Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МАРК ЗАЙЧИК
РУМЫНСКАЯ РАПСОДИЯ
Он зашел в румынский апробированный, незнакомый ему, но популярный в народе ресторан, в широко раскрытые стеклянные двери, мимо необычно длиннорукого охранника с бритым затылком, навстречу неясным звукам настраиваемых музыкальных инструментов и взглядам гостей. Он ставил ноги без носков в мягких тапочках как Чарли Чаплин, был узкоплеч, очень уверен, он устал от посещения подобных мест. Руки он держал на боку, локти торчали в стороны. Рубаха в цветочек была не заправлена
в джинсы, длинные волосы, неаккуратно раскрашенные возрастом, расчесаны на виски, лицо сильно напудрено. Оператор шел сбоку спиной вперед
и снимал ведущего кулинарной программы на кабельном канале телевидения очень близко. Все это было похоже на заход уставшего, но бдительного ковбоя в салун после длительного конного перехода. Но Джоном Уэйном ведущий программы не был. Хотя был так же безнадежно бесстрашен и грубо артистичен.
Его встречал с безупречным пробором в черных, как вороново крыло, волосах, с ужасным небольшим шрамом на левой скуле, с волчьим взглядом черных же глаз, с узкими усиками над губой, в тяжелом штучном галстуке
с крупным узлом, в блекло-голубой рубахе с воротничком на пуговицах хозяин ресторана. Это был сдержанный четкий человек с обнаженными неподавленными страстями. Его еще можно было бы назвать Пер Гюнт, если бы у него не было другого имени, переделанного на средиземноморский лад.
Он встретил героя достойным румынским поклоном, безошибочно просекая ситуацию. Гости ресторана псевдоувлеченно ели и пили. Их заранее предупредила девушка из съемочной группы, близкая подруга продюсера, носящая странную дружескую кличку Двустволка, а по сложению ласковая, как бы лакированная бомба. Гости думали о том, попали в кадр их счастливые лица или нет, попали или нет. Нет, не попали.
За угловым столиком у пальмы сидели две пары завсегдатаев, так называемых русских. По виду они не отличались от остальных, но их можно было вычислить по двум почти пустым бутылкам водки на столе и прямым спинам их шелковых подруг, державшихся как принцессы на горошине.
В конце вечера обычно начинался их разнузданный тяжеловатый танец на грани приличия, скандала и сцен с раздеваниями, слезами и пощечинами. Они всегда хорошо платили, и хозяин, близкий человек, понимавший их язык и привычки, прощал им очень многое, главное, чтобы не было полиции и войны. Сейчас хозяин вел гостя в свою святая святых, на кухню, которую с утра драили двое поварят и начальница смены официанток Жанна по домашней кличке Фря. Никто ее так не называл, но второе имя этой одинокой женщины помнили все.
Оркестр тихо перебирал отдельные звуки, чтобы организовать и грянуть их тогда, когда подруга продюсера подаст знак. Певица, женщина без недостатков, сидела возле сцены и, активно отрезая от куска мяса, питалась, не думая слишком много о эстетизме, эротизме, красоте. Она думала совсем не о том, только о вкусе свежего мяса, зажаренного поверхностно и грубо. Ведущий, оглядев певицу не без подавленной тревоги, взял хозяина под руку почти дружески, и они прошли в кухню, как молодожены под венец. В кухне было темновато, и осветитель включил им навстречу еще прожектор, направив его свет в угол.
— Ну что, — сказал ведущий, — показывай свое хозяйство, господин чорба.
Лицо хозяина передернулось, он хотел выдернуть руку из захвата ведущего, но тот держал крепко. Кухня блестела, отражаясь от кафельных стен яркими бликами. Можно было поглядеть на стену, увидеть собственное, несколько размытое, бледное отражение и пригладить волосы, такова была сила этой чистоты. Хозяин, скривив лицо, шагнул к плите, на которой стояла огромная дымящаяся кастрюля. Видно было, что он сдерживал раздражение и улыбался так, что от этой улыбки хотелось спрятаться подальше, хотя бы в другой комнате с металлической дверью. Ведущий не замечал ничего, он слышал всегда только себя. Продюсер передачи вытер мокрый лоб бумажной салфеткой и отвернулся от всего в сторону.
Сбоку ожидал смиренный поваренок с огромной грудой мяса на подносе. Конечно, металась в углу хозяйская рыжая кошка, которую ресторатор походя успокоил словами: “Фу, Мици, свои”. И она тут же, вытянув лапы, присела наготове на металлический ящик с никелированными гранями, тревожно охранять добро.
Дальше хозяин готовил свой знаменитый ясский суп, не брезгуя, демонстрировал в руках куски мяса, овощи, специи, какие-то сморщенные черные высохшие лимоны, одновременно нарезая все широким профессиональным ножом испанской фирмы. Он успел аккуратно закатать рукава рубахи, крепкие, изящные запястья его смуглых рук были мокры от жира и помидорного сока. Он говорил с чуть заметным балканским акцентом, сильным, низким, радиофонным голосом, который некоторые раскрепощенные женщины интимно называют “не голос, а просто призыв к оргазму”. Хозяин пояснял
и объяснял по ходу: вот тут так, а тут эдак.
Он не думал, что когда-то такое занятие в его среде считалось неприличным и недостойным, время взяло свое.
Ведущий стоял рядом, внимательно наблюдал и качал головой в знак того, что понимает и приветствует все действия, хозяин умел увлечь и увлекал. Потом хозяин вытер руки бумажным полотенцем, отбросив комок
в угол, точно в картонный ящик из-под дынь, служивший урной. Можно было угадать, при желании, некоторые вехи его жизненного пути, от ИТУ до СИЗО, от предместий Черновиц до центра Парижа, от Рима до Нес-Ционы, от свадебного оркестра до кукольника, от уличного художника до непревзойденного каталы, от большого жиголо до выдающегося повара. Пацаненок в белоснежной куртке, застегнутой наглухо, похожий на бежавшего лидера Февральской революции в России, принес бутылку ледяной водки и две глубокие восьмидесятиграммовые стопки на подносе.
Не спрашивая, хозяин безошибочно плеснул в обе рюмки совершенно поровну, и они энергично выпили. Продюсер показал оператору большой палец в знак того, что доволен получившимся кадром, действительно знатным. Продюсер много лет искал своего Феллини, все не находил его. Хозяин поднес телеведущему соленый огурец, тот захрустел им, по-старчески двигая подбородком вверх-вниз. Выражение счастья на бритом лице его не оставляло.
Потом хозяин начал бросать на чугунную решетку куски мяса, пошел дымок. “Никаких специй, соль и черный перец, в мититеи, это наш кебаб, пол-ложки соды и все”, — сказал хозяин. “Подожди, я забыл что-то”, — скривился он. Он откупорил бутылку “Арака” с зеленой ланью, налил почти целый стакан и вылил его в кастрюлю. “Теперь можно есть суп, он называется └чорба“”, — сказал хозяин важно.
Они присели под пальмой. Пацанята в белоснежных куртках и колпаках принесли супницу, соления, груду мяса и водку. “Давай до супа по разу”, — сказал хозяин. Дали. Закусили соленой капустой, телеведущий еще не плыл, но был близок. Начал жадно есть суп. Лицо его меняло выражение со скептического на благожелательное. Хозяин косился на него без одобрения. Двустволка подала знак, и оркестр заиграл главную румынскую песню. Певица начала петь, полнолицый скрипач, заглядывая на нее сверху и сбоку, заиграл свою непритязательную мелодию, которая подходила и к похоронам
и к свадьбам. “Эх, Румыния”, — воскликнула певица. “Да уж, Румыния”, — вздохнул хозяин, которого звали Стелю, а если просто, то Сеня Грач. Было непонятно: Грач — это фамилия или кличка. Но все знали его как Стелю, пусть будет Стеля.
Русские раскованным шагом направились танцевать, а за ними пошли остальные. Русские были без пиджаков, их спины застилали по половине оркестра зараз от лишних взглядов. Ведущий глотал куски мяса не прожевывая. Продюсер наблюдал от стены за всем происходящим со сверкающим интересом. Стеля гладил кошку, которая сидела у него на коленях и была счастлива, судя по изогнутой спине и зажмуренным глазам. Седые усы ее прыгали от удовольствия. Иногда Стеля отвлекался и наливал по новой порции. Телеведущий, как бы загипнотизированный этим средиземноморским разгулом, натужно вливал в себя водку, которая не кончалась. Стеля пил так же, как его певица пела, но более сдержанно. Его монисты не звенели. Потом о чем-то зашумели русские, и Стеля тут же поднялся к ним, похожий на сикария с карающим мечом правосудия, сбросив вскрикнувшую кошку на пол и отряхнув ладони, издавшие звонкий хулиганский звук.
Он что-то сказал парням, склонившим ему навстречу головы, и те пошли к своему столику, не оглядываясь. Женщины следовали за ними. Подолы их платьев не соответствовали каблукам и шагам, но соответствовали как бы лакированным ногам. Таким ногам, как у этих женщин, если говорить совсем откровенно, все соответствовало. Одна держала руки на бедрах, другая шла смирно, как укрощенная дикая коза. Остальной средиземноморский народ вокруг веселился как умел, тесно танцевал, подпевал, кто-то курил с таким видом, как будто это был портовый моряцкий клуб, а он был контрабандистом, удачно переправлявшим табак в грубых мешках через госграницу.
