Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Валерий Кислов
ПОЛОЖЕНИЕ
В какой-то момент — причем без каких-либо видимых причин — откуда-то, предположительно сверху, доносится непонятно кем заданный вопрос “куда”. Доносится отчетливо, слышится явно, но локализовать и идентифицировать вопрошающий голос очень трудно. На первый взгляд, точнее на первый слух, голос — женский или, скорее, девичий. Голос тихий, спокойный и мягкий. Словно кто-то тихо, спокойно и мягко спрашивает, но вроде бы не требует ответа или, по крайней мере, не требует ответа именно от нас. Мы озираемся: вокруг нас нет никого; непонятно кем заданный вопрос легко парит в воздухе где-то наверху, оставаясь без адресата и без ответа; какое-то время он продолжает висеть, но затем зависает и грузно виснет над нами; начинает оформляться, воплощаться и в итоге спускается к нам “во плоти”, причем встает перед нами, что называется, “ребром”. Вопрос стоит прямо на нашем пути, что-то означает и озадачивает.
Услышав курьезный вопрос “куда”, мы на секунду задумываемся о том, что это значит. На первый взгляд задача кажется нам простой; вопрос видится нам бесхитростным и наивным, чуть ли не риторическим. Вопрос даже вызывает у нас снисходительную усмешку: зачем это “встает”? какое еще такое “ребро”? Сразу же хочется переспросить: как это “куда”? Ну разумеется, “туда”! У нас прямой путь и ясная цель. В нашей путевой терминологии “туда” означает не “куда-то”, “туда-сюда” или, что еще хуже, “непонятно куда”, а именно “туда куда”, причем с оттенком именно “туда где”. Да, именно так. Мы идем прямо туда, где “куда” должно неминуемо преобразоваться
в “где”. Мы идем вперед целенаправленно и неукоснительно, чаще всего даже не глядя вокруг. Поскольку внимательно, а порой завороженно глядим себе под ноги. Мы шагаем по кафельным плитам и стараемся не наступать на стыки. Впереди перед нами вытягивается длинный пустой коридор с горчично-зелеными стенами и одинаковыми белыми дверьми по правую и левую руку. Двери располагаются на равном расстоянии в шахматном порядке: слева, справа, слева, справа…
Если идти размеренным шагом, то на каждый шаг — одна напольная плита; можно поравняться с очередной дверью и, вытянув в сторону руку, коснуться ладонью дверной ручки. Но мы, отмеряя шаг перед очередной дверью, не вытягиваем и не касаемся.
Задумавшись над каверзным вопросом “куда”, мы на секунду задумываемся о том, как действовать дальше. Задумчивость сдерживает нас на прямом пути к верной и неминуемой цели. Мы замедляем шаг, останавливаемся прямо на стыке между плитами и застываем. Нами овладевает недоумение. Нам странно и даже страшно пребывать в неуверенности и нерешительности. Еще несколько часов назад мы ели салат оливье и ни о чем не думали. Еще несколько секунд назад мы даже не задумывались о существовании каверзных вопросов вообще и этого в частности. Нам почему-то кажется, что у нас нет времени на долгие раздумья, тем более о гипотетически существующих частностях. Мы воспринимаем ситуацию всерьез, как вопрос, требующий незамедлительного ответа, как задачу, требующую немедленного разрешения, и даже как некий знак или даже сигнал к действию. Мы понимаем, что не можем действовать назад, поскольку это было бы равносильно “туда-сюда”, “куда-то” и в итоге “непонятно куда”. Мы не можем развернуться
и вернуть себя вспять. Мы не раки, а человеки, и это, как нам кажется, звучит гордо. Мы не можем двигаться и вперед, поскольку воплощенный вопрос стоит перед нами по-прежнему без ответа, загораживая путь, как неприступная крепость, а мы, застывшие и беспутные, ощущаем всю ущербность нашей человеческой слабости (ибо отвыкли уповать и способны лишь сетовать). И все же, несмотря на нашу ущербную слабость, нам, гордым человекам, предоставляется возможность выбирать сторону. Мы можем гордо двигаться направо или налево. Мы действуем, как нам кажется, умно, уверенно и решительно. Мы выбираем.
