Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Владимир Михеев
Через чащу к переправе
Не так и важно, наверное, отчего человек забыл все и отчего голова — как в тумане.
Станет посреди ванной комнаты, смотрит долго, скосив глаза, в зеркало.
«Та-ак! А это кто еще?..» — написано на лице.
Щеки старого человека покрывает сизая грязная щетина. Глаза — в красных прожилках, глубоко запавшие, тусклые, едва поблескивают среди глубоких морщин лица. Будто два зверька, каждый из своей норы.
«Ага. А где-то я его видел, этого старика…» — кажется, думает человек.
Зеркало в ванной комнате тоже старое, всё в крапинках, оставленных мухами, — совсем как кожа на голове человека, усыпанная старческой «гречкой». Эту «гречку» не может скрыть редкий пух, оставшийся вместо волос…
Но вот по зеркалу пробегают блики… Старик поднимает голову и смотрит вверх. Что там? Под потолком, по давно не мытому стеклу маленького окна скользят тени, размытые полосы света… На миг старику кажется, будто попал он на дно реки. А наверху — поверхность реки. Там играют на воде блики солнца, и рябит от них в глазах…
Погруженный в полумрак, тишину, старик чувствует томление и сильный беспорядок в мыслях. Но, странно сказать, самих мыслей, приведенных в беспорядок, в голове нет ни одной… Старик чешет бровь. Он надолго задумывается об этом странном обстоятельстве.
— Ах да! — говорит он так, как будто набрел на разгадку.
Но тотчас старик замолкает. Вот сглотнул набежавшую слюну, затравленно оглянулся…
На лице у старика застывает выражение ужаса, как у ребенка, который потерялся на улице и готов заплакать. В эту минуту старик вспоминает, как ночью, а может, и много ночей подряд шел дождь и уныло, протяжно шумели за окном деревья. Но в комнате, где он спал (на самом деле старик лежал без сознания и бредил, время от времени ненадолго приходя в себя), — в комнате было жарко и душно, и всего его наполняла такая тоска, что иногда старик начинал плакать… Теперь он ясно сознает, что, кроме этого, ничего не помнит. Совсем ничего!
Как будто желая сбежать от такого открытия, старик быстро выходит из ванной комнаты в коридор.
На нем полосатая пижама, грязная и мятая. Когда старик проходит мимо двери, карман пижамы зацепляется за медную дверную ручку. В ту же минуту кто-то в нем — будто кто-то другой, теперь им совершенно забытый, — остервеняется. И этот очнувшийся другой проговаривает сквозь зубы:
— Ишь бесовщина!
Старик хочет рвануть зацепившуюся пижаму, но передумывает. Он решает, что пижаму рвать незачем. Пижама ему еще может пригодиться!..
— Спасибо им, хоть наземь не свалили, — ворчит он. Под «ними» разумея и пижаму и дверную ручку.
Эта привычка сердиться и бурчать себе под нос, выработанная им за долгое время одинокой старой жизни, немного его успокаивает. Старик понимает, что раз кто-то в нем знает и помнит за него, что ему нужно делать и что нужно говорить в разных обстоятельствах, то, значит, не все еще пропало.
А чего другой не помнит, того, быть может, и помнить не надо?
Размышляя об этом, старик доходит (своим мелким семенящим шагом) до кухни. Останавливается в дверях. В кухне на столе, покрытом клеенкой, валяются сухие колбасные шкурки, бумага со следами масла и несколько сухарей, а в раковине высится груда давно не мытой посуды, которая местами уже покрыта зеленоватым плесневым налетом… С улицы слабо доносится шум города: кажется, будто на подступах к городу идут бои. Да еще чуть слышно гудит холодильник, стоящий в углу.
Есть старику совсем не хочется. Но когда, подумав, старик заглядывает в холодильник, в животе у него начинает урчать. Старик чувствует легкую тошноту. В пустом холодильнике валяются несколько дряблых картофелин, как-то — страшно — проросших, так, будто бледные спутанные ростки на что-то намекают, очень нехорошее. Еще тут лежат небольшой кочан капу-сты, высохший до размеров крупного яблока, и пара скрученных морковок — рядом с открытой банкой из-под сметаны, по бокам которой и на дне густо принялась разноцветная беловатая плесень.
Старик чувствует, что устал. Закрыв холодильник, он садится на табуретку, прислоняется к стене и понемногу впадает в забытье. Ему представляется больничная палата; с одной стороны от кровати, на которой он лежит, окно без штор, и за ним — темно, хоть глаз выколи. С другой стороны — еще две кровати и дальше стеклянная дверь, сквозь которую из больничного коридора проникает внутрь слабый свет.
Чтобы видеть тех, кто лежит на соседних койках, ему бы надо повернуть голову. Но сделать этого старик не может — нет сил.
Зато он слышит разговор.
— Ага, ты их только, значит, послушай, врачей то есть… Да еще этих попов, — говорит кому-то молодой насмешливый голос. — Типа того, береги здоровье… Или тоже «не возжелай». Да еще это самое трезве-ение. — Тут говоривший фыркает. — А вот хлоп, удар тебя хватит, как этого, и что тогда? В больницу свалят, как падаль, и никому дела нет, ни дочке, ни сыну. Вот и все твое трезвение! Заскочат на пять минут: мол, жив еще, не помер наш-то?.. А бабка у него уже лет двадцать, говорят, умерла.
— Да, жалко старика, — говорит другой голос, постарше. — Я слышал, не встанет.
— Где встать!.. А по мне, так все просто — живешь и живи… И не бери это в голову! Есть что выпить — пей. — Слышно бульканье. — Сестричка есть, к которой можно подкатить, — подкатывай. Вот и живем, не умерли, значит!..
«Э, пустобрех», — думает старик теперь.
Очнувшись, но не открывая глаз, слабой дрожащей рукой он проводит по лицу. Губы у него кривятся, будто у ребенка, готового заплакать.
Но что за ерунда! Конечно же, это воспоминание не имеет к нему никакого отношения! Тем более ничего он толком и не помнит.
Но все ж таки старику становится жутко. Он открывает глаза, опять видит малознакомую обстановку кухни. Вдруг старик понимает: раз он не помнит здесь ничего, то и самого его, стало быть, здесь нет! И значит, надо идти туда, где он теперь находится…
(И недаром, должно быть, это чувство, что не помнит он не просто так. Он здесь не помнит ничего, чтобы где-то там вспомнить важное. Чтобы ничто уже не мешало этому. Может быть — самому важному.)
В эту минуту стекла в окнах, даже стены и пол под его ногами начинают дрожать. Это низко над домами пролетает вертолет. Старик чувствует, как дрожь невольно передается ему. Вертолет, словно грозно рокочущий посланник небесных сил, своим появлением (и вызванной им дрожью в теле) подтверждает его мысли.
Тогда, быстро и по-стариковски мелко переставляя ноги, сипя на ходу, потому что дыхания ему не хватает, старик идет, почти бежит в прихожую. Он боится куда-то опоздать. Но там, глянув на дверь, обитую потрескавшейся старой клеенкой, он останавливается. Постояв, подумав — зачем-то трогает осторожно дверь… Потом начинает вдруг ощупывать своими худыми дрожащими пальцами замок…
Ну вот, пожалуйста! Теперь он не помнит даже то, что и как ему нужно делать, чтобы выйти из квартиры!..