Хозяин в распахнутом пиджаке вернулся к телеведущему и остановился над ним, мол, пора и честь знать, милый. У него кончилось терпение, все это теледействие начинало раздражать. Люди такого типа, как Стеля, уставая, начинают бесноваться и становятся по-настоящему опасны. “Надо быть спокойным и уверенным, как полуживой утопленник”, — говорил Стеле когда-то его учитель игры в карты, царствие ему небесное, мудрецу. За своими руками он следил, как хорошая мать за своим младенцем. Полуживые утопленники, на которых Стеля насмотрелся в жизни, никогда не демонстрировали спокойствия и уверенности, просто они были полуживыми и им было не до демонстраций.
Ведущий понимал, что да, пора, и продюсер ему показывал на мощные часы пальцем и Двустволка демонстрировала завершение посиделок. Ведущий осоловел от еды и алкоголя, не мог двинуться. Он перебрал с обоими ингредиентами и теперь с трудом возвращался к действительности. Ведущий потянулся, зажмурился и встал, опираясь о стол. Его улыбка говорила об усталости и смирении, с такими улыбками можно выходить на частную пенсию, разводить рыбок, гладить кошек, кормить цыплят во дворе своего дома в зеленой загородке, исполненной под заросли камыша. Спать днем и кушать овсянку на обед, а не нажираться к вечеру и не выпивать бог знает сколько, хоть и под такую роскошную закуску.
Камеры и юпитеры уже были выключены, Стеля что-то озабоченно шептал распорядительнице по имени Жанна, брезгливо морща щеки, в танцах был перерыв, нужно было уходить, все кончилось. Стеля отозвал продюсера
в сторонку и в темноватом коридоре за огромным кактусом сунул ему что-то в боковой карман легкого пиджака. “Спасибо тебе, Стеля Грач”, — сказал продюсер. “Я не Грач”, — прохрипел хозяин. “А кто же ты?” — “Я Стриж, Стеля Стриж”, — сказал хозяин. “Хорошо, пусть будет Стриж”, — сказал продюсер.
Он захохотал, как ненормальный, и, хлопнув Стелю по плечу, ушел прочь, косолапый и ловкий, как хитрый и хищный медведь. Ведущий тоже захотел что-то сказать, но Стеля уже был в каких-то странных своих делах, связанных не то с охотой, не то с рыбалкой, не то с контрабандными сигаретами, а может быть, и со всем вместе. Охотники продавали ему диких животных
и куропаток с Голанских высот, отстреленных часом ранее, рыбаки привозили ящики свежей рыбы перламутровой и стальной расцветки, пойманные минувшей ночью, из Галилеи прибывали овощи, тигровой раскраски миниатюрные помидоры “шерри”, розовые яблоки американского сорта “пинк”, малина с куста и желто-алая черешня. Хлеб трех видов ему выпекал пожилой мужик с припухшим лицом из ближайшего поселения, который свои рецепты помнил руками, то есть муку брал не по записи из рецепта, а по весу на ощупь. Муку он определял по оттенку на свет слабой лампы. Подбросит горсть тугим и легким облачком в воздух, поглядит, потом скажет: “Да, подходит”. У него получался замечательный хлеб, очень плотный, душистый, с роскошной коркой. Увидеть такой хлеб было счастьем, а насыщаться им было неземным покоем.
Продюсер и вся его гвардия быстро скрылись из виду на своем автобусике корейского производства, с потаенными азиатскими силами в дивном моторе, которых хватило бы на еще две приличные машины. В машине, раскинувшись на сиденье возле хмурого водителя, продюсер, закуривая сигару и не разгоняя дым, сказал, не оборачиваясь к ведущему, который почти спал на сиденье позади:
“Сколько в этом дядьке жизни, на троих, а? Может удивить, тебе не кажется? Если достану деньги на фильм, он будет в главной роли, поверь,
я знаю что говорю”.
“Да где ты что достанешь, когда?” — спросил, засыпая, ведущий, которому уже давно была обещана роль героя-любовника в этой ленте.
“Погоди, вот погоди. Этот Стеля вполне мог бы занимать пост министра, скажем культуры, а, скажи, Йоав?” — бурчал продюсер, глядя в густой сигарный дым перед собой. Но Йоав уже спал без задних ног, похрапывая и держа за круглую коленку Двустволку, впрочем безо всякой тайной мысли.
Это была не липкая, не душная, но все равно ночь, ночь Средиземноморья, на расстоянии метр-полтора не видно ни зги. То есть совсем ничего.
Стеля вернулся в ресторан и огляделся, он редко бывал довольным. Все было в порядке. Русские негромко допивали водку, один читал стихи своей подруге, которая слушала его, как будто исполняла стриптиз любимому, певица сладко закусывала домашней капусткой, успевая улыбаться ледянолицему аккордеонисту широким крашеным ртом, главная официантка, оттопырив чудный юный зад, выслушивала стандартные жалобы населения: “слишком много всего, моя королева”, “почему вы так холодны со мной”, “что случилось с чорбой сегодня?”, “не пьянею совершенно, вы виноваты, Жанна, я пьян от вас”.
Стеля оглядел все это широкое, чуть смазанное полотно своими прозрачными, серыми, пронзительными галицийскими глазами, и тут прилетел поваренок и сказал, что приехал Абу и привез кусок убитого животного килограммов на сто тридцать и надо срочно к нему. Стеля взглянул на него, поваренок стих. Стеля повернулся на каблуках и шагнул второй раз за этот вечер в кухню, свою любимую вотчину.
В углу кухни сидел человек с широкими седыми усами по имени Аюб. Он был одет в кожаную порыжевшую куртку, полусапожки на мягкой подошве и широченные шаровары. Глаза его были полуприкрыты, кожа тускла, груба, человек устал, он мало спал, набегался прошлой ночью за дикими зверями по рельефу, потом свежевал тушу, смолил паяльной лампой, разделывал ее и так далее. Стеле он привез половину бока и ногу убитого зверя, все это весом килограммов на сорок, больше Стеля не брал никогда. “Не покупаю впрок, живу впрок”, — говорил он и платил не торгуясь больше, чем просил продававший.
Аюб не ел здесь ничего, привык к домашней кухне, но, чтобы не обидеть хозяина, откусил от огурчика, отрезал кусочек мясца, прожевал его, на рюмку даже не посмотрел — нельзя и все. Отпил газировки, поставил стакан обратно и поглядел на Стелю. Тот оглядел мясо, буркнул что-то и передал Абу пачечку крупных купюр. Не считая, Абу аккуратно вложил деньги во внутренний карман куртки, посидел с минуту, потом поднялся. Он простился со Стелей за руку и ушел, ступая бесшумно, как кошачье неприрученное животное, будто его и не было здесь.
Поваренок прикатил со склада синюю бочку из толстого пластика. Стеля проверил ее чистоту, после чего бросил на дно виноградные листья. Затем выложил мясо и залил его красным вином. Добавил бутылку яблочного уксуса, горсть английского перца, зелень, лук, чеснок, лавровый лист, несколько стручков перца, горсть соли, стакан водки, придавил грубым деревянным гнетом, на который положил пару базальтовых камней, закрыл сверху крышкой, которая щелкнула при закупорке, и поваренок откатил бочку в темный угол кухни на пару дней.
Стеля проделывал все это в той же дорогой рубахе с закатанными рукавами, в галстуке, брюках от французского кутюрье, как теперь говорят, и тончайших штучных итальянских ботиночках. Ни капля, ни листочек не нарушили идеального порядка в его одежде. Он был из хорошего галицийского дома, Стеля Стриж. Из Австро, простите, Венгрии, там все такие или почти все. Очень аккуратные. Дед его и отец были суровыми бородатыми людьми, не уступавшими никому и даже пережившими саму советскую власть.
С потерями пережили, но пережили. Иногда Стеля по ночам, сильно пьяный, проснувшись в слезах, просил у них прощения. Утром все забывал
и после ледяного душа, сигареты и стакана кофе начинал жить опять.
Иногда его посещала тяжкая мысль о несоответствии жизни и главного порядка, он не без труда отодвигал эту тревогу в закрома, где она копилась, набирала силы и вес и зрела до поры.
Вернувшись в зал, Стеля, трезвый и звонкий, недовольный собой, прошел к оркестру и негромко сказал: “Что не играем, пацаны? Вы что, в трауре или?..” Певица тяжело, по-королевски вспорхнула из-за стола, на ходу вытирая рот бордовой салфеткой, поправила декольте и, негромко произнося самые первые, самые главные слова, вышла на опасно гудящую эстраду: “Очи черные, о-очи жгучие…” И так далее.
Стеля присел сбоку к столу у входа и с рюмкой в руке, поставив локоть на стол, стал слушать исполнение, в меру цыганское, не в меру румынское, но, конечно, как и всегда, побеждающее слушающих. “Как люблю я вас, как боюсь я вас, знать увидел вас я в недобрый час”, — спела певица, знаток
в области любовной страсти, неги и звенящей нежности.