Мы протягиваем в сторону правую руку, поворачиваем дверную ручку
и открываем дверь справа. Мы заходим в открывшийся проем, проходим внутрь и закрываем за собой дверь. Мы оказываемся в сумрачном просторном помещении, заполненном незнакомыми нам людьми. Многие мужчины одеты
в смокинги и фраки, многие женщины — в вечерние платья с декольте. Там блеснет запонка, здесь сверкнет кольцо, тут цепочка, а где-нибудь вдруг заискрится сразу все: зубы, линзы, оправы, ожерелья, диадемы, серьги, браслеты, перстни… Все эти нарядные люди вальяжно переходят с места на место, задевают и толкают соседей, извиняются, останавливаются, поворачиваются
в разные стороны, озираются, оглядываются, словно высматривая кого-то,
с кем-то о чем-то оживленно говорят, переговариваются, пересмеиваются, смеются. Время от времени кто-то радостно кричит “о”, а кто-то удивленно вскрикивает “а”. При этом многие мужчины многозначительно курят, а многие женщины многозначительно не курят. Детей — нет. Время от времени между мужчинами и женщинами проскальзывает официант с подносом, на котором стоят бокалы, наполненные так называемым игристым якобы шампанским вином. Время от времени мужчины и женщины берут с подноса наполненные бокалы, отпивают, выпивают и допивают, ставят пустые бокалы на поднос, многозначительно посматривают на стены, где висят большие, средние и маленькие картины в широких и узких рамах, и вновь о чем-то оживленно говорят, переговариваются, пересмеиваются, смеются. Картины, вывешенные под направленным светом небольших светильников, время от времени серьезно мерцают. Мы понимаем, что попали на выставку, и решаем выставленные картины осмотреть. Мы тоже берем с подноса, отпиваем, пьем, допиваем так называемое игристое якобы шампанское (теплое, сладкое и противное), ставим на поднос, многозначительно курим и не курим, протискиваемся между оживленными мужчинами и женщинами, стараемся не задеть
и не толкнуть, но все равно задеваем и толкаем. Задеваемые и толкаемые мужчины и женщины, похоже, только того и ждут, чтобы мы их задели
и толкнули. Они многозначительно прерывают оживленную беседу и многозначительно поворачиваются в нашу сторону: при этом на пол падает сигаретный пепел и проливается так называемое игристое якобы шампанское. Мы извиняемся за нашу неловкость. Задетые мужчины и женщины на нас многозначительно смотрят, улыбаются, извиняют и возобновляют беседу, но, как нам кажется, беседуют теперь уже не так оживленно. Мы даже ловим на себе косые многозначительные взгляды. Мы начинаем различать из общего гомона отдельные многозначительные слова и даже фразы; мы часто слышим слова “статусный” и “позиционировать”, но не понимаем, что они означают.
Мы проталкиваемся к вывешенным картинам, начинаем осмотр и с удивлением констатируем, что вывешенные картины подписаны нашим именем и нашей фамилией, хотя мы никогда в жизни не писали и не подписывали картины. Мы никогда не были настоящими художниками, даже если иногда ими представлялись в своих сугубо личных и корыстных целях, не имея на это, впрочем, никаких оснований. Иногда, представляясь если и ненастоящими художниками, то уж наверняка настоящими ценителями (впрочем, не имея никаких оснований и на это), мы позволяли себе цинично и даже злорадно критиковать других ненастоящих художников и даже получали от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. Мы прекрасно понимали, что нас, как художников, никто критиковать не сможет, поскольку никто наших художеств никогда не видел и никогда не увидит. И вот мы, злорадные
и циничные критики, привыкшие получать ни с чем не сравнимое удовольствие от безосновательного критиканства, оказываемся на выставке своих собственных художеств, да еще при большом скоплении многозначительно оживленных мужчин и женщин…
