Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2012
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
ГРУСТЬ
Имя поэта окружено созвучиями.
“Не солонина силлогизма, / а случай, свежий и парной / и в то же время полный смысла, / был в строчках, сочиненных мной. // Стихи на случай сочинились. / Я их запомнил. Вот они. / А силлогизмы позабылись. / Все. Через считанные дни”.
Я вспоминал эти строки в сентябрьском номере “Звезды” одиннадцать лет тому назад — в опыте, посвященном годовщине гибели Марины Цветаевой.
“Пока столичные ценители / впивают мелос без конца, / поодаль слушают певца” “те, чей дух в груди спирает”, — как слушал певца во время, описанное Пушкиным, “гонимый слугами народ”. Много было и есть таких, нестоличных, ценителей, кто поодаль слушал Бориса Слуцкого.
Так когда-то слушал за морем и я. Теперь отдаление поэта другое, не только географическое, а и безусловное. Его читатели смотрят “времен
в приближенную даль”. Прошло тридцать пять лет с тех пор, как замолчал Слуцкий. В его немоте и уходе немалая вина тех “столичных ценителей”, которые “впивают мелос” в стихотворении “Концерт в глубинке”, а на деле впивали не мелос, а “прокатившуюся дурную славу”, и одна из “энциклопедий” выкипного электронного злословия важно ссылается и в наши дни на мнение этих ценителей: “Борис Слуцкий имеет неоднозначную репутацию
в литературных кругах”.
Определение “неоднозначный” теперь употребляется не в математическом и не в семантическом смысле, а как многозначительный, но ни к чему не обязывающий намек на нечто нехорошее.
Лея Гольдберг, незабываемая, единственная в своем роде поэтесса, переводчица на иврит и Данте, и Льва Толстого, и Блока (больше всего она гордилась тем, что ей удалось перевести “Опять, как в годы золотые…”), мой профессор сравнительного литературоведения, побывала в СССР в 1954 году с женской делегацией одной из левых партий, а потом еще раз в начале 1960-х. От нее я впервые услышал, вероятно, в 1963-м или 1964 году имя Слуцкого, под редакцией которого в 1963-м вышел в издательстве “Иностранная литература” сборник “Поэты Израиля”. Она хотела увидеть Слуцкого в Москве, но ей не разрешили, а позволили взамен встретиться с Маршаком. Она говорила об этом с иронической улыбкой, как и обо всех своих разочарованиях. Но в этой замене была своя случайная логика, как и в том, что в книгах о Слуцком не упоминается вышедшая под его редакцией антология, а в электронных справках о Лее Гольдберг ее вторая поездка в Москву.
У Слуцкого есть стихотворение “Старик”, где добродушно описаны разговоры с Маршаком, каждый раз вспоминавшим “еще перед первой войной / разрешенные им задачи” и то, что он когда-то “слыхивал от Стасова”, который для Слуцкого был отдаленнее, чем Тассо.
Около этого времени или раньше я прочел в “Социалистическом вестнике” стихотворение, полученное из СССР, которое теперь известно под заголовком “Говорит Фома”. Оно было без подписи и называлось, если память мне не изменяет, “Пропаганда”. Хороший был журнал, основанный еще Мартовым, печатался он на тонкой бумаге, в два столбца, в лучшей традиции нелегальной прессы царского времени. Интересно заметить, что и стихотворение Набокова “Каким бы полотном батальным ни являлась…”, отвергнутое эмигрантским журналом “Новоселье”, но распространявшееся в списках, появилось в “Социалистическом вестнике” в 1944 году без указания автора как заключительная цитата в антисталинской статье Г. Аронсона.
В давно прошедшие времена, в годы, когда решались судьба мира и еврейская судьба, мы с русскими были союзниками. В России об этом забывают, а в Израиле помнят. Писатель-ветеран Моше Шамир рассказывал мне, что во время арабской осады Иерусалима в 1948 году любимая книга в еврейских ударных отрядах была “Волоколамское шоссе”. У Солженицына старый Сталин грустно думает, что осенью 1941 года не изменили ему только евреи — и русские.