Молился Стеля один раз в год, зато истово, знал, за что извиняться и что просить. Возвращался домой изможденный, заплаканный, как бы изжеванный своей жизнью. Его светлые глаза пронзительно светили в полутьме, он не зажигал свет, сидел на стуле у стола, свесив руки, как боксер между раундами. Потом шел спать и просыпался лишь часа в четыре утра, смотрел в окно, курил, думал необязательную мысль, голода совершенно не чувствовал, как и жажды. Если бы надо было еще два дня не пить не есть, он бы
и не почувствовал. Стеля вообще был привычный к голоду и жажде, терпение его было большим. Однажды он не пил не ел девять дней, правда своего не добился, никому не было дела до его жизни в том чудном, достаточно скорбном месте.
Назавтра он был как огурчик, свежий, быстрый, все схватывающий на лету, просекающий ситуацию тертый калач. В ресторан заезжали днем полицейские на машине “шкода” с форсированным двигателем. Он их встречал сдержанно, перед людьми в форме у него не получалось быть любезным — это вошло в него очень давно и сидело в крови.
Но Жанна бегала к ним с закусками, ноги ее обгоняли друг друга. Один из парней мясного не ел, нельзя, запрет, он ел салатики, соления, закусочки, остальные не отличали одного от другого и рубали напропалую. Зато мяса не евший — пил, единственный. Пил “арак”, выдавливая в него по половинке лимона. Остальные были “при исполнении” и хмыкали, глядя на странного коллегу, который пил залпом, как в пятницу на ужине.
Командир патруля, бывший фермер, деревенщина, простой человек, хитроватый, мясистый, заглядывался на Жанну, на ее походку, та жалобно спотыкалась при этом, но тарелок из рук не роняла, выучка и рабочая дисциплина были сильнее чувств. Она вполголоса произносила ругательства, ничего изощренного, обычная лексика девушки, приехавшей из большого города в другую страну навсегда. Стеле она тоже нравилась, но он никогда не делал первого шага к женщине. Один раз это с ним произошло, кончилось плохо, он и запомнил, держал себя в руках. Любви избегал. Нервной, дерганой, одинокой Жанне Стеля доверял почти полностью, она денег не возьмет, не сдаст его по причине какой-то домашней порядочности. Не то чтобы Стеля все знал про людей, но понимал про них очень много. Он знал, что у всего есть границы и у порядочности тоже.
Приезжали полицейские обычно днем, вели себя скромно, пытались расплатиться за питание, но Стеля от стойки махал рукой, не надо, говорил, потом будете платить, потом. Ребята прятали кошельки с удовольствием
и уходили вразвалку, качая и подбрасывая табельное оружие и никелированные, не подверженные коррозии наручники на крутых боках, наполненных физической силой и любовной страстью. Про эти наручники говорили, как и про русский автомат “калашников”, что, мол, закопай их в песок у Средиземного моря и достань лет через пятьдесят, и они будут такими же сверкающими, хоть прямо на месте надевай на руки нарушителю, а автомат встряхни, почисти сухой тряпочкой и, пожалуйста, стреляй по врагу, уничтожай его оборонный потенциал. Так бывало, по слухам, уже в прошлом, и не раз.
Бык прошел, сутулясь, в туалет, оставив пост при входе. Стеля не сказал ему ничего. Пометил в памяти: непорядок, при исполнении нельзя оставлять место ни на секунду. Или терпи, или в карман. А если враг зайдет сейчас, а если террорист, а? Бычара, ответь. Возвращаясь, Бык, очень чуткий к настроениям хозяина, сказал Стеле, что попросил присмотреть уборщика за себя. Стеля подвигал плечами: давай, ходи, Бык Абрамович Шор, не смеши людей, ты что, самый умный, да? Все под контролем, все под нами. Колени у охранника были вывернуты, дышал он тяжело, водка, сигареты, больница и тюрьма здоровья ему не прибавили, это точно. Но кое-что, конечно, из прошлого осталось: навык, характер, острый взгляд, силушка. Руки помыл после туалета? — хотел спросить его хозяин, но не спросил, потому что этого вопроса задавать нельзя. Просто отвернулся от него, видеть не хочу.
Бык очень любил, когда поварята, носившие ему в обед бутербродики из кухни, три слоя медовой пастрамы, горчица, огурец, свежий хлеб, салфетки, спрашивали: “А вот почему в боях без правил всегда борцы побеждают боксеров, или все подстроено, Бык Абрамыч?”
“Все просто ребятки, борцы более пригодны для драки, борец вынесет все и заломает, и додушит, а боксеры — одноразовые все, ну, ударит, ну, серия, а если не добил, то все, пиши пропало, бежать надо”, — объяснял Бык с набитым ртом. Он был доволен едой, интеллигентным разговором, проступившим солнышком.
У Стели сразу за кухней был кабинет. На столе стояло зеркало с расколотой поверхностью, Стеля его не выбрасывал, так как был суеверным. Он
и не заглядывал в зеркало, потому что увиденное его не обрадовало бы. На стене за спиной его висела небольшая черно-белая фотография с изображением нескольких бородатых мужчин в картузах и шляпах. Лица их были обычными лицами фотографирующихся людей: напряженными и несколько неестественными. Возможно, такое впечатление складывалось из-за их странного вида, возможно. За этими людьми виднелись опушка хвойного леса
в снегу, горка наколотых поленьев и пень с забитым в него топором на длинной ручке.
Однажды, пьяный, Стеля посмотрел на эту фотографию и сказал: “Отпустите меня уже, я устал”.
Жанна приходила на работу к двенадцати часам, проходила по засаженному апельсиновыми деревьями двору. В углу была загородка с гусями. Птицы гулко стучали крылями в знак приветствия. Жанна останавливалась, доставала из сумки батон и отламывала куски. Гуси ловили их на лету, стуча клювами. Потом Жанна уходила в подсобку переодеваться и готовиться к рабочей смене. Никакой особой подготовки не было. Юбка ее была коротка, губы яркие, глаза сверкающие синие, лицо чуть скуластое, нос как бы перебит ревнивым другом, ноги грешного спелого вида, ягода из славянской стороны. “Арбуз тоже ягода”, — бурчал Стеля, слыша такие отзывы о своей работнице.
Стеля в шляпе, сдвинутой на лоб, что очень ему к лицу. Его лицо, вообще, аккумулятор тени. Он пробудился, бармен готовит ему кофе в облаке чудесного пара из итальянской машины с никелированными необъяснимыми деталями.
Сегодня у него дорогой гость. Веснушчатый парень с просто сложенным лицом из незамысловатых, но цветных линий Средиземноморья. Стеля
гоняет поваренка из кухни к стойке и обратно. Тот носит разносолы, которые приготовил хозяин. Стеля был здесь за шеф-повара, за кормильца, за поильца, за все. Бутыль ливанского арака в трехреберной литровой бутыли, анчоусы из Сан-Себастиана, карпаччо из теленка на керамическом синем армянском блюде из Старого города Иерусалима, политое зеленым оливковым маслом первого отжима… И все остальное, что может предложить редкому и важному другу хозяина ресторан Стели, называемый “Последний привал”. Почему “Последний привал”, можно догадаться, глядя на лицо Стели. Но почему этот парень, которого никто здесь никогда не видел, лучший друг Стели? Где он был почти четверть века?
Потому что именно тогда, двадцать пять лет назад, еще молодой Стеля, только приехавший сюда на перекладных через Вену прямо из ИТУ в Пермской области, по своей не совсем стандартной судьбе попал в армию на действительную службу, где он был старше всех, даже лет на шесть старше ротного, белолицего, не в меру волевого пацаненка. Это армия была такая, называлась ЦАХАЛ, одевала в форму, давала высокие ботинки, и давай Стеля Стриж, давай, за сионистскую неожиданную родину, за родную, еще непознанную речь, за белокаменную столицу на холмах и в низинах. Через три недели после призыва был шестидесятикилометровый марш-бросок, пешим ходом из ниоткуда в никуда, из Самарии в еврейскую столицу и обратно. Люби и знай свой край, Стеля, шагай по нему свободный и счастливый.
Стеля, не понимавший ни слова на иврите, сразу стер себе ноги, плечи, все, что возможно… Переход этот под встающим средиземноморским солнцем казался ему непереносимым, нескончаемым, чудовищным… Незнакомый парень из соседнего взвода подошел к нему сбоку и сказал: “Дай, мужик, винтовку, понесу немного”. Стеля был старше всех, должен был успеть за полтора года все, что остальные совершали за три. Чего там — он не был готов к таким испытаниям физически совершенно. Не говоря уже о душе. Только сердце его было в порядке во всех смыслах.
И Стеля послушно снял бельгийскую винтовку с плеча, сообразил, что этому человеку можно уступить свое жуткое, допотопное и безотказное оружие огромного веса. Парень взял винтовку, деловито проверил затвор, предохранитель, забросил на плечо и пошел со Стелей рядом и шел километров четырнадцать до привала.
Когда у Стели родился от той нервной чудной женщины, лукавой хапуги, владелицы атласной груди и суровой, стальной души, ребенок, то он назвал его именем этого веснушчатого парня, которого и не видел больше.