Помощь приходит неожиданно. Раздается стук в дверь. Стук заставляет его вздрогнуть.
— Сейчас! — кричит старик. Голос у него сиплый, слабый.
Старик не успевает ничего сообразить, как руки его сами берутся за замок. Щелчок — и дверь распахивается, грубо толкнув его.
Так все просто!
— Я же говорила, он дома, он прячется! Он нам просто не открывал! — говорит, вбегая, женщина в брючном костюме, с высокой грудью, которую она несет, как таран.
Она и еще две женщины с ней — обе с пухлыми руками, в очках, очень похожие друг на друга, — быстро, не обращая внимания на старика, проходят в комнату. Его обдает запахом духов и разогретого женского тела.
Та, что в брючном костюме, работает в жэке. Неделю назад она уже приходила к старику.
В тот раз, вбежав, с порога женщина затараторила:
— Так и знайте, вам это с рук не сойдет. Не отвертитесь! У вас за полгода не плачено. Если завтра не оплотите, придет электрик и отключит электричество. И в суд подадим! И соседа снизу уже который раз вы топите. Он-то на вас уже подал, так и знайте!
Здесь женщина вдруг принюхалась с брезгливым видом. Она стала осматриваться, стоя посреди комнаты.
— Пыли-то, грязи! И этот запах!.. Ни за что бы не стала так жить, — сказала она с видом человека, которому известны все истины о жизни, особенно то, как надо правильно и весело жить. — Хоть бы ползала, да прибралась бы! Приберешься так, окошко-то откроешь, сидишь чай пьешь, а за окном сирень, черемуха! А это что?
Женщина подошла к полочке, на которой стояли книги, и начала рассматривать корешки. Потом сказала, что ни за что не станет читать про войну.
— Ты меня хоть озолоти! Такая скукотища!
Она сказала, что точно так же умер у нее дед. Тоже эгоист был. Всё военные книжки читал! Так она месяц после него квартиру проветривала. Женщина брезгливо повела ноздрями, явно находя это движение утонченным и аристократичным.
— Проветривала и на мусорку выносила все его военные книжки! Уморилась выносить.
Здесь женщине, видимо, пришла в голову какая-то мысль. Она посмотрела внимательно на старика, потом на обстановку запущенной квартиры… Приняв что-то в соображение, спросила:
— А вы, папаша, так вот, значит, всё один и живете? Родственники-то не часто ходят?
— А вам что за дело? — спросил старик грубо.
— Так ведь одиноко, наверное? — не теряясь, продолжала женщина. И добавила немного рассеянным голосом, уже тем временем успев в другой раз обежать комнату цепкими глазками, что-то прикинуть в уме, опять глянув на старика: — Сами готовите, сами стираете, наверное?.. А ведь можно, папаша, и получше устроиться, — говорила она с тонким, на что-то намекающим выражением. — Хотя, конечно, я вам скажу, пожилому мужчине устроиться нелегко. И если бы вам вдруг выпала удача и кто-то захотел скрасить будни вашего позднего возраста, то, конечно, я бы на вашем месте очень-то не раздумывала… — заключила она.
Но сегодня старик женщину не узнаёт. Он совершенно не помнит прошлый ее визит.
Когда женщины, блестя глазами, пронеслись мимо него и скрылись в комнатах — старик какое-то время стоит в растерянности. Что все это значит? Кто они? Больше всего его поражает, что одна из женщин, пробегая мимо, как-то странно провела языком по губам — как будто ее нестерпимо мучила жажда… Может быть, ему надо вернуться в комнаты, чтобы поздороваться? Но что-то подсказывает ему, что можно обойтись без этого.
Вдобавок на старика все сильнее накатывает страх.
Вдруг он вспоминает: да! его же давно нет здесь… Он уже где-то там. Туда, значит, и надо идти.
Тогда, выйдя на лестницу, торопясь (теперь старик боится, что его остановят!), двумя руками хватаясь за перила, поминутно оступаясь, потому что его шатает, кряхтя, сипя, тихо ругаясь себе под нос, старик начинает спускаться вниз.
Из оставленной квартиры до него доносится бойкий голос:
— С этими старичками беда. Они совсем как дети, такие забавные…
День ясный, от ночного дождя не осталось и следа. Но в воздухе еще держатся те свежесть и влага, от которых вдруг начинает казаться, что где-то поблизости находится река…
Слегка заваливаясь и оседая при каждом шаге, старик идет по улице. Шаркают по асфальту тапочки. Исподлобья, угрюмо старик смотрит по сторонам.
Вот магазин, где продают питьевую воду. Перед магазином танцует человек — обряженный в костюм в виде бутыли. Из-под бутыли, огромной, как стоведерная бочка, виднеются совсем худенькие ноги в джинсах, закатанных до колен. Человек-бутыль приплясывает, покачиваясь и делая руками, которые вылезают у него из боков бутыли, непонятные жесты.
Проходя мимо, старик невольно замедляет шаг…
Вот идет навстречу молодой парень. Он весь в черном, в черных брюках, футболке, которая обтягивает его худую грудь, с зализанными назад черными волосами и с большими серьгами в ушах, и, развязно выбрасывая при ходьбе ноги, окидывает старика наглым взглядом пустых глаз.
На футболке нарисован мужской половой орган.
Все это немного дико старику. Но он решает: «А, хрен с ними. Не до того…»
От слабости его минутами бросает в пот. Дрожат ноги.
Но больше всего поражает его шум города. В конце концов старик решает, что был прав в своем предположении. Это — гул, доносящийся с передовой, где идет сражение. Туда ему и надо пробираться… В голове у него тоже шумит. И он догадывается, что, пока он, контуженный, лежал без сознания, передовая откатилась от него.
— Теперь, стало быть, в окружении… — бормочет он. — Ну а контузия — так это, можно сказать, еще легко отделался…
Вот с визгом пробегают мимо две девчонки. В руках у них мороженое.
Увидев мороженое, старик чувствует, что его мучит жажда. Но жажда — привычна. Старик не обращает на нее внимания.
Хуже другое. Когда он доходит до угла — здесь улица поворачивает налево, — старик уже едва шевелит ногами. Он бредет, шатаясь, опустив плечи, заваливаясь то набок, то назад. Он похож на военнопленного, отставшего от колонны и отчего-то, несмотря на это, еще не расстрелянного.
«Ничего, бог даст, дойду…» — думает он.
Широкий газон — вдоль него бредет старик — почти весь обкошен. Запах скошенной травы смутно что-то напоминает ему.
Но что?
Вот три газонокосилки — неподвижно стоят возле кустов жимолости. Молодые ребята, на них работавшие, отдыхают, лежа на траве. Четвертая газонокосилка продолжает трещать, двигаясь между деревьев. И чем ближе подходит старик, тяжело передвигая ноги, вдыхая запах травы, травяной пыли, тем — странно сказать — радостнее становится у него на душе.
Но дышит он через силу. По лицу струится пот.
— Вот стерва!.. До чего ослабел…
Старик останавливается, щупает слабой рукой шею… Но нет, ворот пижамы свободен.
Тогда старик отходит в сторону и, прислонившись плечом к дереву, закрыв глаза, задремывает… Сквозь неглубокий сон он чувствует, как томится его тело. Ох, как сипло и натужно он дышит!