Борис Слуцкий был поэтом РККА и, с тайной горечью, в не печатавшихся при жизни стихах, поэтом этого забытого боевого союза: “А нам, евреям, повезло. / Не прячась под фальшивым флагом, / На нас без маски лезло зло. / Оно не притворялось благом. // Еще не начинались споры / В торжественно-глухой стране. / А мы — припертые к стене — / В ней точку обрели опоры”.
Его стихи медленно и поздно вошли в мою жизнь. Я мало оглядывался на текущую советскую поэзию, но как-то, проводя весенний триместр
в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и получив во временное пользование кабинет Владимира Федоровича Маркова, случайно заметил на его книжных полках лицевой стороной обложки наружу стоявший томик
с сине-зеленой надписью: “Борис Слуцкий. Доброта дня”. Я раскрыл его наугад и невольно вспомнил, как в студенческой молодости, в Иерусалиме, развернув антологию “Приглушенные голоса”, составленную Марковым, впервые прочел стихи Мандельштама. Тогда это было: “Одиссей возвратился, пространством и временем полный”. Теперь: “Был в преисподней и домой вернулся. / Вы — слушайте! / Рассказываю — я”. И я начал слушать.
В 1980-е годы я копировал посмертные стихи Слуцкого из журналов.
В 1990 году пришла в магазин Камкина книга стихотворений “Я историю излагаю…”, изданная журналом “Знамя”, а за нею “Собрание сочинений
в трех томах”. Их я прочел несколько раз от начала до конца с возбуждением, какого не испытывал со времен появления “Воронежских стихов”, но
и с чувством досадной неполноты, будто от харджиевского Мандельштама 1973 года в “Библиотеке поэта”. Позже я уяснил себе две причины этого двойственного впечатления.
Одна причина лежала в композиционной структуре поэзии Слуцкого как единого целого.
Как у Мандельштама, у Слуцкого заметное место принадлежит парным стихотворениям. Их надо читать вместе. Редактор, душеприказчик, друг
и издатель Слуцкого, покойный Ю. Л. Болдырев, по ряду соображений, из которых самое понятное и самое для меня не приемлемое — стремление “окрестить” позднего Слуцкого, поместил в “Собрании сочинений”, например, только одно из двух его кладбищенских стихотворений, “Сельское кладбище”, где красная звезда спорит с крестом, но не другое, где “Пятиконечная звезда с шестиконечной / Поспорили на кладбище еврейском”. Марат Гринберг в английской книге о поэтике Слуцкого справедливо сопоставил эти две “элегии”.
Другая причина — более общая и глубокая, укорененная в сознании собственного предназначения, самой ключевой и тревожной и самой неполно выявленной теме Слуцкого. О ней, об этой причине, можно догадываться по стихотворению “Косые линейки”, многозначительному и непроницаемому. Его обманчиво-ясный сюжет, “завязанный без ошибки”, как галстук робкого провинциального учителя, героя стихотворения, переходит, не развязываясь, в другой, в торжественное и бог весть исполненное ли обещание. “Косолинейная — в стиле дождя — ученическая тетрадка. // В ней сформулировано кратко / все, / до чего постепенно дойдя, / все, / до чего на протяжении / жизни / додумался он, / что нашел. // В ходе бумажного передвижения / это попало ко мне на стол. // <…> // Адреса же, обратного, нет. // <…> // Преподаватель истории, / тот, / кто сочинил это все / и скончался, / был
в своем праве, когда не отчаивался. // Это — дошло. / Я сначала прочту. /
Я перечту. / Я пометки учту. // <…> / я поработаю, / чтобы Россия / тщательные прочитала слова, / вписанные в линейки косые”.