Нам кажется, что эта выставка — розыгрыш и этой выставкой разыгрывают именно нас. Нам становится неловко и даже страшновато. Тем более что от теплого и сладкого так называемого игристого якобы шампанского вина нас начинает мутить. Тем более что наши художества нам совсем не нравятся: несмотря на довольно хорошую технику (хотя откуда ей взяться, если мы никогда не учились писать маслом?), сюжеты кажутся нам, как бы выразиться, слишком иллюстративными, а выраженные идеи — помпезными и претенциозными. На каждой картине мы находим свое собственное изображение, которое подается в неизменном выгодном свете, но в разных исторических и культурных контекстах. Так, несмотря на постоянное присутствие нас самих (или, скорее, наших образов и подобий), разнятся сцены (с приятелем у стойки, с приятельницей в кровати, с графином в президиуме), декорации (среди руин средневекового замка, на шхуне в бурном море, на верблюде в песчаной пустыне) и костюмы (доспехи польдевского рыцаря, кимоно японского самурая, костюм учителя средней школы); варьируются настроения (грусть, радость, апатия), меняется возраст (младенец в коляске, ребенок на самокате, подросток на велосипеде, юноша на мотоцикле, мужчина в машине) и даже пол (на одном полотне мы представлены в виде обнаженных тройняшек-стриптизерш)…
Мы переходим от картины к картине, и у нас складывается неприятное ощущение собственной наготы, причем не воображаемой или символической, а реальной: вынужденной, постыдной. Нам кажется, что мы ходим голыми среди толпы оживленно многозначительных мужчин и женщин и в любую секунду нас могут случайно облить шампанским и прижечь сигаретой. Нам становится почти физически нехорошо, тем более что нас уже давно кидает в жар и поташнивает, причем не только от теплого и сладкого так называемого игристого якобы шампанского вина, но и от едкой вони якобы гаванских сигар. Дойдя до последней картины (голый персонаж с бритвой
в руке и изрезанными в кровь щеками стоит перед зеркалом и белыми
полосками лейкопластыря заклеивает на зеркале отражение ссадин), мы
останавливаемся и вдруг понимаем, что в зале наступила полная тишина.
Присутствующие молча расступились и образовали плотный круг; мы стоим в середине круга, посреди зала с пустым бокалом в руке, тупой болью в затылке и приступами тошноты в желудке. В загадочном сумраке картины продолжают серьезно висеть и время от времени мерцать. Присутствующие уже кажутся не вальяжными, а несколько напряженными; они многозначительно и испытующе смотрят на нас, как будто чего-то ждут. Это ожидание непонятно чего словно электризует атмосферу. Кажется, достаточно одного неосторожного слова или жеста…
Внезапно раздается щелчок: одновременно включается яркий свет, раздается громкая музыка, все с криками “у” к нам бросаются, нас обнимают, целуют, поднимают на руки и начинают подкидывать в воздух. На втором взлете внутри нас что-то бурлит, на третьем — извергается наружу. На лету нас самозабвенно тошнит. Мы извергаем мощные струи теплого и сладкого так называемого игристого якобы шампанского вина с цветными вкраплениями: красными, желтыми, зелеными. Это салат оливье.
На этом сымпровизированном перформансе наш вернисаж и заканчивается: нас скомкано опускают на землю, наскоро обтирают какой-то ветошью и незаметно выталкивают за дверь. Мы, в заблеванном костюме и почему-то без ботинок, оказываемся в уже знакомом коридоре. Нам зябко и мерзко. Мы не сразу понимаем, где вновь очутились и что нам предстоит делать. Мы понимаем, что не можем пойти назад, поскольку это было бы равносильно “туда-сюда”, “куда-то” и в итоге “непонятно куда”. Мы не можем развернуться и вернуть себя вспять. Мы не раки, а человеки, и это, как нам кажется, звучит и вроде бы звучит гордо, несмотря на заблеванный костюм
и отсутствие ботинок. Мы не можем двигаться и вперед, поскольку воплощенный вопрос стоит перед нами по-прежнему без ответа, загораживая путь, как неприступная крепость, а мы, босые и заблеванные, ощущаем всю ущербность нашей человеческой слабости (ибо отвыкли уповать и способны лишь сетовать). И все же, несмотря на нашу ущербную слабость, нам, босым, заблеванным, но все равно гордым человекам, предоставляется возможность выбирать сторону. Мы можем гордо двигаться направо или налево. Мы действуем, как нам кажется, умно, уверенно и решительно. Мы выбираем.