А треск газонокосилки то приближается, то удаляется. Когда газонокосилка удаляется, сквозь ее слабеющий треск старик начинает различать шум улицы, голоса, скрип песка под чьими-то подошвами…
Опять он бредет по улице. Нет уже ни газонокосилок, ни скрипа песка…
Улица кончается сквером. А дальше — другая улица, пошире, по которой ходят трамваи.
В сквере на небольшом пространстве торчат из земли неправдоподобно толстые стволы тополей. А сами тополя тихо шелестят листьями где-то далеко вверху. Раньше, когда старик еще был ребенком, тут, может быть, располагался край деревенской улицы, а город в то время еще сюда не дошел, и эти тополя, тогда совсем молодые, стояли на околице…
В эту минуту вокруг становится тихо. Старик останавливается. Когда нет шума, он не знает, куда ему идти.
«Ах, господи, что за напасть такая!»
Старик облизывает пересохшие губы, кашляет и начинает судорожно оглядываться по сторонам. Вид у него затравленный. От ужаса, все более его охватывающего, он едва удерживается, чтобы не закричать: «Караул!»
Женщина с усталым лицом, проходящая мимо, спрашивает:
— Дедушка, я могу тебе чем-то помочь?
Первое желание — ухватиться за ее руку. Но тут ему начинает казаться, что лицо женщины ему знакомо. Он отшатывается и кричит слабым сорванным голосом:
— Нет!
Не дай бог — вспомнит женщину. Тогда, чего доброго, придется вернуться туда, где его давно нет.
«Ну уж хрена!..» — Он поворачивается, почти бежит. Шаркают по дорожке подошвы тапочек.
Вот за стволами тополей блеснули трамвайные рельсы… В это время улица опять наполняется шумом и движением, и старик успокаивается.
Справа показывается трамвай. Погромыхивая колесами на стыках рельсов, сверкая на солнце красным и желтым, сыпля искрами, трамвай проходит немного вперед и останавливается возле двух афишных тумб. Там — остановка.
— Вот ведь! Успеть надо, — говорит старик встревоженно.
Появление грохочущего трамвая и особенно искры, которые посыпались вниз, наполняют его радостью. Он как будто приходит в себя. На слабых подгибающихся ногах старик, семеня, бежит к трамваю, а тот его ждет, терпеливо держит дверь открытой.
— Подожди, подожди, милый, — бормочет на бегу старик, — вишь, я уморился… Я стараюсь.
Он забирается по ступенькам в вагон, чья-то рука сзади помогает ему, и дверь закрывается.
Рядом с дверью, на отдельном кресле, сидит кондукторша. Вид у кондукторши мрачный, лицо бледное; на виске у нее старик замечает большую зеленоватую родинку.
— У вас, мужчина, есть пенсионное? — спрашивает кондукторша.
Он ничего не говорит, глядя на родинку с непонятным для него самого страхом.
— Ты что, не видишь, ему вчера сто лет исполнилось, — говорит коренастая женщина. И возмущенно встряхивает головой. Есть же такие непонятливые люди!
— Положено показывать, — с отвращением отвечает кондукторша, — правила есть.
Но старик уже сидит у окна. Трамвай минует стрелку, на которой вагон так встряхивает, что старик ругается про себя: он едва не упал в проход!
Трамвай теперь идет по широкой улице. Одна сторона улицы обсажена деревьями, стоящими сплошной зеленой стеной; по другой — теснятся штукатуренные дома. Фасады домов освещены сбоку солнцем, все неровности на них странно и красиво выделяются… Посмотришь на них, и кажется, будто еще раннее утро.
Трамвай тихо покачивается, и старика понемногу охватывает дремота. Смутно, как в далеком сне, возникает перед ним фронтовая дорога-проселок; сам он сидит рядом с товарищами на броне танка, а танк под ними, большой, теплый, рокочет, лязгает гусеницами и, мягко покачивая, несет их куда-то; сверху с неба слышен рокот наших самолетов. Вот миновали разрушенную, сожженную врагом деревеньку, потом бревенчатый мост, расшатанный, разбитый танками…
Он бредет по улице. Не помня ни трамвая уже, ни теплой брони танка… Улица — глухая, припарковая. И тянется вдоль тротуара — все тянется высокая металлическая ограда из черных пиковин. За оградой — парк…
Вот низко, над самым тротуаром, пролетает голубь; слышно, как он чирк-нул кончиком крыла по асфальту…
«Кажется, я сбился с дороги», — думает старик.
Старик едва передвигает ноги. Тень его тоже бредет: шевелится по асфальту перед его глазами. Тень совсем короткая. Значит, вечер еще не скоро. Это хорошо.
На улице, однако, настоящее пекло. Солнце палит нещадно. В голове у него мутится, а в горле пересохло. Зато когда сквозь прутья ограды смотрит он в парк, то видит тропинки, ажурную тень сосен на траве; на него опять наносит запах ночного дождя, а в кронах деревьев негромко пересвистываются птицы. Эх, туда бы!..
Лаз встречается неожиданно, и, протиснувшись сквозь черные прутья, старик ступает ногой на тропинку. Та скоро выводит его на посыпанную песком аллею. Здесь дышится легче; лица касается теплый душистый воздух, и на песке лежат тени и пятна света.
Мимо проскочил подросток с вихрами. Будто пропахал воздух случайный снаряд, напугал и обдал старика струей горячего воздуха. Шагах в десяти подросток останавливается. Он мочится под деревом.
Негромко и гнусаво подросток мурлычет: «Бэк ин ю-эс-эс-а…»
— Что, дед, кончился социализм? — окликает он со смешком старика. —Хватит, полютовали!
Он бежит было дальше, справив свою нужду, но на бегу оглядывается. В его глазах, мутных небольших глазах зверька, привыкшего к разбою, мелькает что-то. Подросток останавливается, потом, шаркая ногами, вразвалочку подходит к старику.
— Дед, время не подскажешь? — гнусаво поет он.
Внимательно и нехорошо подросток глядит на старика. Как будто приценивается. Сколько, интересно, дадут за этот ходячий хлам, если его сдать в утиль целиком: и кости, и вонючие тряпки, в которые старые кости завернуты?
— Дед, ты чё молчишь? Ты глухой, да?
На мальчике спортивный костюм. Цвет костюма — цвет обмундирования немецких солдат — для старика отвратителен и пугающ.
— Хм…
Что-то решив с собой, мальчик убегает.
«Ну, на этот раз пронесло», — думает старик.
Но когда через минуту он доходит до перекрестка аллей и там сворачивает направо, он вдруг видит маленькую стайку детей, тихо стоящих у него на пути… Ага, значит, то был разведчик, и вот он позвал остальных, и теперь-то всё начинается!
Старик сам чувствует, как робко и испуганно он смотрит на них.
Среди детей есть девочка.
— Дед, ты чей, ты откуда? — спрашивает она.
На вид девочке лет десять; светловолосая, с грязными руками и хитроватым лицом, на котором виднеются следы шоколада, она похожа на беспризорницу послевоенного времени.
— Пойдем с нами.