О ком это? О ком бы то ни было, но как Слуцкий был уверен и уверял — “Я историю излагаю”, так и этот мертвец тщательно записал в самом кратком изложении свои “мученические, а не ученические” мысли о русской истории для неизвестного адресата. Дальнейшая их судьба — в поэзии,
а может быть, и в жизни того, кто их “учел”.
Слуцкий хотел создать сжатую и всеобъясняющую историю своего века, “краткий курс”, не прибегая к эпическим формам за пределом той малой, которую он называл “балладой”.
Слуцкий — лирик ораторских жанров, даже когда речь идет о знакомстве с женщинами на улице: “Женщинам прямо в глаза я смотрел. / И подходил. Говорил: — Разрешите! / В дружбе нуждаетесь вы и в защите. / Вечер желаете вы провести? / Вы разрешите мне с вами — пойти!” Преобладающая черта, доминанта его стихов — красноречие, риторика, наука убеждать. Кто-то важный решил, что Слуцкому вредила его лирическая личина политрука. Да, он был политрук, идеальный политрук из тех, кто выиграл безнадежную войну, его наука убеждать была наука побеждать. Его стихи — речи, после которых голодные и разбитые “молчат, поют и снова в бой идут”. Политрук и военюрист — это автор стихотворения “Расстреливали Ваньку-взводного…”. Такой правды и так не писал никто из разоблачителей той войны. Чему учит военюрист и политрук Слуцкий, работавший с военнопленными? — “Не убий, даже немца, / если есть малейшая возможность, / Даже немца, даже фашиста, / если есть малейшая возможность. / Если враг не сдается, / его не уничтожают. / Его пленяют. Его сажают / в большой и чистый лагерь. / Его заставляют работать / восемь часов в день — не больше. / Его кормят. Его обучают; / врага обучают на друга. / Военнопленные рано или поздно / возвращаются до дому, / Послевоенный период рано или поздно / становится предвоенным. / Судьба шестой мировой зависит / от того, как обращались / с пленными предшествующей, пятой”.
Маяковский тоже был поэт-оратор. Слуцкий называл себя подмастерьем Маяковского, но риторика его другая, наигрыш никогда не проскальзывает у него, пафос не бывает слезлив, и просторечие не скомпрометировано искусственным книжным порядком слов: “Вам ли, любящим баб да блюда, / жизнь отдавать в угоду?!” Берковский проницательно заметил, что в агитационных стиховых речах Маяковского высокий стиль нередко подрывается гротескной тональностью. В самом деле, в патетических “Стихах о советском паспорте” кто не заподозрит непристойную шуточку, читая “Я достаю из широких штанин / дубликатом бесценного груза”?
У Слуцкого такого быть не может. “Словно именно я был такая-то мать, / Всех всегда посылали ко мне”. Вс. на виду, а не в кармане. У него сама солдатская ругань высока, как грозовое небо в мае 1945 года: “а гром, гремучий и летучий, / звучит по-матерну меж нас”. Вот как прерывается пафос
у Слуцкого в стихах о попойке в честь победы — не гротеском, не ерническим намеком, не резаным монтажом, а бытовым ласковым наплывом в финале: “За нашу горькую победу / мы пьем с утра и до обеда / и снова — до рассвета — пьем. / Она ждала нас, как солдатка, / нам горько, но и ей не сладко. / Ну, выпили? Ну — спать пойдем…”
Слуцкий — оратор и пропагандист — был учителем в школе для взрослых, в классе для интеллигенции, несколько лет к нему прислушивался его класс, и даже Ахматова сказала об одном его ненапечатанном стихотворении: нет дома, где бы его не было. Поэтому, должно быть, в воспоминаниях о Слуцком и в книгах о нем слишком большое место занимают история
с осуждением Пастернака и роль, которую она якобы сыграла в “покаянии” Слуцкого, то есть во внутреннем его душевном мире, а не в догадках и пересудах его внешней интеллигентской среды. Придется и здесь непропорционально много внимания уделить этому эпизоду, самому выступлению Слуцкого и его глубокой подоплеке, а не “общественному мнению”.