А теперь вот он появился, невесть откуда, Стеля его узнал. Как он вошел, так Стеля и узнал его, по веснушкам, по жилистым волчьим плечам, по смущению, по косолапой легкой походке всадника, по улыбке, которую можно было угадать заранее. Он не вызывал тревоги, этот человек. Вот Стеля волновал тех, кто его видел, кто сталкивался с ним так или иначе. У него была изломана углом левая бровь. Стелю можно было испугаться, многие и пугались. А чего, собственно, пугаться? Красивые, очень ловкие руки, аккуратная одежда, хорошо сложен для своих пятидесяти трех. Но вот взгляд, правда, не несущий гражданской ответственности, не тот, не совсем конвенциональный взгляд прозрачных внимательных глаз, это правда. А так, что ж.
Мици изгибала спину, она всегда хотела есть, но ела не все. Кажется, Мици была единственным живым существом в этом ресторане, которое не ело мяса Стели. Она ела только кошерное мясо, а у Стели такого не было со дня открытия ресторана. Для Мици Жанна бегала в лавку и покупала куриные сосиски со знаком главного кошрута, который выдавал двор большого раввина. Жанна ломала сосиски руками, накладывала их в одноразовую (других животное не призанавало) суповую тарелку, и Мици не торопясь съедала все, раздувалась, пошатываясь выходила на улицу ко входу и ложилась
в стриженой траве на спину. Она мяукала и кувыркалась по траве в ритме популярной славной песни “Мошиах, мошиах, мошиах, ай-яй-яяяй”, которую исполняли заводные бородатые парни, подпрыгивающие, с завязанными под подбородками пейсами. Такой еврейский рок надежды: “мошиах” значило в переводе “мессия”, других слов в песне не было. Надо было уметь сделать гимн поколения из одного слова, но какого. Стеля смотрел за Мициными безобразиями из-за своего стола раздраженно. Мици он обожал
и прощал ей это. Но с трудом.
Охранник, имя которого было Бык и соответствовало внешности, присел в сторонке на стульчик и, прикрыв грубыми ладонями огонек спички, закурил, пока народ не пошел, кошка валялась в стриженой траве, а хозяин угощал веснушчатого гостя, в котором Бык учуял чужого, но молчал: у него никто не спрашивал, и потому это было совершенно не его дело. Быка нашел Стеля в Тель-Авиве, разглядев в нем безошибочно верного человека с душой испорченного ребенка. Жанна, боявшаяся Быка как огня, хотя он ей часто щерился углом рта, как бы улыбался, считала, что они где-то со Стелей провели время без пользы для себя и за это Стеля взял его на работу с двойным окладом. “Полезный человек Бык, нет слов”, — думала Жанна, поеживаясь под ухмылкой охранника и спотыкаясь: она всегда спотыкалась от внимания мужчин, но почти никогда не падала. И то слава богу. Все ее падения, связанные с мужчинами, были выверены и неверны, как и многое в ее жизни.
Однажды Бык помог Стеле практически, оказал важную услугу. Он вычислил налогового инспектора, забредшего в ресторан на проверку. Как сам Бык сказал, мрачно, но хвастливо: “Я служивого чую по походке, Стел Берович, еще до поворота с шоссе”. Бык понимал, что и Стеля чует служивых на расстоянии, но не мог сдержаться. Говорить Быку было не с кем и не о чем здесь, хорошо хоть Стеля иногда одаривал его стопкой-другой, рукопожатием, уважительным разговорчиком ни о чем.
Стеля говорил с ним на равных, без легкомысленных шуток, Бык был лишен чувства юмора совершенно. Даже с малолетним сыном он не шутил, нечего смеяться. Иногда он расслаблялся с женщинами. Однажды очень ловко перехватил, играя, перебросил с руки на руку и зажал в углу Жанну, пробегавшую мимо. Девушка оцепенела от ужаса, попыталась вырваться, но куда, это было невозможно. Он, сопя, держал ее за ягодицы руками и пытался поцеловать. Жанна отворачивалась, испытывая отвращение и желание одновременно. Мужская мощь Быка, его коряга, упершаяся ей в живот, подавляли волю женщины. Почти сдавшись, оседая в его руках на пол, Жанна вдруг сказала: “Сейчас Стелю скажу”. Бык немедленно ее отпустил, начал озираться, бормоча: “А чего, я чего, ты чего, а?”, и пошел прочь, встряхивая кисти рук. Встретивший его по дороге Стеля просек все на месте и мельком быстро и холодно ему сказал: “Ты прибери сопли, застегнись, не на б….. пришел”. Бык, красный и пристыженный, забормотал как бы в рифму и побрел, сутулясь, к месту работы. Впрочем, он всегда сутулился. Жанна приходила в себя примерно час, тарелки падали из рук, заказы путались, ее одинокая женская жизнь прошла это испытание с большим трудом.
Когда-то Стеля закончил филфак пединститута в своем областном городке, где все говорили на трех языках и на всех с акцентом. Филфак был грехом молодости. Он пристрастился в институте к стихам, между картами
и девками, читал их запоем. Как-то все это сочеталось в нем.
Он знал в стихах толк. Сам не сочинял, чувствуя слабость и неуверенность. За картами он был холоден и уверен, в драке держал расстояние и знал, куда и как ударить, вытащить портмоне из внутреннего кармана пиджака подвыпившего дяди умел, как песню пел, а вот стихи не мог, не умел, и все.
Это ему мешало.
На стуле перед кроватью у него была стопка русских книг, и часто, проснувшись ночью, в некотором ужасе от увиденного во сне цветного дикого танца своей жизни, он брал книжку и с открытой страницы читал наугад. Потом засыпал, уже не такой дикий, но растревоженный, подавленный, почти счастливый. В семь утра будильник возвращал его в жизнь к сигарете, кофе, ледяному душу и мягкому полотенцу без узоров. Ему пятьдесят три года, родился в 4 часа 27 минут в бывшей Западной Украине под знаком Рака. Он считает, что еще поживет.
Бык заступал к двенадцати, потому что раньше в его услугах не нуждались. Гуси при виде его крыльями не хлопали, а, наоборот, притихали, толпились в углу, клювами в кусты. Мици, прижимаясь к полу, уходила в кухню на металлический сундук с мясом, полежать вдали от суеты. На соседней ферме, где хозяева держали псов для охраны, на время смолкал простуженный собачий лай за высокой оградой. Бармен делал Быку кофе, и тот с чашкой
в руке шел ко входу покурить, подумать, помечтать о заднице Жанны. Однажды, подвыпив, в конце рабочего дня он сказал Стелю, перестав на время чувствовать опасность: “Вы понимаете, Стел Берович, вот как это понять, жопа у нее небольшая, а в руках не помещается, клянусь, такая выпуклая, прыгает, вылезает за мою руку наружу, что делать, а?” — “Я знаю, о ком ты говоришь, Бык Абрамыч, сдерживайся, я тебя не слышал”, — ответил ему Стеля и посмотрел на него в своей манере, мельком, отчего Быку поплохело, как он сам о себе говорил изредка. “Извините, Стел Берович, ошибся, больше не буду”. Бык, на месте протрезвев, осторожно ушел от Стели приставными шагами.
Глаза Жанны с длинными ресницами, ее неприкаянность и усталость
к концу рабочего дня, когда Стеля принимал подсчет выручки от нее, несколько раз почти приводили его к заветному: “Хочешь, поедем куда-нибудь, Жанна?” — “С удовольствием, Стел Берович”. Слова эти не произносились, а раз не произносились, то Жанна могла их только вообразить. Воображала их.
Все-таки Стеля, который знал, что такое мужское суперменство и как
с ним борются, себя пересиливал. Потоптавшись и пометавшись от угла, где оставляла утром свою одежду, до стойки бара, за которым царил ограниченный, мускулистый, безошибочно насвистывающий Фрэнка Синатру Рафи, могущий удержать между пальцами рук восемь бутылок голландского пива, Жанна уходила, не скрывая расстроенного лица, опущенных дрожащих губ и так далее. Стеля не провожал ее взглядом, что тоже отражалось на настроении женщины.
“Замучил бабу, Стел-то,— осуждающе бормотал Бык Абрамыч у входа, — замучил”.
Ложился спать Стеля обычно около часа ночи, пока раздевался, умывался, курил, набегала половина второго. Он закрывал окно, сдвигал бежевую шторку и уходил по холодному полу к кровати. Казалось, что за стеной,
в совсем близком к дому хвойном мрачноватом лесу растет громовой звук, который приближается, нарастает и взрывается тут же за дверьми. Звук медленно исходил в тонкий посвист и исчезал в пространстве черной ночи. Дождавшись тишины, Стеля накрывался синей простыней с головой, поворачивался на бок, ощущая нежный запах чистой материи, закрывал глаза
и немедленно засыпал. Когда он спал без снов, когда со снами, ничего определенного знать было нельзя. В последнее время ему иногда снилась Жанна, чуть азиатский профиль, прядка черных волос на лице, подвижные губы
и жадное движение к нему ее руки, у которой, казалось, отсутствовал локоть из-за ее гибкой, подвижной сути. Она поворачивалась от него и шептала незнакомым голосом в сторону: “Ты знаешь, я совершенно счастлива”.
Услышав это, Стеля, взрослый и жесткий человек, с некоторым уклоном
в тяжелую уголовщину, улыбался во сне как ребенок, расслабляя мышцы сухого и совсем не расположенного к сентименту лица.