За деревьями грохочет и лязгает аттракцион — американские горки. Слышно, как, достигнув вершины железной горы, вагонетки со свистом и грохотом устремляются вниз, будто танки, идущие в атаку. Под надежным укрытием грохота дети молчаливо и угрюмо обходят старика и встают вокруг; у них вид терпеливых хищников, которые могут никуда не спешить.
Старик хочет повернуться и бежать прочь. Но светловолосая девочка уже подошла к нему, она берет его за руку и тянет за собой.
— Пойдем, дед…
За кустами, которые растут по сторонам аллеи, девочка останавливается и выпускает его руку.
— Ты, дед, вот что… Ты, я вижу, понятливый, да? Ты, чтобы у нас всё в порядке было, не шуми, короче… — Это говорит уже тот вихрастый мальчик, который увидел его первым. — А теперь давай покажи, что у тебя в карманах. Деньги, медали есть?
Мальчик, должно быть, еще не привык к таким поступкам, поэтому заметно: он не уверен, сойдет ли это ему с рук? Остальные стоят вокруг с серьезными угрюмыми лицами.
Старик затравленно оглядывается, как старая больная курица, которая забрела неосторожно на опушку леса за деревней и вдруг увидела себя окруженной стаей бродячих собак. Он ничего не говорит, только чувствует, как дрожат у него ноги от страха.
— Ну что, дед, будешь показывать карманы или нет?
Голос подростка становится все громче и грубее. Вид молчаливой жертвы, заробевшей и не думающей оказывать сопротивление, делает его смелым.
Старик вдруг вспоминает, как утром он стоял в ванной комнате перед зеркалом. Зеркало было все в пятнышках от мух, и в нем — его отражение…
Теперь он знает, каким видят его дети!
Вид его, конечно, неприятен, даже страшен, особенно для начинающих жить. Эти глубоко запавшие мертвые глаза, щетина, сивая, грязная, какой он весь оброс, этот старческий пух на голом черепе, лицо, которое кривится при любом усилии, его кряхтенье, сопение, стоны при ходьбе, во время которой он, верно, похож на покойника, вставшего из могилы ночью и не успевшего, когда стало светать, убраться вовремя на кладбище, его глухая ко всему враждебность — ее ни скрыть, ни побороть, враждебность к миру живых и юных, который его окружает… От мгновенного отвращения к себе у старика делается холодно в животе.
Он испытывает чувство вины. Он хочет сказать что-нибудь в свое оправдание, откашливается и открывает рот.
Но ему не дают.
— Умри, овца! — кричит мальчик с вихрами. Он давно ждал случая сказать кому-нибудь такие героические, грозные слова.
Но теперь старик, против ожидания, не пугается, а только ожесточается. Он хочет крикнуть в ответ: «А ну замолчи, сопляк!»
Но его голосовые связки, давно отученные от громкой речи, производят только слабое клекотание.
Дети злобно смеются. А мальчик с вихрами, все более собой довольный, повторяет:
— Умри, овца! Давайте, я его подержу, а вы проверьте карманы, — говорит мальчик.
Он берет старика за руки. Пока остальные шарят по карманам стариковской пижамы, толкаясь и сопя от возбуждения, он все недовольно поводит носом. Наконец говорит:
— Какой ты вонючий, дед!
Сердце старика бьется в бессильной ярости, неровно и дрожит. «Прав гаденыш — готов умереть. Совсем как овца!..» — с мгновенной, давно забытой горечью думает он. Страх и ярость, сменяя друг друга, на мгновение как будто омолаживают его и возвращают в былые годы. «Ну да ничего, и этих старость окоротит», — заключает он свою мысль. Под «этими» разумея не только подростков, но и весь чужой, враждебный мир, который окружает его, как лес, полный опасностей.
— Ничего нет, — говорит один из проверявших карманы мальчиков. — Совсем ничего.
— Дать бы ему за такое дело! — говорит вихрастый. И смотрит на других. Все ли заметили, как мужественно он ведет себя с вонючим дедом?
— Есть за что, — соглашается девочка. Пока остальные шарились по карманам старика, она стояла в стороне. — Может, его в колодец сбросим?
Она оспаривает у вихрастого подростка лидерство в шайке. Ей не хочется уступать ему в мужестве. Колодец, о котором она говорит, с чугунной откинутой в сторону круглой крышкой, — чернеет своей дырой чуть в стороне. Старик смотрит туда, и ему становится страшно.
— Можно сбросить. Только потом-то что? Держись потом подальше от парка, да? — говорит вихрастый мальчик. Он тоже не желает уступать.
Задувает теплый ветерок. Шелестят над головой листья деревьев… За-стрекотала где-то сорока, и хочется повернуть голову, чтобы посмотреть — что она там нашла? Но нельзя — ведь вокруг него продолжают стоять подростки. Кто знает, что у них на уме? Может быть, сбрасывать стариков в колодец самое привычное для них занятие? Может быть, в этом колодце уже куча стариков лежит-разлагается?.. В старика со всех сторон впиваются глаза юных врагов. Он чувствует ужас. И готов сопротивляться.
Но все заканчивается быстро.
— Бежим! — внезапно кто-то кричит.
И дети бросаются врассыпную. Старик тоже бежит по аллее, задыхаясь и обливаясь потом от пережитого унизительного страха, бормоча:
— Ишь, стерва, нигде ни воронки, ни щели. Ну то есть ничего, где бы залечь бойцу!
Справа растут высокие кусты. Старик забегает за них и, присев, затаивается. И не зря. Через минуту те же подростки проходят по боковой дорожке в сторону американских горок.
— Позорняцкий дед! Вот бы ни за что не стал доживать до старости. И, прикиньте, воняет, как хорек!.. — доносится до старика сквозь грохот аттракциона. — Надо было врезать ему за все!.. Я и хотел…
Все понял, старый? Тебе стоило — за дело!.. Заработал, действительно.
Усталость, жажда и тошнота опять одолевают его. Лежа в кустах, старик начинает забываться. Вспоминается ему далекий сорок первый…
Как сейчас он видит тот жаркий летний день… Они, остаток разбитой саперной роты, выходившей из окружения, — всего человек десять, остановились в лесу, на краю поляны. Остановились на отдых, а главное, чтобы провести разведку на местности…
Старик (тогда молодой еще боец Акиньшин) томится, лежа под березкой на плащ-палатке. От ранения в руку, хоть и не опасного, он потерял много крови и чувствует слабость, сильное уныние.
— Ну что там, капитан, обрисовывается? — говорит угрюмый сержант Лагин. Он обращается к капитану Овчинникову. Капитан в их группе старший по званию, оттого он взял на себя командование.
— Ща-ас, разберемся, — склонившись над картой, разложенной прямо на траве, бормочет капитан, — разберемся…
— Во-во, разбирайся…
— Главное, до реки дойти, — говорит офицер связи Агеев. — Там на месте сориентируемся.
Совсем еще мальчишка, но кряжистый, серьезный и обстоятельный, этот Агеев слегка контужен, к тому же отбился от своих. Но он не теряет присутствия духа и даже тихой мальчишеской веселости. Контуженность его сказывается единственно в том, что он почти оглох на левое ухо. Иногда он задумывается и тяжело вздыхает в это время… Впрочем, быть может, он и в полном здравии был такой же, никто не знает.
— Там, у реки, все понятно станет, — говорит он теперь.