Мы протягиваем в сторону левую руку, поворачиваем дверную ручку
и открываем дверь слева. Мы заходим в открывшийся проем, проходим внутрь и закрываем за собой дверь. Мы оказываемся в ярко освещенном, совершенно белом просторном помещении с пустыми стенами. В помещении находятся одни мужчины: серьезные, молчаливые, многозначительные, но не оживленные, а скорее какие-то замершие; все, как на подбор, — среднего возраста и среднего роста, в одинаковых черных костюмах и до блеска начищенных черных туфлях. У некоторых аккуратные черные усики. Мужчины молча расступаются и образуют плотный полукруг. В середине полукруга, посреди зала стоит операционный стол, а слева от него — столик для инструментов. У стола стоит высокая женщина в оранжевом резиновом фартуке. В правой руке она держит шприц, а в левой — бокал с так называемым игристым якобы шампанским вином. И мужчины и женщина смотрят на нас испытующе и многозначительно, как будто чего-то ждут. Это ожидание непонятно чего словно электризует атмосферу. Мы чувствуем себя неловко. У нас начинают потеть ладони и подрагивать колени. Ожидание становится томительным, а потом и просто невыносимым.
В тот самый момент, когда мы решаем, что должны что-то предпринять, женщина ставит бокал на столик для инструментов, едва заметно улыбается и жестом приглашает подойти к ней. Мы, помня о том, что мы — гордые человеки, а не раки, идем вперед, хотя нашу походку нельзя назвать ни решительной, ни уверенной. Мы медленно идем к женщине и на ходу понимаем, что она очень красива. Мы успеваем заметить и то, что женщина стоит босая, а оранжевый резиновый фартук надет прямо на голое тело.
У нее прекрасная фигура, правильные черты лица, гладкая бархатная кожа, длинные огненно-рыжие волосы и изумрудно-зеленые глаза. Мы засматриваемся на женщину, забываемся и задумываемся о вещах сугубо личных
и совсем не приличествующих в подобной ситуации. Женщина смеется, как бы угадывая наши неприличные мысли, и приглашает нас раздеться и лечь на операционный стол. Мы пытаемся рассмеяться, хотя нам, гордым человекам, совсем не до смеха. Мы медленно снимаем наш заблеванный костюм, рубашку, трусы и ложимся на холодный металлический стол.
Женщина пристегивает наши руки и ноги к столу с помощью специальных кожаных ремней, а мы, пользуясь случаем, заглядываем в разрез ее фартука. Ощущение того, что даже в подобной ситуации ничто человеческое —
в нашем случае мужское — нам не чуждо, переполняет нас гордостью, и мы, лежа на операционном столе, еще раз повторяем себе, что мы — человеки
и это звучит гордо. Свою искреннюю, наивную и непосредственную гордость, выразившуюся однозначно, мы не скрываем и, в общем-то, даже при всем желании не смогли бы скрыть, учитывая обстоятельства. Гордимся однозначно и открыто мы недолго, поскольку женщина резко наклоняется
к нам: резиновый фартук отгибается, а шелковистые волосы касаются нашего лица. Женщина улыбается, звонко целует нас прямо в губы и заносит над нашим обнаженным телом руку со шприцем. Присутствующие мужчины — которые до этого стояли не двигаясь, не шевелясь и чуть ли не дыша, — словно оживают, подаются вперед, жадно следят за опускающейся рукой женщины и одновременно шумно вдыхают “и-и-и…”.