Биографы и авторы воспоминаний не перестают извиняться за Слуцкого, он-де защищал “оттепель”, которой дело о Нобелевской премии угрожало. На самом деле Слуцкий писал об оттепели с большими оговорками. Разумеется, он, член партии, не веривший в наветы 1937 года, приветствовал ХХ съезд, но хрущевщину он презирал как “характерную пляску шута”. В то, что если зло простит добро, то добро, “поздней похвалой” польщенное, за это должно простить зло, подставив другую щеку, и тогда воцарится благоволение, он не верил, а верил в зуб за зуб, выбитый на допросах: “Чтоб судьбу, бестолковую пряху, / Вновь на подлость палач не подбил, / Мир, предложенный вашему праху, / Отвергаете вы из могил. // Отвергаете сладость забвенья / И терпенья поганый верняк. / Кандалов ваших синие звенья / О возмездии только звенят”. Но возмездия не было, а были казенные “комиссии по литературному наследству”, о которых Слуцкий сложил иронические стихи. О мятежных венгерских литераторах и о революции в Венгрии, в самом деле нанесшей удар советской казенной оттепели, он, хорошо знавший Венгрию, деливший когда-то графскую землю между ее крестьянами, не написал, насколько я знаю, ни слова. Ни слова осуждения.
Извиняться за Слуцкого не надо. Надо читать его “Оду случаю”: “Случай, только он. / Он мне на долю выпал. / Случился случай споро, / И я не пал. Не выпал / Кристаллом из раствора. / Я мог бы стать нечетным / И вот остался четным. / Я мог бы стать нечестным / И вот остался честным, / Ни лагерною пылью, / Ни позабытой былью, / Таинственной, как тать, / Не стал. / А мог бы стать”.
Но быль московских интеллигентских пересудов, темная, как тень, все-таки плетется за гробом Слуцкого. Пора этой тени знать свое место.
Дело о “Докторе Живаго” — далекое прошлое, сам роман, который полвека назад повсеместно преподавали в американских колледжах как “великую книгу”, сейчас, по мнению авторитетнейших литературоведов и ценителей, служит примером того, как опасно слишком рано производить бестселлер
в классики. Эту раннюю репутацию романа выстроила, с одной стороны, передовая интеллигенция США, для которой “Живаго”, наравне со Спутником (“как спутничек с собачкой Друг, / давно подохшей, между прочим”, — писал Слуцкий), был “Советское Достижение”, по проницательному замечанию героя “Бледного огня”, и чтЛ перед этими взлетами ума и духа
в стране победившего социализма какая-то раздавленная венгерская революция и повешенные летом 1958 года ее вожди! С другой стороны, православно-церковные круги русской эмиграции, за редкими исключениями, праздновали в Пастернаке первую ласточку христианского пробуждения
в СССР. Последние были отчасти правы, в церковь пошел “пастернаковский призыв”, и Слуцкий позже сочинил стихи, не включаемые в его сборники: “Православие не в процветанье: / в ходе самых последних годов / составляет оно пропитанье / разве только крещеных жидов. // Жид крещеный, что вор прощеный — / все равно он — рецидивист, / и Христос его — извращенный, / наглый, злой, как разбойничий свист”. Один мой покойный знакомый, весьма церковный человек, посмеивался над евангельскими стихами Живаго: “Можно ли себе представить, чтобы Иисус выговаривал апостолам, как злющий игумен: └Вас Господь сподобил / Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт“”.