Утром он просыпался разом, открывал глаза, входил в майскую весеннюю жизнь, смотрел в набухающее светом окно, включал радиоприемник. Порой передавали “Менуэт” Моцарта, который как бы очищал ему путь
в наступающий день, делая его краше, ярче и значительнее. Какая-то прекрасная, полупустая суета, знакомая всем по юным годам. У него было много жизненной энергии, по утрам металлические предметы двигались возле него, когда он проходил мимо, такая энергия была собрана в сухом, суровом теле Стели Стрижа, жесткого мужчины без особо заметных для постороннего взгляда сентиментов. Спина его не подводила, руки тоже, да и о внутренних органах, в частности — внутренней секреции, можно было сказать то же самое.
Досуга у него почти не было. Только ночами он иногда, послушав гудение в теле, брал верхнюю книгу из стопки на стуле у кровати, закуривал свой “Житан” без фильтра, нацеплял очки без оправы и читал вполголоса
в густом звенящем насекомыми и настоянном на травах и цитрусовых, быстро хладеющем ночном воздухе:
Какая ранняя и звонкая зима!
Еще вчера был день прозрачно-синий,
Но за ночь ветер вдруг сошел с ума,
И выпал снег, и лег на листья иней.
И я смотрю, задумавшись, в окно.
Над крышами соседнего квартала,
Прозрачным пламенем своим окружено,
Восходит солнце медленно и вяло.
Торжественные мерцающие строки эти приводили его в состояние необъяснимого восторга.
“Ха, — произносил Стеля, — ха-ха, восходит солнце медленно и вяло”.
Стеля засыпал под эти строчки, что-то бормоча, кажется несуразное
и бессмысленное. Он отлично помнил, кстати, час за часом, свою насыщенную пустопорожнюю жизнь. Помнил, что в лагере никогда не читал стихов, какие стихи, “ты в рамках себя держи, Керя, в рамках”, а если бы и читал, то многие справедливо подумали бы, что Стеля двинулся и теперь его надо остерегаться еще больше, чем прежде.
Сейчас Стеля угощал дорогого гостя с двух рук, все дела прочь. К счастью, время было дневное, люди приходили не гулять, а обедать, совершенно другое настроение. Но любопытство у всех было значительным, все окружающие хотели знать, с кем там Стеля празднует так широко, что уже и места на столе нет, а Жанна все носится с полными тарелками и пылающими блюдами, замечательные ноги ее заплетаются, поварята стоят наготове, качают колпаками, дышат через раз. Музыка не играет, но срочно вызванные из дома ребята уже настроили свои аккордеоны, контрабасы, саксофоны и, так сказать, почти “поющие гитары” под песню “Естедей”, известно чью. Вот только сейчас подойдет солистка, доест, утрется, и тогда споем.
Один из важных принципов жизни Стели был известен: богатство не порок. С чего вдруг, а? Но иногда, находясь в таком состоянии, как сейчас, он бормочет себе, как бы отвечая на некий запрос: “Все-таки порок, порок, порок”.
Бык сидит у входа под деревом в стороне, чтобы не мозолить глаза. Мусолит хорошую сигарету, он не при делах. Он свое сказал, выразил отношение, а дальше уже как хозяин решит, черви козыри, как говорят понимающие граждане. Бык приехал лет восемнадцать тому назад из Ростова. У него была жена, ходила на каблуках, некоторое наличное имущество в кармане велюрового двубортного пиджака, которым он сразил всех без исключения чиновников в аэропорту, и больше ничего.
“Знаешь, что такое Ростов?” — спросил Бык у человека, сдавшего ему квартиру. Тот ничему не удивлялся, он видел многое в жизни, велюровым двубортным пиджаком его было не удивить. У него у самого была широкополая велюровая шляпа, уж если о велюре говорить. Черная и с лентой.
“Город, ну, что еще…”
“Город… — передразнил Бык, — Ростов — это ворота Кавказа, понимаешь?! Всего Кавказа, его называют Ростов-папа, там живут крутые люди
с сильными характерами и сложными судьбами, понимаешь?”
“Папа”, — повторил хозяин с уважением. За деньгами он приходил каждое одиннадцатое число, никогда не опаздывал, чем приводил Быка в изумление. Хозяин молча забирал деньги, перебегал на своем резиновом ходу на другую сторону пустынной улицы и скрывался за углом. Бык думал, что хозяин квартиры его боится, был этим доволен. У хозяина было много детей, он учился с утра до вечера, ему было не до этого странного еврея-постояльца, новоприбывшего. На жену его он не смел смотреть, взгляд был греховен, он грешить по-пустому не хотел.
День был безмятежным, как и многие другие дни здесь. Потом как будто что-то где-то кончалось, вроде бы как терпение у начальника иссякало,
и дни становились мятежными и пугающими. Эта ожидаемая и жестокая череда длилась уже очень много лет. Все это происходило неподалеку от Цфата, города на севере Израиля, где когда-то жил великий АРИ (Ицхак Лурье Ашкенази), написавший книгу “Древо Жизни”, про которую не будем говорить, так как на это нужно иметь право, а у нас этого права нет.
Здесь же проживали и Стеля Стриж, и Жанна, и многие другие люди, участники и свидетели этого рассказа. Почти никто из них не знал про АРИ и его книгу, возможно, что так и лучше для всех. Есть “Древо Жизни”
и АРИ, а есть эти обычные люди, живущие в округе персонажи.
Стеля не ухаживал за гостем, он предугадывал его желания, наблюдал, как он ест, не помогал ему накладывать пищу на тарелку — это было нельзя.
К тому же он не пьянел, не мог себе позволить этого. Он всегда был деликатен, это было у Стели от рождения. Он не лез со своим норовом или опытом к другим, всегда знал, предугадывал, что можно себе позволить с людьми,
а что нет, что нельзя. У него помимо филфака был завершен почти на отлично еще один факультет, конкретный факультет реальных наук, необходимых для людей его призвания. Об этом говорилось выше. Знания, полученные на этом факультете, выучили Стелю быть тем, кем он был сегодня. Выучка помогала Стелю прятать до поры известную жестокость, отмечавшую его суть.
“Очи черные, — сказала певица протяжно и привычно, — очи жгучие, очи страстные…” И так далее. Металлические бусы и колье из дутого золота на груди стучали друг о друга не в такт музыке. Гость Стели повернулся к певице всем корпусом и начал прихлопывать знакомой песне. Квадратные грубые ладони его бухали как барабаны. Он был похож на несовершеннолетнего душевнобольного подростка, хотя не был ни подростком, ни душевнобольным. Просто глаза такие, юношески неухоженные, неестественно оживленные.
У него были правильные черты лица, на котором выделялись глаза и брови, резко очерченные и как бы одолженные у другого человка. Стало видно, что мужчина этот не так прост и дружелюбен, как могло показаться при поверхностном взгляде и знакомстве с ним. К тому же было видно, что он не боится остаться один, он привык к одиночеству, жизнь приучила. Это то немногое, что можно было разглядеть в мужчине, сидящем к вам вполоборота.
— Маню хочешь? — спросил Стеля, когда певица кончила петь и поклонилась их столику, отстукав гамму вольными медными браслетами на руках, прижатых к напудренной упругой балканской груди хуторянки.
Стеля не любил задавать вопросов, если человек хочет, то расскажет сам. Не хочет говорить, значит и знать не надо. Быка он при знакомстве спросил, хотя вполне мог обойтись и одним внешним обликом этого человека. Ответы подтвердили его первое мнение, Стеля удовлетворенно Быку кивнул, “что и требовалось доказать”. Главное, что и Бык, на первый взгляд тугодум, все понял сразу без объяснений.
Стеля был с юношеских лет влюблен в Париж. Он бывал там прежде, ему очень понравилось там, такая необязательная городская красота. А вот сейчас он туда не ехал, и не с кем, и не хотел, и чего там я забыл, а? Без любви там делать нечего, так он считал, отодвигая все в сторону. Наверное, это можно понять, учитывая обстоятельства его жизни. Впрочем, это его личное дело — в кого или во что влюбляться. Но сейчас, когда Стеля уже лет пятнадцать не был в отпуске, без выходных, работая судорожно, почти на грани счастливой истерики, когда он мог себе позволить все или почти все, мог он выбраться в любимый город? Или нет? Конечно, мог. Не ехал. Его цепко держало здесь все это разросшееся предприятие общественного питания: суета, кухня, музыка, Мици, Жанна, Бык, русские страстные пары в углах по вечерам, национальная идея, лелеемая им в тишине и одиночестве,
и другое. Но не только это, не только.
Гость его кивнул, что хочет, всего хочет, почему не хочу, хочу. Этот мужчина был симпатичен Стелю почти до отторжения, как может быть симпатичен сердечный друг, которому ты обязан неизвестно чем.
Жанна принесла новый набор кушаний. Новую бутылку. Как она все это таскала, было неясно. Расставила все, убрав со стола, протерев его и накрыв новой скатертью.
“У меня к вам просьба, Стел Берович”, — сказала она по-русски, оглядывая стол, где чего не так и где все так. Он полуобернулся к женщине.
“Не пейте сегодня слишком, Стел Берович”, — сказала Жанна.
Гость Стеля повернулся к ней и слушал ее внимательно.
“Сударыня, я вам во всем послушен”, — ответил Стеля, он сегодня был за Гамлета. Кажется, Стелю смутила ее просьба. Никогда ничего подобного эта женщина себе не позволяла. Она ушла. Она не была уверена в своей красоте, иногда ей в середине дня казалось, что “есть все-таки во мне что-то более, чем привлекательное”, но как-то это ощущение было очень акварельно, что ли.