Он трогает ухо, морщится. Но тотчас, видимо, вспомнив, что унывать повода нет — все-таки тело, кроме уха, у него в полной сохранности и сам он жив, — Агеев улыбается.
— Ага, улыбайся, лапша, — ворчит Лагин; всех связистов он называет лапшой, — улыбайся. Вот дойдем до своих, так тебя как раз в штрафной роте расквартируют. Это точно, к бабке не ходи. Потерял свою часть, стало быть, дезертир.
Капитан Овчинников морщится, не отрывая взгляда от карты.
— Отставить, сержант, — устало, почти безучастно говорит он. — Мы все тут потеряли свою часть.
На что Лагин в ответ произносит:
— Гм…
И в тоне его звучит: «Все, да не все…»
— Одно дело, положим, солдат из разбитой части. И не его вина, что его часть разбита и он попал в окружение. И другое дело, например, офицер. Тот и за то, что немцы нас разбили, ответит, и за то, что от части отстал, и за то, что в окружении побывал. Тоже знаем, как это бывает, зна-аем. Гм…
— Отставить говорить «гм», — думая о своем, говорит капитан. — Не перед тобой отвечать будем.
«Ответить-то, может, и придется, это верно. Да главное — до реки дойти…» — думает Акиньшин. Думает тогда, в сорок первом.
И эти же слова эхом теперь отзываются в голове у старика: «Да, добраться бы до своих. Хотя бы до переправы…»
Рядовой Бондарчук дергает былинку, торчащую одиноко среди примятой травы. Долго смотрит в небо… Он и товарищ его Всеволодов, оба из одной деревни, в разговорах принимают участие, только если речь идет о питании; в других случаях обыкновенно отмалчиваются. Но как бойцы оба весьма исправны.
— Эх, штей бы похлебать, — раздумчиво произносит Бондарчук.
— Ага, и говядинки бы, — отзывается Всеволодов.
Тут Лагин поднимает голову. Прислушивается.
— Тсс! Пищевики… Дальнобойная заработала, — добавляет он спустя минуту. Он имеет в виду дальнобойную артиллерию.
Канонада, и до этого не прекращавшаяся, становится в самом деле слышнее.
— Очень тут разберешься.
— Не скажи. Ты послушай, гудит как и ухает. Это тяжелые орудия… Командир, объясни план наших действий, — говорит Лагин, поворачивая голову в сторону капитана. — А то бежим, бежим, а куда?
— Не бежим, а продвигаемся. Продвигаемся к переправе. Вот смотри по карте.
Оба склоняются над картой. Капитан продолжает:
— Я думаю, наши заняли оборону вот здесь, возле переправы. («Э-эх, да откуда тебе наверняка-то знать…» — устало и безнадежно думает Акиньшин. И старик вместе с ним думает о том же.) Тут мост был. Но, думаю, его давно нет — просто брод… И, судя по тому, как все быстро развивалось и что рядом другого брода нет, думаю, что там сейчас большое скопление людей и техники. Вот. И примерно в том направлении через лес нам и нужно пробираться.
— И сколько же до этой переправы?
— Видишь, мы вот тут примерно. Значит, до переправы километров шесть.
— Ага, ну, значит, так и двинем. Через чащу к переправе… — говорит Лагин.
Задувает ветерок. Шумят сосны… Каким долгим кажется этот летний день! Неужели где-то нет ни войны, ни этой канонады?
Возвращаются посланные на разведку Обухов и Катюшин. Оба потные, усталые. Лес, скорее всего, — до самой реки, представляет из себя настоящую чащобу, говорят они. Ни трупов, ни брошенной техники нигде им не встретилось. Возвращается и Саушкин. Он служил раньше в дивизионной разведке, но из-за бронхита был переведен в саперы. Саушкин говорит, что деревня Клыково, километрах в двух на север, к которой он ходил, занята, как и предполагалось, немцами.
— Издалека видно: в садиках уже все повырублено.
Ага. Их манера. Осторожные, суки.
Коротко посовещались. Капитан, постукивая пальцами по карте, говорит, что да, наших, может быть, уже нет на этом берегу. А по переправе как раз работает наша артиллерия, чтобы немцам несподручно было понтонные мосты устанавливать. Голос у него сиплый, усталый:
— Но все равно на такой местности, — а что справа, что слева от массива нигде ни лесочка, и Акиньшин это тоже знает, — только и остается, что идти в данном направлении.
Да, идти. И надеяться, что повезет и у реки они встретят еще наших…
Далее старик вспоминает, уже более смутно, как, обходя поляну кругом, они наткнулись на засаду и все его товарищи полегли в перестрелке…
Они двигаются вдоль опушки, под защитой леса. Тихо шурша орешником, который здесь растет всюду, тихо переговариваясь, посматривая по сторонам… Обходя воронку от авиабомбы и поваленные вокруг деревья, спугивают сову, которая сидела на старой сосне. Сова почти беззвучно, с тихим шорохом, как во сне, улетает куда-то в сторону… Шумят сосны над головой…
Шагов через двести-триста им встречается болотина — ее видно издалека: там торчат мертвые березы. Чтобы обойти болото, отряд должен выйти на открытое пространство, поросшее невысокими кустами. В это время все и случается. Из леса, с той стороны поляны, до которого идущим остается всего шагов тридцать, их встречает шквальный автоматный огонь.
Но за мгновение до этого случается и то, что спасает ему жизнь. Он идет замыкающим группы, чуть отстав, смотрит себе под ноги. Легонько пружинит при каждом шаге сухая болотная земля… Ветерок стих. Зудят комары. Вдруг что-то привлекает его внимание. Он чувствует слабость и сильную усталость, но делает два шага в сторону. В траве шевелится что-то. Он нагибается, чтобы рассмотреть получше. Это воробей — больной, должно быть, а может, контуженный.
И тут, при последнем шаге, Акиньшин оступается. Нога его попадает в ямку, и он падает, сумев при этом поймать воробья. И только это случается, как раздается бешеный треск автоматных очередей!
Все происходит страшно быстро. Только что в лесу и на поляне было тихо. И вот грохот автоматов, разрывы гранат, приглушенные крики, стоны…
Все застилает пыль и труха — размолотых стеблей сухого камыша, который стеной стоит слева, сухой разбитой земли. Кажется, солнце мгновенно накрыла туча. Из тучи на него, лежащего на земле ничком, сверху сыплются комья земли, песок, листья…
Страх, точно мертвец, вцепившийся ему в горло ледяными пальцами… Шорох земли, она сыплется с неба, стекает по его волосам: будто волосы тихо гладит рука смерти…
А потом, как это бывает, сразу становится тихо. Рядом лежат убитые и, может быть, умирающие товарищи, а он, затаив дыхание, прижимается к земле, боясь даже шевельнуться. И вдруг он чувствует, как затрепыхался, слабо вереща, в его ладони пойманный воробей.
«Молчи, дурак», — думает он.
Мысленно обращаясь к воробью, он тем временем прислушивается в сторону опушки. Не идут ли сюда те?
Молчи! Это и тебе и мне нужно. Ведь тебе тоже не поздоровится, если я тебя сейчас выпущу… Потерпи.
Он знает, что те, кто только что вел по ним огонь, теперь стоят на опушке леса. Они стоят настороженно, смотрят. Не шевелится ли что-нибудь там, где только что шла группа?..