Мы не успеваем понять, что происходит, как игла уже протыкает нашу эпидерму в области солнечного сплетения, проникает в мягкие ткани,
а жидкость из шприца медленно перетекает в нашу плоть. Нам больно, мы кричим. Мы забываем и про фартук на голое тело, и про огненно-рыжие волосы, и про изумрудно-зеленые глаза. Мы уже не вспоминаем о каменной крепости вопроса “куда” и о нашей безответной человеческой слабости. Мы уже не думаем, что человек звучит гордо; нам даже начинает казаться, что лучше бы мы были не гордыми человеками, а униженными раками; мы могли бы разворачиваться и возвращать себя вспять. Как гипотетическим ракам, нам уже не обязательно ни думать, чтобы жить, ни мыслить, чтобы существовать; жить и существовать, пусть не гордо, а униженно, нам хочется до потери сознания. Теряя сознание, мы погружаемся в недоумение: сначала “сум”, а уж потом как-нибудь “когито”, причем “эрго” можно и заменить…
Под воздействием жидкости из шприца мы ощущаем уже не боль, а некую легкость и воздушность: мы парим, а вместе с нами в воздухе парят хронологически связанные образы нас самих, начиная с самого раннего детства и заканчивая тем самым моментом, когда нас угораздило задуматься над курьезным и каверзным вопросом “куда”. Мы словно качаемся в пьяной дреме на невидимой водно-воздушной глади, а кто-то перед нами прокручивает киноленту с нашей, отснятой непонятно кем жизнью.
Мы принимаемся описывать и комментировать вслух эти живые картинки, а женщина внизу внимательно слушает и записывает наши описания
и комментарии в блокнот с черным кожаным переплетом и тиснеными золотыми инициалами “К. В.”. В наших комментариях к просматриваемому документальному кино мы стараемся быть объективными и не щадить себя. Мы выставляем себя в самом невыгодном свете. Во всем мы виним не неизвестных нам режиссера или оператора, а актеров, то есть самих себя. Мы никогда не умели ни собой руководить, ни себя играть. Мы неумело выкладываем всю подноготную, мы громко и четко выговариваем самое сокровенное, постыдное и омерзительное. Нам стыдно перед собравшимися в зале мужчинами и женщиной в фартуке и за свое ущербное изложение, и за свою излагаемую ущербность. Однако в ходе просмотра и обсуждения кинофильма мы становимся самоувереннее, мы находим удачные слова и выражения, мы даже позволяем себе некую игривость и самолюбование. Мы даже начинаем себя похваливать как актера за умелое аудио- и видеопредставление своих гнусностей.
Мы так увлекаемся этим само-любо-бичеванием, что начинаем упиваться своей собственной мразью и мутью в своем собственном — до чего же красноречивом — изложении и упиваемся до тех пор, пока не становимся самим себе противными (хаять, как и хвалить, нужно в меру). Нам становится так противно, что нас опять начинает мутить; мы даже чувствуем привкус едкой жидкости из шприца вперемешку с теплым и сладким так называемым игристым якобы шампанским вином. В какой-то момент мы не удерживаемся на очередной водно-воздушной волне и падаем куда-то вниз. Во время падения внутри нас что-то начинает бурлить, а затем извергаться наружу. На лету нас самозабвенно тошнит. Мы извергаем мощные струи теплого и сладкого так называемого игристого якобы шампанского вина с привкусом едкой жидкости из шприца и цветными вкраплениями: красными, желтыми, зелеными. Это опять салат оливье.
На этом сымпровизированном заключении наша киноисповедь заканчивается: нас скомканно стаскивают с операционного стола, наскоро обтирают какой-то ветошью, одевают и смущенно выталкивают за дверь. Мы, опять заблеванные и по-прежнему без ботинок, оказываемся в уже знакомом коридоре. Нам опять зябко и мерзко. Мы опять не сразу понимаем, где вновь очутились и что нам предстоит делать. Мы понимаем, что не можем действовать назад, поскольку это было бы равносильно “туда-сюда”, “куда-то” и в итоге “непонятно куда”. Мы не можем развернуться и вернуть себя вспять. Мы не раки, а человеки, и это, как нам опять кажется, звучит, причем как нам опять кажется, гордо, несмотря на заблеванность, отсутствие ботинок
и боль от укола в солнечное сплетение. Мы не можем двигаться и вперед, поскольку воплощенный вопрос стоит перед нами по-прежнему без адресата и без ответа, загораживая путь, как надменная неприступная каменная крепость, а мы, босые, заблеванные и уколотые в солнечное сплетение, ощущаем всю ущербность нашей человеческой слабости (ибо отвыкли уповать
и способны лишь сетовать). И все же, несмотря на нашу ущербную слабость, нам, босым, заблеванным и уколотым, но все равно гордым человекам, предоставляется возможность выбирать…