“Ты что, знаешь русский? — спросил Стеля. — Или мне показалось?”.
Гость улыбнулся, как будто речь зашла о чем-то детском, приятном
и трогательном. Наверное, так и было.
“Выучил на киче, за двадцать-то лет можно, да с такими учителями, были там ребята, твоей масти, все грамотные, умные, умелые, почти как ты, Стеля, много думал о тебе там”, — ответил гость. Его русский звучал здесь,
в предместье Цфата рафинированно и несмотря на лихую лексику изысканно.
“И не связывался, не звонил, не присылал весть, — сказал ему Стеля, — а я ведь все время здесь, не двигаюсь, всегда к услугам вашим, я почти Горацио”.
Когда его отпускали из СССР, который был еще тогда в силе, то офицер на выезде, на последней прямой перед выходом, сказал Стеле что-то насчет торговли родиной. “По совокупности шлепнуть бы тебя надо”, — сказал тот молодой представитель пограничных, что ли, войск, от презрения не разымая, так сказать, бледных уст. Стеля не разбирался в погонах
и не понял про его звание, но не меньше капитана был тот парень с белоснежным, неподвижным и бешеным лицом какого-то северного народа, вроде помора из-под Архангельска. Эффектный тип, нечего сказать, иностранки при выезде из Союза засматривались на этого рослого мужчину
с совершенно негибкой шеей, мощным борцовским торсом и проникающим в суть взглядом стальных голубых глаз снайпера. Стеля прошел мимо него на негнущихся ногах. А на каких еще выезжают навсегда из обожаемой страшной родины-матери кукловоды и каталы? Лица этого злобного дурака Стеля постарался не запоминать, жалея память, да и мало ли таких, но вот сейчас оно иногда появлялось в его сумасшедших снах, наплывом, как в фильмах ужасов а-ля Хичкок, правда явно не Хичкок.
Потом гость Стели без стеснения читал ему свои стихи, написанные
у хозяина. Иврит его был манерен и цветаст. Что-то там было про маму, про извинения перед ней за свою горькую судьбу, про то, как герой стоит перед ней, больной и старой, на коленях и говорит последнее “прости”. Стеля держал на коленях Мици, гладя ее по загривку. Животное осторожно покусывало его пальцы, зализывая укусы и посвечивая зелеными дымчатыми непокорными глазами.
“А вот меня научил Вова такому стиху”, — сказал гость.
“Кликуха такая, Вова?” — поинтересовался Стеля.
“Нет, кликуха у него Парад”, — пояснил гость.
“Ясно, Вова Парад, не слыхал”, — повторил Стеля.
Все это уже когда-то со Стелей происходило, было неизбежно, как наступление вечера и ночи. Гость прочитал ни в чем, ни в слове ни в букве, не ошибившись ни разу.
Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки.
И лаской прерванную речь,
Вдруг, после болтовни и шутки.
Волос червонную руду
И голоса грудные звуки.
Сирени темной в час разлуки
Пятиконечную звезду.
И то, что больше и странней:
Из вихря музыки и света —
Взор, полный долгого привета,
И тайна верности… твоей.
Солистка Маня, склонив кудрявую балканскую голову набок, пыталась понять полузнакомые отголоски русской речи. Гость произвел на нее должное впечатление, только она никак не могла понять размеры его благосостояния. С одной стороны, да, есть, но, с другой стороны, наблюдалась в этом тяжеловатом человеке некоторая неприкаянность, профнепригодность, что ли. С удовольствием она отметила некий испуг, появлявшийся в ней при взгляде на этого добродушного, открытого, веснушчатого, такого знакомого на первый взгляд человека.
“Сколько же ты там пробыл, Керя, что Блока стал читать наизусть?” — спросил Стеля.
“Восемнадцать лет, без двух дней”, — сказал гость рассеянно.
“Что с тобой случилось? Если не хочешь, не говори”.
“Я думал, ты знаешь, громкое было дело. Не учел, что ты не читал на иврите, не знал его. Все довольно банально. Я убил одного мужика в квартале, где жил, он давал деньги в рост, дал и моим старикам, когда я был
в армии. Вернулся, а там уж наросло бог знает сколько процентов. Никто им не помогал, все разбежались, я не знал. Он доставал моих, просто замучил их, они угасали на глазах. Я пошел разбираться, его парни избили меня,
я всегда думал, что сам с усам, но искать мне было там нечего. Четверо на одного, короче, я полежал в больнице. За это время они наделали много гадостей моим, я младший в семье, братья мои во Франции и Штатах, связи никакой, почта. Послал из больницы тому мужику записку, чтобы оставил моих в покое, выплачу все сам, смирился. Вышел и сразу пошел на встречу к нему. Ситуация вышла из-под контроля, меня начали опять бить, я вырвал пистолет у одного из его парней и перебил всех, главному сделал контрольный выстрел в голову, был уже заведен до предела. Я, вообще, добродушный, только они уж очень все были мерзкие, цепкие, понятно, в общем. Ну и получил, конечно, по полной. Вот, два дня назад вышел, свободный, гуляю, один, умный, битый. Хотел тебя увидеть, все стеснялся, а сегодня решился. Парад мне на киче помог как сумел… хорошо помог”.
Стеля слушал его рассказ очень внимательно, довольно быстро придя
к объяснимому и неприятному сейчас чувству брезгливости по отношению
к этому человеку. Убийцы раздражали его как люди, перешагнувшие главный закон: все можно забрать, но душу нельзя, все можно отнять, но ведь не жизнь. Мокрушники были неуважаемы в его неписаных таблицах. Здесь, правда, был особый случай.
“Значит, ты все пропустил, да, за эти годы?” — с трудом спросил Стеля, глядя в стол. Мици, взвизгнувшую от неудовольствия, он раздраженно сбросил на пол — мешала.
“Да, пропустил. Зато сохранился молодым, законсервированным”, — сказал гость.
“Скольких ты положил тогда, не вспомнишь?”
Гость не торопясь, как опытный вдумчивый мужчина, прикинул ответ, шевельнул резвыми глазами и сказал:
“Ну, что сколько. Давай считать… Гад этот, раз, и три с половиной охранника его, которые меня лупили… Получается четыре с половиной…” — объяснил гость.
“А половина, как я понимаю, из-за того, что один выжил?”
“Один выжил, да, но лучше бы этого не делал, остался никакой”, — пояснил гость не без шика. Он жил в известном ладу с миром, с его главным фундаментом, заповедями, книгами, стихами, которых назапоминал в свободное время множество, на двух известных ему языках. Ему очень понравилось новое увлечение, которое стало очень важным, заменило нарды. Парад, кореш его сердечный, широкой души человек, бесстрашный выдумщик, дерзкий бес, тоже любил стихи и читал их напропалую. Любимый поэт — Есенин, любимый второй поэт — Высоцкий, но самый-самый любимый — Александр Блок. Вне конкуренции. Вот так. Книжка Блока, книжка Есенина всегда лежали в камере на полке, аккуратно накрытой белой оберточной бумагой, которую сам Парад менял через три-четыре дня.
Стеле было нехорошо, очень муторно, с души его воротило. Мици вернулась к нему на колени: она без него не могла. Она требовательно кусала ему пальцы.
Аккордеонист наигрывал знакомый томительный мотив, перебирая пальцами по перламутровым клавишам инструмента, очень хотелось вспомнить, что это такое, но не вспоминалось никак, как это бывает в таких случаях. Обычное дело, несколько почти случайных нот, а за сердце берет.
Солистка Маня грустно поправляла атласную тяжелую грудь, ища равновесия во всегдашнем споре права и лева, сдувая лишнюю пудру цвета бледный беж, озабоченно подвигая края юбки, которую ей подарил Стеля не так давно. Он знал толк в женской одежде, понимал, что и как кому подходит.
Стеля был давно не при серьезных делах, честный труженик кухни
и частного общепита, нож брал в руки для готовки румынского кебаба. Он никогда не пользовался мясорубкой, у него был широкий сирийский нож
с двумя ручками, которым рубили куски мяса в фарш, не отнимая лезвия от доски. Он раскачивал нож как лодку при гребле, не отнимая поверхности от доски. Этого Стеле было достаточно, все обожали его кебаб, его кухню, все он придумал сам, собрал рецепты, усовершенствовал их. Дело вел аккуратно, скромно, не рвал с людей шкуры, щедро наливал, хорошо и обильно кормил, понимал их. Одевался с европейским шиком, мог себе позволить, его поза была такая. Никто к нему не приставал с глупостями, один взгляд на него все говорил интересующимся.
Стеля, конечно, все помнил, никогда не забывал прошлого. Сквозь тишину он иногда слышал негромкие голоса своих родных, которые ничего такого не знали про ресторанное дело, налоговое обложение и ведение большого дела, но любили обильно поесть, выпить, совершить дело, угодное Богу. Не больше того, но и не меньше. Гость Стели, одетый по моде десятилетней давности, был его волшебным другом, тем самым, кто помог ему в минуту растерянности и слабости. Ничего у него не просил никогда, не требовал, не вымогал, просто не существовал. Стеля не хотел понимать про него все до самого донышка, потому что есть вещи, которые лучше не понимать и не знать, это он запомнил с детства. Стеля знал, что другого человека с таким грузом на спине и на душе он бы к себе не допустил. Здесь было не так.