И — странное дело — в эту бесконечно долгую первую минуту, когда жизнь его продолжает висеть на волоске, он вспоминает, как давным-давно в детстве так же поймал воробья — только не в лесу, а на сеновале… На сеновале было душно, пахло сеном и в лучах солнца, бьющего сквозь все щели, плясали и искрились пылинки… А потом, когда он пришел домой, на пороге его встретил кот. Кот учуял воробья, которого он прятал в кулаке в кармане, и ласково стал тереться о его ногу: мол, отдай воробья. Ну же, отдай!..
Но самое странное, что в эту бесконечно долгую минуту он вспомнил и чей-то голос:
— Выпусти воробья!
Но чей же, чей это был голос?..
Не это ли и надо было ему вспомнить? Ну да, так, кажется… И еще вспомнить какие-то слова.
В парке есть родничок, тихая воронка с прозрачной водой, обложенная камнем… Старик смутно помнит, что от этого родника берет начало небольшой ручей.
Ручей утекает куда-то в тенистые недра парка. Дальше он сделается уже настоящим, большим ручьем. Он пройдет через многие дворы города: одушевляя их тихим журчанием, мостиками, кое-где через него переброшенными, внося в мертвые каменные трущобы дыхание жизни… Но тут, в истоке своем, среди кустов и трав парка, родник имеет вид такого места, где все только готово начаться.
Проходя мимо, старик заглядывает в зеленую чашу родника. В ней отражаются ветви берез и, в прорехе ветвей, голубое небо. В перевернутом небе суетливо пролетает сорока, тоже перевернутая. И у старика забота и страх на лице сменяются понимающим и одобряющим выражением.
«Тоже нужное дело, кто спорит», — как будто хочет сказать он.
Но ему нужно не место, где все начинается, а место, где все кончается. Жажда продолжает мучить его. Попив из родника, старик идет дальше. У него опять равнодушный и вместе настороженный вид, какой часто бывает у старости.
Он идет по тропинке. Кругом кусты, деревья. Его не заботит, куда выведет тропа. Ему кажется, что шум города становится отчетливее. Это его успокаивает. Как вдруг старик наталкивается на парочку, сидящую в беседке.
Старик
останавливается. Он смотрит на них из-за кустов… С ним
ли это было, разве поймешь? Ясный день под вечер; на самой окраине села, у
леса, стрекочут кузнечики. Вот он отворяет калитку, поднимается по ступеням
веранды, думая: «Где же она, душа моя? Где моя радость? Почему ее не слышно?..»
Ах, как светло и чисто в этих двух комнатках, которые им, молодой семье учителей,
дали от сельсовета. И во второй комнате, уронив голову
на подоконник распахнутого в садик окна, спит она, давнее воспоминание
о которой и теперь наполняет его трепетной радостью…
Вдруг он слышит резкий голос.
— Дед, как тебя зовут? Иван? Степан?
Голос возвращает его к действительности. Это парень в беседке, обнимая свою подругу, обернулся к нему.
— Какие имена там еще были у вас? Касьян? Герасим? Словом, давай, дед Мазай, дуй отсюда!
И старик чувствует большое удобство от отсутствия имени. В самом деле, как ни назови его, что ни скажи — это к нему вроде и не относится. Ведь он и сам не помнит, как его зовут!
Опять он идет куда-то, кряхтя, сопя, мелко переступая. Идет, смутно сознавая, какой он страшный, — в самом деле, оживший труп, распугивающий все живое…
Он так давно выходит из окружения, что чувствует, как успел еще больше состариться за это время. Спина у него еще больше согнулась, шаг стал совсем мелким. Щеки, конечно, страшно ввалились, а то, что они покрыты грязной щетиной, так это и должно быть у покойника, забытого всеми…
Может быть, прекратить сопротивляться? Сойти с тротуара в газон, упасть под кустом. И будь что будет!
Пусть!
Но старик продолжает шагать. Идет к переправе. А ведь порой ему кажется, что нет, не дойти ему!
Взять хотя бы то, как его шатает. Тело его при ходьбе раскачивается направо — на каждый шаг. Оно раскачивается в обе стороны, но направо сильнее. Он не сразу это заметил. Старик не понимает, почему так происходит, это его даже мало интересует. Но он понимает, что в этом раскачивании есть большая опасность. Если он оставит все как есть, то скоро упадет, ведь раскачивает его и шатает все сильнее. А так как при раскачивании направо его немного заваливает еще и назад, то упадет он, скорее всего, как раз назад, потому что он неуклюж и медлителен, как все старики. Он может при этом серьезно разбиться. Например, ударится затылком об асфальт и — все! Уже не встанет.
Значит, надо с этим как-то бороться. Например, левой рукой держать правую, и тогда его, может быть, не станет так раскачивать.
Старик пробует, и это в самом деле оказывает действие. Теперь его почти не шатает, хотя идти так не очень удобно. Старик радуется. Значит, не потерял солдат Акиньшин солдатской своей смекалки!
Он стоит пред ларьком «Свежий хлеб». Смотрит на батоны, сдобу, разложенные за стеклом.
— Чего тебе, дедушка?
Это девица, торгующая в ларьке, очень серьезная, с темными глазами, выглянула из окошка.
— Вот эту!
Старик тыкает пальцем в то место, где за стеклом лежит городская булка. Он помнит ее вкус. В пересохшем рту начинает собираться слюна.
Но девица ждет.
— А деньги у тебя есть?
Он облизывает потрескавшиеся губы. Кашлянув, затравленно оглядывается. Девица теряет к нему интерес.
Вокруг старика люди, говорят, смеются; у стены, сидя на ящике, играет на аккордеоне пожилая женщина; перед ней в картонной неглубокой коробке лежат мелочь и несколько бумажек…
Старик помнит значение денег. Помедлив, направляется было к коробке с деньгами. Но нет: что-то подсказывает ему — нельзя…
По улице проходят поливочные машины. Приятно, как после дождя, пахнет свежестью…
В тени под тополями стоят мусорные баки. Старик роется в мусоре. Рядом роется однорукий бомж. Бомж косится на старика, бормочет:
— Ни хрена, то есть, нету здесь!
На край бака садится голубь, внимательно смотрит на старика. Голубь смотрит на него сбоку, как будто спрашивает себя: «Тот ли?»
И потом на бомжа: «Или этот?»
И, как будто решив, что нет, все-таки старик — «так вернее будет…», голубь начинает тоже рассматривать содержимое баков.
Возле баков на газетке лежит батон. Кто-то уже пробовал есть его с одного края. Старик берет батон и откусывает. В его обстоятельствах привередничать не приходится. Старик пробует жевать, но зубов, своих зубов мало, а вставная челюсть, о которой, кстати, он и не помнит, осталась у него дома, и поэтому булка не жуется, а мнется, и старик чувствует, что дело идет как-то не так. Но как поправить дело, не знает.
Из магазина с вывеской «Реванш» выходит продавщица, несет к бакам несколько коробок. В одной из них — лом печенья и вафель. Старик ест немного этого лома, перхает, мотает головой, потому что от крошек в горле у него сразу начинает свербить. Он доходит до стены, из которой торчит кран, пьет и садится неподалеку в тени, привалившись к теплой стене… Старик чувствует, как закружилась у него голова, когда он наклонялся, чтобы попить.
