего, ради документа, который послужит в суде в равной степени и обвинению и оправданию.
Я стоял в тени огромной магнолии перед одноименным рестораном, несколько столиков были вынесены из него и стояли на площадке, обнесенной сетчатой оградой, и сквозь сетку лицо хрупкой блондинки за столиком и затылок сидевшего напротив мужчины были нерезки, как снимок, напечатанный в провинциальной газете, и на блондинке был голубой берет. Я усмехнулся. Людмила подошла сзади и положила руку мне на плечо. Она о чем-то спросила меня, но я не расслышал слов. Я обернулся и кивнул ей. Людмила взяла меня под руку, и мы пошли вдоль сетки к ресторану, потому что выход во дворик был только оттуда. Я спросил ее, не болит ли нога, и она сказала, что уже прошло. Белое вино было холодным и терпким. Людмила вопросительно посмотрела на меня, но я не знал, что ей сказать.
Закончился бодрый и бравурный фокстрот «Блондинка», и мы с Людмилой вернулись за столик. Людмила положила загорелые руки на стол, на белую скатерть, через бледные хризантемы смотрела на меня. Я достал из кармана сложенный вдвое конверт и вокруг вазы с цветами по скатерти пододвинул его к ней. Она взяла его, смотрела на меня, что-то шептали ее побледневшие губы на загорелом лице, но она не стала заглядывать внутрь.
Le nom, la belte, la rein…
Странно, мне почему-то все это видится в черном и белом, как в тех фильмах, названий которых я уже не помню, но в которых после потерь и расставаний справедливость все же торжествует и наступает конец, всегда один и тот же: играет симфонический оркестр и все слушают, мужчины в черном, женщины в белом — в черном и белом.
Это
Прокофьев — его музыку я особенно любил. Ее тревожное, металлическое,
скрежещущее звучание, как скользнувшая по пластинке игла в открытом в южную
ночь освещенном окне. Это была другая пластинка — она не имела никакого
отношения к Прокофьеву: ни к тому ни к другому. Кажется, это была модная в ту пору песенка про летчиков: не про
наших, про американских или английских, разбомбивших дотла какие-то объекты,
да, про них. Но она прозвучала тогда как
предупреждение, как напоминание
о том, что в тихую ночь, в безмятежную беседу или в детскую прогулку на чистом
снегу — в нашу жизнь — всегда может ворваться скрежет и визг. Но Прокофьев… И
потом, в Ленинграде, я всегда любил слушать его один и не лежа в темноте, а
сидя и глядя на черный вращающийся диск. Потому что это рассказ обо мне, о той
игле, скользнувшей по граммофонной пластинке, на которой она могла оставить
царапину, такую же, как падающая звезда на черном вращающемся небе, о дяде Ване
Суворове и опять обо мне.
И о Прокофьеве, и, может быть, этого Прокофьева я люблю также за его имя, или
того Прокофьева за его имя, за то, что о нем рассказала музыка, или за музыку,
рассказавшую о нем.
Теперь, лежа на верхней полке тесного купе и вздрагивая от коротких жестких толчков тяжело разогнавшегося поезда, уносящего меня все дальше и дальше от конкретных вещей и событий, я чувствовал гулкую монолитность вагона, как монолитность надгробия, на котором голый рыцарь лежит среди каменных складок сползшего покрывала и сестра милосердия в голубом берете склонилась над ним.