“Значит, засудил сук, э? Круто парень, круто”, — задумчиво глядя мимо гостя, сказал Стеля. Он ощущал в госте извечную тягу ко злу, с которой невозможно справиться.
Обеденный час, медленным шагом зашли улыбчивые цепкоглазые полицейские, почти вовремя. “Что-то зачастили они”, — подумал Стеля, пожимая руки пришедшим, не вставая с места, якобы по причине кошки Мици на коленях. Надо сказать, что, падая с колен хозяина, Мици теряла уверенность в необходимости существования. А так все знала и понимала прекрасно. Полицейские кивнули гостю Стели, он их не представил. Они прошли дальше, Жанна уже торопливо шла к ним, Бык смотрел из-за дверей с досадой, почесывая крутой затылок: “Кормит Стель дармоедов, на всякий случай, конечно, а неверно это. Вон Жанка к ним побежала опять, по русской привычке боится и обожает людей в форме, не одобряю, но понимаю, почти человек, баба. Сегодня она в голубом. Ей к лицу, все ей к лицу”. Хотел сплюнуть, огляделся и не плюнул, он вообще очень редко плевался, не положено.
Начальник патруля ждал девушку, которую уже все прочили ему, нетерпеливо. Правое колено его попрыгивало, вместе с пяткой, отбивавшей каблуком на подковке ритмы вечного зова любви о каменную плитку пола. Этот мужик, уверенный, наглый, мясной, не знавший отказа, у которого было много женщин, хороших и разных, немного терялся перед этой нервной
и странной взрослой девушкой.
У Жанны идеалом мужчины был Стел Берович Стриж, понимавший про жизнь больше всех, защитник, рыцарь, красавец с идеальным пробором
и как бы нарисованными узкими усами, волосок к волоску, которые Жанна хотела полизать, провести по ним указательным пальцем. “Но вот не смотрит в мою сторону и все, наверное, не подхожу”, — еще раз подумала Жанна, вздохнув, опять заплетаясь своими зрелыми открытыми ногами и чуть не падая, под свой бормочущий сопровождающий матерок, под просто мат, под вечное женское епэрэсэтэ, не нуждающееся в переводе, шла навстречу взгляду полицейского командира и его парней, призрачно скромных, глазастых, не ищущих плотских удовольствий никогда, не ждущих милостей от природы.
Полицейские заметили нового человека возле Стели, оценили его, многое поняли про него, но ничего не сделали, потому что торопиться в их деле было нельзя, как и в любом другом серьезном деле. Но начальнику патруля сегодня здесь не отламывалось, это был не его день, он этого еще не знал, хотя предчувствия были, что скрывать.
Она устроила свой день рождения в ресторане. Дело было днем. Пришла бабка Жанны, с которой она приехала в Израиль, семидесятипятилетняя коренастая женщина в крепдешиновом платке на плечах, был Стеля, была подруга Жанны с мужем, состоятельным инженером-геодезистом, подходила “поклевать” Маня от сцены, аккордеонист полоскал горло “шампусиком”, как он называл шампанское. Был на том дне рождения и некий Зрубавель, мужичок небольшой, незаметный, одетый бедно, но чисто, не модно, но красиво. Он пил чай с карамельками, пользовался уважением, слушал, склонив голову набок, пьяные речи. Ничего, кроме карамелек и чая, Зрубавель не ел, пищевые сокровища, европейские деликатесы на столе его не привлекали сильно. Он жил без них хорошо. Это был роковой день.
Быку была преподнесена чарка арака самой именинницей вместе с двойным бутербродом, поварята ели, не стесняясь, про запас, надуваясь, как молодые упыри, оркестр опух от вина, был захмелен полностью, но ноту держал. Бабка была похожа на ведьму из сказки, она знала это. Она глотала граненые стопки водки “Абсолют” одну за другой, не хмелея, сидела со сжатым ртом, аккуратно закусывала селедкой, глаза сверкали, со стула не падала, была счастлива. Жанна пригласила Стелю танцевать. Легко махнула
рукой: “Давай, Манечка, давай”. Маня низким голосом сказала со сцены:
“Я ехала домой, я думала о вас”. Бык умиленно подумал у двери, не глядя
в зал: “Вот уж правда, я думала о вас”. Жанна была нетрезва, пыталась обнимать Стелю за жесткие плечи, но это ей плохо удавалось. “Что ты говоришь, Жанна?” — “Я говорю, что то, что подходит одному мужчине, подходит другому”, — сказала Жанна. У нее был раскрыт рот, глаза косили, помада размазана, пошла девушка в разнос. “Ты так думаешь?” — “Я это знаю, Стел Берович, хорошо знаю”. Маня сказала что-то про тревогу и ночь, порвала сердце окончательно. Жанна заплакала. “А драки и нету, вот тебе и праздник”, — грустно подумал Бык.
Перед поворотом с шоссе к заведению Стели был указатель со стрелой, которую когда-то выписывал небольшой, жесткой и тонкой кистью сам хозяин в чистейшей рубахе без капли краски и пота, высунув острый язык от старания. Время, солнце и дождь не затерли стрелы, она указывала на заведение Стели по-прежнему сокрушительно точно.
За поворотом в старом, навсегда припаркованном, молочного цвета автобусике вечно простуженный, шмыгающий носом продавец, которого звали Зрубавель, аккуратный, маленький и странный любитель одиночества и экзотической кухни, торговал сэндвичами, пивом, напитками и пушистыми омлетами, которые он готовил на здесь же шипящей газовке. Ставил сковороду с высокими бортами, наливал оливкового масла и из шести взбитых яиц приготовлял омлет, из-за которого водители останавливались в этом месте. “Не слишком ли много будет, Зрубавель?” — спрашивал проезжавший с бронетранспортером на борту трейлера водитель. “В самый раз, что тебе это, ну, не сможешь, отдашь котам, вон там”, — и кивал в сторону леса. Там обычно грелись на солнышке два огромных мордатых кота, Сэм и Трем, ленивых, но очень внимательных и резвых — мышей не было в округе на
два километра в диаметре. Они были почти дикими, слушались Зрубавеля
с полуслова. Вот Мици тоже была хищницей, но какой-то игривой, могла поиграть с мышкой и упустить ее полуживую, пусть, а что такого, мы сыты и так, говорило выражение ее наивной морды. А Сэм и Трем, те еще эсэсовцы были, своего никогда не упускали, хотя не голодали из-за Зрубавеля. Инстинкт их был сильнее лени.
Румяную яичницу, по имени омлет, Зрубавель закладывал в хлебную лепешку, сыпал зеленый лук, огурец, перец и кусок помидора, для того только, чтобы оттенить цвета. Он любил все прекрасное, любовался природой, собирал альбомы живописи, любимый художник у него был Матисс, хотя рядом с ним прекрасно уживались лаковые журналы с тяжелым шведским порно. Зрубавель походил на сексуального маньяка, но не был им. Никто не знал, где он живет. Он часто ночевал в автобусике, дверь которого не запиралась. Зрубавель выращивал на полянке в лесу три грядки капусты, которую считал лекарством от всех болезней. Он был, конечно, колдуном, довольствовался скромными доходами своего ларька. За наборы трав от живота, от простуды, от нервов, от сглаза, от запора он денег не брал. Бык его уважал почти как Стелю.
Хозяйский пес Джонни, не очень умное и развитое животное, которое лаяло на всех без исключения, скаля страшную морду с сахарными клыками, при виде Быка выскакивал из будки и прижимался к траве, как щенок кудрявый. Бык, в плохом настроении с утра, выдыхая такие пары, что насекомые в лесу падали от его дыхания замертво, шел перво-наперво к Зрубавелю. У того был особый бурый чай на цветах, снимавший с души все плохое, а заодно и хорошее. Так вот, Бык продвигался от своей машины к заветному окошку в автобусе Зрубавеля, отгоняя от себя ласкавшуюся собаку со словами “брысь, брысь”. В это время Сэм и Трем, вечно посмеивавшиеся над Джонни, над его силой, рыком и псевдосвирепостью, хохотали в голос на лужайке над бедным псом, униженно пятившимся от грубого русского обратно в будку. “Так тебе и надо, идиот, — кричали они, — так тебе и надо, где твой сехель, Джонни дурак, алкашам доверяешься русским, их отсутствию чувств, веришь в доброе и вечное”. Сэм от смеха падал на бок,
а Трем, страшно треща когтями о раздираемую кору, лез по ближайшей сосне вверх, распугивая белок, к душистой вершине, где было много меньше глупости и пошлости, чем на земле, а царил только вольный холодный ветер среднегорья, прилетавший от самой Кунейтры через много препятствий и километров.
Выпившая, заплаканная, достаточно несчастная Жанна, вытирая наотмашь лицо внутренней стороной прелестного локтя, сказала Быку, который принес ей воду в чашке:
“Ты хороший человек, только не веришь в любовь”.
Бык бормотал, что верит он, верит во все, и в любовь тоже, только не знает, что это и как и как в эту любовь надо верить.