О, как он устал!..
Но прежде чем старик закрывает глаза, к нему подходит собака. Собака внимательно смотрит на него, склонив голову набок.
Собаку он узнает. Старик помнит ее с детства. А то что собака до сих пор остается совсем молодой, не удивляет, а, кажется, только убеждает старика: он не ошибся. Да, эти темные бугорки над глазами, заменяющие собаке брови, этот взгляд, внимательный и в то же время уклончивый, это простое, наивное и важное, и вместе немного лукавое выражение ее морды, как бы говорящее: «Ну, что там у тебя в карманах, добрый человек?..»
Старик протягивает руку. Он хочет погладить собаку. Она немного отстраняется, но все не уходит, все смотрит на него…
В просветы между домами видно, как на юго-западе растет грозовая туча. Она захватила своим рваным краем солнце. За этой тучей из другой, совсем сизой, будто от гнева, свисает, доставая крыш и домов, шлейф дождя; там поминутно рокочет, грозно и предостерегающе…
Старик с боязнью смотрит на небо. Он хорошо понимает общее значение туч, но не вполне сознает, чем для него тучи могут быть опасны. И все-таки он трусит. Не память, не воображение, отказавшиеся ему служить, а что-то другое, гораздо более надежное подсказывает ему, что тут, пожалуй, можно и вымокнуть и простыть. И даже быть побитым градом!
— Вот ведь напасть какая, — говорит он, ни к кому не обращаясь. — Ну то есть совсем нет покоя бойцу!
Но тучи только погрозились и зря побеспокоили бойца. Они проходят стороной. Где-то далеко они поливают окраинные городские крыши, деревья, сады, а над головой старика продолжает сиять и палить солнце…
В голове у старика все путается и мутится. И все-таки руки-ноги при нем, тело слушается, пусть и неохотно, — глянь-ка, сколько отмахал с утра!..
Старику трудно, больно и одиноко среди этих снующих мимо совсем чужих, как инопланетяне, людей. И все равно он не думает сдаваться.
«А, ерунда, выйду! Я же чувствую, что шел в нужном направлении. Значит, все в порядке. Меня ждут…»
— Ты что, дедушка, заблудился?
Заблудился?.. Почему заблудился?
Немного придя в себя, старик понимает, что он сидит на газоне, привалившись спиной к дереву.
Мужчина, который обращается к нему с этими словами, стоит над ним. У него курчавая бородка, улыбка у него хорошая. Мужчина трогает старика за плечо.
— А, дедушка?
Ничего он не заблудился… Шел, шел и просто решил отдохнуть.
Но вот что странно — старик совсем не помнит, как он сел под деревом.
И старик думает: «Да. Точно. Меня ведь контузило. Память отшибло — ну то есть напрочь!.. Хорошо хоть помню, как весь отряд погиб. А то будут допрашивать, когда дойду до своих, а я — ни полслова. Ясно, что это вызовет недоверие… Так и в штрафную роту угодить можно. Ну да авось как-нибудь. Бог не выдаст, свинья не съест…»
Мужчина с бородкой все стоит над ним и смотрит.
— Никак нет, — встрепенувшись, отвечает старик, — не заблудился! Из окружения выхожу. А может, — добавляет он, усмехнувшись, — может, отхожу маршем в резерв. В точности не знаю. Да вот, вишь, уморился немного, отдыхаю.
Старик решает, что в его положении вряд ли стоит говорить правду.
— И как ты, боец, в таком обмундировании? Ничего? — говорит мужчина. Он готов поддержать шутку.
Мужчина с улыбкой смотрит на домашние шлепанцы деда.
— Это ничего. Лишь бы водных преград не было, — говорит старик. Он сам не знает, откуда у него берутся такие ловкие слова. Он прекрасно помнит, что как раз к водной преграде он и держит путь, но это уж точно надо скрывать. — Да минных полей бы поменьше.
— И какой же ты части, боец?
— А этого сказать положительно не могу. Контузией всю память, как есть, отшибло! Даже звания и имени не помню, — сиплым голосом, но бодро, весело, складно, продолжает отвечать старик.
Кряхтя, опираясь о дерево, он начинает подниматься, чтобы идти дальше.
— Ну, все равно. Ты вон еще какой бравый солдат.
— Не-е. Это, то есть, одна обманчивая видимость. Никакой начинки уже не осталось. Так, труха!..
Раньше старик поступал и говорил, если приходилось, так, что кому-то со стороны, да и ему самому, трудно было бы сказать что-то определенное о нем. О его характере, привычках. Но теперь старик чувствует другое. За его словами, он чувствует, обрисовывается человек себе на уме — в жизни твердо стоящий на ногах, из тех, кто в карман за словом не полезет. Даже что-то лукавое есть в этом человеке! Одно из двух: или тот, кто подсказывает старику слова и ловкие ответы, возвращается в него — «тоже шел на соединение с родным подразделением…» — или же просто сам старик возвращается мало-помалу в жизнь: в этот мир, лежащий вокруг него, как неубранный и не-опознанный труп, давно смердящий.
При этой мысли старик чувствует, как в самом деле кто-то в нем — словно медведь в берлоге — заворочался, просыпаясь.
«Ага, опамятовываться стал потихоньку, — решает он. — А только мне это ни к чему. Для этих маневров я уже не гож…»
И старик делает вид, будто никому и ничего не говорил.
Мужчина в задумчивости трогает свою курчавую бородку, глядя на лицо старика, вдруг поглупевшее.
— Ну, давай. Удачи, солдат…
Тихо и надсадно гудят мухи, ползают по его рукам и лицу муравьи, но старик едва это чувствует. Во сне он видит себя в каком-то ветхом, пропахшем хлоркой складе, где на полках дотлевает что-то ненужное никому, — видит себя в пустом сумеречном свете, и его томит подступающее к сердцу привычное чувство отчаяния, похожее на тошноту и удушье.
«Вот она, жизнь моя на закате», — думает он смутно.
Сюда-то он и держал, стало быть, путь. Сюда-то и спешил весь день!..
Да, он знает, что здесь он не случайно. И надо ему дожидаться кого-то. Поэтому он совсем не удивляется, когда немного погодя видит вдруг перед собой свою жену — молодую, но такую, будто она только что вернулась из боя, в котором ее убили.
Жена совсем мертвая. Даже земного, трупного цвета. Но с открытыми глазами.
— Что, Даша, трудно тебе в бою-то пришлось? — спрашивает старик осторожным и нежным голосом. Он все-таки побаивается жены, раз она покойница и раз вид у нее такой мертвый.
— Так точно, — говорит жена, отвечая ему как старшему по званию. — Дрались всю ночь и врага с его передних рубежей выбили. И дальше бы погнали, да боимся — скоро уже светать будет. Нельзя!
— Как, Даша? — еще более осторожно, совсем робея от ее солдатского голоса и трупного вида, и от этих пустых незрячих глаз, говорит старик. — Разве, Даша, не день давно?
Он смотрит вокруг. И в самом деле, в складе, где они находятся, полный день, хоть и тускло-серый.
— День ведь, Даша…
— Никак нет. Ночь, хоть глаз выколи, — негромко с усмешкой отвечает жена-солдат, тихо поводя мертвыми глазами.
Ну да, как будто и не день… Будто мертвый свет осветительных ракет.
Но все-таки старик знает, что соглашаться с покойницей не следует.
— Ох, Даша, не говори так, — жалобно просит он.
Да, конечно, это сон. В эту минуту старик чувствует, как слезы выступают у него на глазах. Он чуть не просыпается. Сквозь слезы старик продолжал рассматривать милое лицо, дорогое, привычное и вместе пугающее своей потусторонностью. Ему даже кажется, что жена готова вдруг завыть, взвихриться и исчезнуть в воздухе.
Ведьма она, что ли?
Старик чувствует содрогание жалости и ужаса.
В эту минуту ему самому хочется завыть, подобно ведьме. Завыть и — тоже исчезнуть с лица земли: такой гнетущей тоской, уже ни на что прежнее в его жизни не похожей, наполняет его этот сон. Но он как-то образумливается. В конце концов, может, она и права, зря он беспокоится…
И здесь старик обо всем догадывается.
— Так, а где же остальные? — спрашивает он.
— Кто?
— Ну…
Старик затрудняется.
Сказать: «Мои женщины, все мои покойницы, к которым я держу путь»?.. Но отчего-то ему кажется, что слово «покойницы» обидит жену. И, опять заробев, он понимает, что дело не только в женщинах. Ведь путь он держит вообще к своим — к своим, через чащу к переправе. А все свои уже, конечно, на том берегу.
Но жена без слов понимает, что он хотел сказать.
— Все там! — сурово произносит она. И отводит глаза.
Старик, встрепенувшись, просыпается. Он лежит на теплых отмостках, привалившись спиной к стене дома. От улицы его закрывают кусты, растущие на газоне; его здесь никто не видит и не беспокоит.
Дело идет к вечеру. Солнце — красное, низкое, сквозь кусты слепит глаза. Смертная тоска, которая пришла к старику во сне, рассеивается понемногу. Но остатки ее все же он чувствует.
Кряхтя, старик начинает подниматься. Надо идти дальше. Он упирается рукой в стену и тут понимает, что сил уже не осталось. Ноги дрожат — готовятся совсем отняться. Дыхание перехватывает.
Ему страшно.
«Нет, не дойду!..»
И вдруг старик понимает, что место, куда он идет, находится — нигде. И стало быть — везде. И едва он это понимает, как в грудь его что-то жалит — будто шальная пуля прострелила ему сердце.
Ага, значит, в самом деле дошел!.. Старик отчего-то совершенно уверен, что эта пуля и есть главный знак его близости к цели.
Радость придает ему силы. Осторожно ступая по газону, старик доходит до арки. Через нее, тесную, вонючую, выходит во двор, и тот после шумной улицы кажется ему раем земным — тихий зеленый двор, где в окружении деревьев стоит двухэтажный деревянный дом, будто чудом попавший сюда из времен его детства.
— Да, это здесь, — решает он.
Потому что сомнений вроде бы уже не остается. Он не заблудился в знойных дебрях города. Он вышел к заветному месту!
Тут, сделав пару шагов к дому, старик опять хватается за грудь. Он стонет — еще одна пуля… Ну нет, это уже прицельно ведут по нему огонь.
Боль в груди так резанула, что старик охает. Он готов осесть на землю, закатить глаза. Но боль тотчас отпускает. Только в груди слегка пощипывает холодок — как будто в дырку, которую проделала в его теле пуля, набегает наружный воздух. Но это даже приятно.
Дверь двухэтажного дома распахнута… Старик уже не чует под собой ног; ему кажется временами, что его подхватили и несут быстрые воды реки. Он совсем не удивляется, оказавшись в подъезде, в приятной прохладе, в полумраке. Пахнет тут знакомо. Пахнет старым деревом, а еще старыми кухнями тех времен, когда в кухнях повсюду был слышен шум примусов… И деревянная ступенька, когда старик со вздохом облегчения опускается на нее (Ну вот, теперь-то он отдохнет и будет ждать!..), — ступенька скрипит и приятно, едва заметно подается под ним. Теперь сомнений совсем не осталось. Старик пришел на то самое место. (Он в эту минуту понимает, что уже переправился на другой берег и сам не заметил когда. Он уже у своих.) Да, сил подняться уже нет. В теле растекается приятная легкость. Вдобавок что-то старику подсказывает, что ждать осталось немного. Поэтому он совсем успокаивается.
Старик прикрывает глаза. Он видит себя ребенком… И та же лестница, ведущая на сеновал, в самом низу которой он сидит теперь… Когда это было?.. Вприпрыжку через ступеньку сбежал он вниз и, держа в кармане руку с зажатым в ней воробьем, выскочил во двор. А там на земле лежат нежные тени деревьев, остро пахнет тополями и у ворот, в прохладе вырытой ямки, спит старый пес Чемодан. Заслышав его, пес шевелит хвостом и приоткрывает один глаз…
И отчего-то кажется — всю дальнейшую жизнь, чем бы старик ни занимался, он все сидел и сидел в ожидании на этой ступеньке в самом низу лестницы, ведущей на сеновал. Сидел и мечтал подняться опять туда, откуда когда-то сбежал ребенком. Да, это было долгое ожидание…
Между тем дыра, которую прогрызла в нем вторая пуля, все расширяется. Старик чувствует, как вместе с прохладным воздухом дыра затягивает и его самого. Дыра выворачивает старика, точно отслужившую свое оболочку. Это и странно, и забавно, и очень ново. Старик чувствовал себя шкуркой змеи, отдираемой от тела.
«А-а-а, больно», — хочет он пожаловаться.
Но боль — приятная.
Старик ничего не говорит.
Когда шкурка начинает совсем отрываться (он уже затянут в дыру целиком!), наверху негромко стукает дверь, раздаются детские шаги. Ну вот, а он боялся, что этого не будет!.. Старику вдруг хочется — так, на всякий случай — попросить прощения. Но за что просить, у кого — он не знает, хоть убей… Зато опять припоминается воробей. А так как в эту минуту он уже весь находится в дыре, затягивающей его куда-то дальше, — старик понимает, что он-то и есть этот воробей. Воробей в чьих-то теплых и суровых руках…
Старик понимает, что весь день трепыхался в этих руках, как глупый воробей, не зная, кто и зачем его не выпускает. И вот теперь его выпускают…
Детские шаги сверху приближаются, быстрые, легкие и уже грохочущие… И тогда, торопясь, чтобы успеть, старик шепчет:
— Выпусти, выпусти воробья!..
Он шепчет это на всякий случай.
Но губы немеют.
Из губ, кроме слабого стона, выходит:
— …сти… ворог.. я…
Старик задумывается. Но понимает, что это ничего, это уже было. Можно так оставить. И едва старик это понимает, как губы его вспоминают сами то, что он не мог вспомнить весь день. Оказывается, и забыл-то он всего лишь это!
— Господи, помилуй… — произносит он.
И словно то были волшебные слова, на поиски которых он отправился еще утром — когда ребенком сбежал вниз по лестнице (эти-то веселые шаги и грохотали теперь все громче у него в голове!), — тотчас старик чувствует, что его — отпустило.
Уже, видимо, навсегда…
Ну вот…
Теперь можно и подняться.
Туда — на сеновал…