“И вообще, почему ты Бык? Твоя настоящая фамилия Шор, не напускай на себя, что за Бык”, — наставляла Быка Жанна. Он сидел с разбухшей башкой, смотрел на ее бедра, не кивал, горько думал, что всегда эти бабы невпопад. Вместо того чтобы обниматься со Стелем, она тут сидит и дразнит его своим телом гладкой морской феи, а туман крепчает и густится, уже серое пошло на черном. Бык встал и пошел в туалет, напоминавший операционную в частной больнице, только юпитеров и скальпелей не хватало. Его стошнило обильно. На свое лицо он старался не смотреть, умылся холодной водой, вытерся бумажными салфетками и вернулся на пост. Жанны уже не было. “Хватит бухать”, — мрачно, необязательно и грустно подумал Бык. Оркестр наигрывал блюз. Аккордеонист был умел и доходчив. Очень смел. Бык закрыл глаза и опять увидел зад Жанны, двигавшийся близко возле руки и недоступно. Он глубоко вздохнул, снимая наваждение.
Бабка дежурила у входа в ресторан, ожидая внучку, с большим пакетом, набитым едой и напитками. Она была довольна и встревожена. Держала пакет за ручки рядом с собой, так надежнее. Жанку кормить надо, а то одна кожа да кости, да и самой подкрепить силы не помешает. Она была похожа на злую бабушку из сказки про Красную шапочку, которая почти съела живого волка и накрыла его пустой грубой корзинкой деревенского плетения из-под пирожков с ливером, со словами: иди, серый, поищи в другом месте, здесь не подают.
Вообще, все это дело происходило в октябре. Часто начинал идти дождь, как будто кто-то рассыпал хрустальные шарики из детской забытой игры по туго натянутому брезентовому навесу над входом. Стеля был далек от музыки, но все это очень напоминало ему цыганскую музыку его детства, скажем, рапсодии Листа, девушки в кофточках с цветочными оторочками, хороводы и круги по сцене. Все они рядом находятся: румыны, венгры, цыгане, молдоване; поют и пляшут похоже, с оговорками конечно. Балканы, одним словом.
В Стеле не было ненависти. Было раздражение на себя, с которым он не справлялся. От природы он был добродушен, старался никого не обижать, понимал всех насквозь, даже пугался этого. Подъехал Бык и принес от машины большой термос. “Это от Зрубавеля, Стел Берович, давайте по чайку”, —
и налил в бумажный стакан с двойными стенками. “Как рукой снимет, как будто солодовое пиво”. Рука его не дрожала, его мечты о пиве были эфемерными — Стеля похмеляться не разрешал, работа. Жанны еще не было, можно было помолчать до начала работы. “Гость ваш, Стел Берович, ушел довольный вчера?” — “Довольный, очень довольный”. Стеля на глазах расправлялся, оживал. “Зрубавелю надо сделать подарок, чтобы он не мог отказаться, святой человек”, — подумал он вслух. Бык кивнул.
“Чай хорош, красавец этот Зрубавель. А ты знаешь, что он поет в синагоге на праздники, невероятный голос, ему несколько приглашений всегда есть на сольные партии по всей стране, даже из Иерусалима, он святой, конечно, этот Зрубавель, вот праздник будет, если захочешь, сходи послушать Зрубавеля, почисти душу, Бык”, — сказал Стеля.
“Я не хожу в храмы, ни в те ни в эти, и там не ходил и здесь не пойду, что мне чистить душу, я чист, как слеза”, — отозвался Бык довольно упрямо. “Да, конечно, слеза, но сходить, вообще, не помешает”, — сказал Стеля. Он не советовал, но настойчиво рекомендовал. Стеля никогда не был судьей, никого не судил, но знал, что правильно, а что неправильно, наверняка. Бык отходил от вчерашнего безобразия медленнее хозяина. Собаки за забором полаяли на кого-то, хотели есть. Мици, дрогнув ушами, подошла из дверей к Стеле
и потерлась о его ноги, издавая горловые кошачьи звуки, я тут, друг мой, я тут.
“А уезжать оттуда нельзя даже на день, даже на час, понимаешь, Стеля, даже на час”, — говорил ему отец, как забивал в него постулаты мироздания, там, в пограничной венгерской деревне у реки.
Уже поздно вечером Стеля приехал с веснушчатым другом к себе домой. Жанна сидела на пороге и ждала хозяина, почти как Мици. Она и была Мици, чего там говорить. Стеля поднял ее рукой и усадил за столик под окнами. Напротив нее он усадил друга, который не все понимал, но не реагировал. Он давно не пил алкоголя, и этот вечер стал для него тяжелым
и сладким испытанием.
Стеля зашел в свой каменный дом с плоской крышей, сложенный из кусков скал лет сто сорок назад поселенцами, приехавшими сюда из его родных мест, Бессарабии, Буковины, Молдовы. Дверь была из ливанского бука, тяжеленная и очень цельная, как и весь этот дом. Бук привезли для этой стройки не из Буковины, а из Ливана, это не одно и то же. В комнате он достал тяжелый ключ, лежавший на вешалке открыто. Отодвинул картину на стене, обнажив дверцу стального сейфа. Три раза он провернул ключ, и без скрипа и звона все открылось. В сейфе было много всего, не зря работал не покладая рук Стеля, не зря. Да и слава Богу. Оружия, подчеркнем,
в сейфе Стели Стрижа не было, хотя в этом краю без оружия прожить почти невозможно. Как его жизнь не подмяла за все эти годы, было непонятно.
С нижней полки Стеля достал пачку долларов и пачку шекелей, красного оттенка, взвесил все на руке, сложил в пакет из оберточной бумаги, все запер, забросил ключ обратно на вешалку и вышел во двор. Жанна и друг Стели сидели молча и неподвижно. Свет лампочки над входной дверью
с трудом достигал их лиц.
“Ты, наверное, меня презираешь, да? А мне наплевать на это, понял”, — сказала Жанна. Было непонятно, как она сюда добралась. “Ты что же, боишься, да, боишься любить, боишься моей молодости? Боишься ревности? Не надо бояться, мой дорогой, не надо, ты же смелый человек, или вам всем там смелость позамораживали”, — неожиданно Жанна говорила ясно и понятно.
“Ц-ц… помолчи секунду, помолчи, пожалуйста”. Стеля подошел к своему другу и протянул ему пакет с деньгами. “Вот, этого должно хватить тебе, если будут проблемы, всегда приходи, помогу, да”. Друг раскрыл пакет, заглянул, не удивился, не сказал ничего, пожал руку Стеле и быстрым шагом ушел в холодную темноту, которой можно было испугаться обычному человеку. Но он не боялся, и кто сказал, что он обычный человек. “Направо Цфат, там все время идут машины”. Стеля почему-то крепко и, кажется, брезгливо отер руку о мокрые листья остро пахнущего мирта, кустарника смерти, и подошел к столу, держась не вполне уверенно. Это было для него необычно, точнее, для Жанны было необычно видеть его таким.
После некоторой паузы, во время которой он смотрел в сторону, как задумавшийся школьник, Стеля наконец сказал: “Давай попробуем, Жанна, ты мне очень нравишься, ты моя надежда и вообще все. Бабка волноваться не будет?” — “Бабка волноваться не будет, она сейчас грызет икру, запивает шампанским, счастье в чистом виде”. И они зашли в дом. Жанна думала, совершая эти губительные семь с половиной шагов в дрожащей прохладной тишине до комнаты, что “добилась своего, добилась своего, дура, и что теперь, что будет”. Но было уже поздно, да и она об этом думала как-то по инерции, не всерьез, почти как о сладкой, привычной и желанной боли.
Через пару часов Стеля, не стесняясь показаться старым дураком и сентиментальным, наивным слабаком, читал с дымящейся сигаретой в неподвижной руке:
Признаюсь я, что двое мы с тобой,
Хотя в любви мы существо одно.
Я не хочу, чтоб мой порок любой
На честь твою ложился, как пятно.
Пусть нас в любви одна связует нить,
Но в жизни горечь разная у нас.
Она любовь не может изменить,
Но у любви крадет за часом час.
Тридцать седьмой сонет Шекспира.
Когда Жанна наспех заснула, уткнувшись в простыню, вытянув руки, Стеля, человек непредвзятый и вольный, успел прочитать из книги, лежавшей поверх стопки на щербатой тумбочке, свои любимые воспоминания, отрывок из них, который многое объяснял в происшедшем с ним:
“Первые дни меня не били, стараясь разложить морально и физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом — сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей,
о которых меня спрашивали…” (Николай Заболоцкий).
Потом он, насытившись чужими словами и женщиной сверх сил, заснул. Выражение его лица трудно описать, потому что гремучая невозможная смесь любви, жалости, ужаса и страсти отражалась на его солдатском худом мужском лице с неожиданно азиатскими скулами и небольшим шрамом возле правого уха. Он был похож на уставшего, насытившегося волка средних лет, осуществившего счастливую охоту.
Ему снилось, что он бежит к речке в солнечных бликах с журчащей водой, с молниеносно всплескивающей рыбой и блеклыми пятнами кружащих насекомых над подвижной поверхностью ее. Он, маленький босой мальчик, шестилетний мизинник без рубахи, с подпоясанными широкими штанами по щиколотку, торопится вместе со своими бородатыми старшими братьями и усталым после работы отцом со всегда серьезным белоснежным лицом искупаться. Чистейшее и огромное наслаждение ожидает Стелю. Ничего невозможно понять и узнать заранее, и это верно и хорошо.