Хотя в роли общепризнанного всемирного классика “Живаго” умер, дело его живет в социально-политической истории литературы. Это естественно, так как Нобелевская премия в первую очередь выражает идейную или идеологическую оценку, одержавшую верх — “на данном этапе” — в тщательно отфильтрованных, облеченных культурной властью общественных кругах. Такой подход соответствует формулировке Нобеля, завещавшего премию
в области литературы “тому, кто создал наиболее выдающийся труд в идеалистическом направлении”. Камень преткновения тут в том, что шведское слово idealisk значит и “идеалистический” (а это философский термин) и “идеальный” (а это термин эмоционально-нравственный). Слуцкий в своем кратком выступлении подверг резкой критике компетентность Шведской академии. В этом он был прав, а неправ в своем объяснении предвзятости шведов: ни Полтава, ни советская революция здесь роли не играли. Оценки Шведской академии редко основывались на художественных достоинствах
и на универсальном значении выдвинутых на премию книг. Два свойства характерны для ее суждений: провинциализм (любовь к “народности”)
и религиозность (сочетающаяся с неприязнью к некоторым конфессиям). Среди своих, скандинавских, писателей она избрала только одного всемирно известного автора, Кнута Гамсуна. Но не того великого драматурга, который оказал безмерное воздействие на искусство и нравственную мысль современности, не Ибсена, и не крупнейшего из шведских авторов, не Стриндберга. Причина тут ясна: оба (как и Лев Толстой) были далеки от общепринятых понятий о морали. Труднее объяснить, что премию получил Кардуччи, поэт хороший, но открытый атеист и автор “Гимна Сатане”. Вот здесь-то и одно из главных предубеждений Шведской академии. На Полтавскую битву шведы не обижаются, зато гибель Густава Адольфа под Лютценом во время религиозной войны помнят и католиков не любят, поэтому и дали Кардуччи премию назло Ватикану. Зато никто из великих католических авторов века премии не получил, ни даже Поль Клодель, а премии был удостоен его эпигон Элиот, принадлежавший официально к англиканской церкви, хоть и симпатизировавший “англо-католицизму”. Вообще, единственный подлинно мирового значения, переведенный на все языки поэт, получивший Нобелевскую премию, был Киплинг, которому, впрочем, присудили ее за прозу. Что же касается Пастернака, то его по крайней мере один шведский академик путал по созвучию имен с Паустовским, которого тоже рекомендовали на премию еще в 1950-е годы некоторые влиятельные русские литературные деятели, переводчики и меценаты из США.
Итак, по сути дела Слуцкий был прав, что касается авторитетности шведских академиков в области словесного искусства.
Грубую фактическую ошибку он допустил, когда под натиском пошлых
и подлых обстоятельств в самом начале речи промолвил что в голову взбрело о писателях-изгнанниках: “Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не
у заморского дяди”. Перечислим немногих, начиная с Данте. Лорд Байрон жил и погиб на чужой земле, сочинил оду “Звезде ордена Почетного легиона” и сделал изгнание символом свободы и поэзии. В Европе он стал кумиром, его портрет висит в кабинете Онегина, Гете изобразил его во второй части “Фауста”, а на родине к нему и к его поэзии относились, да
и сейчас относятся в лучшем случае холодно. Мицкевич. Гейне. Эмигрант Герцен, поддерживавший Англию во время Крымской войны. Гюго. Ибсен. Джойс, бежавший из душной Ирландии и достигший всемирной славы за ее пределами. Его девиз был: “Молчание, изгнание и умение” (“Silence, Exile, and Cunning”). Брехт, которого Слуцкий любил и переводил. И наконец, Набоков.
Есть, конечно, и противоположная точка зрения в поэзии и самосознании несчастливых народов. В.р.шмарти в кантате, считающейся неофициальным гимном Венгрии, завещал своим соотечественникам: “Благословляет или бьет рука судьбы, здесь тебе жить и умирать”.
Мне кажется, Слуцкий сказал то, что сказал о “родной земле”, думая не о литературно-исторических фактах, а о своей доле и о доле евреев, душевно связанных с Россией и с русской культурой. Когда хлынула еврейская эмиграция из СССР, он написал: “Пред тем, как сесть на самолеты, / они сжигали корабли / и даже пыль родной земли / с подошв поспешно отрясали. / Но пыль родной земли в пыли / чужой земли они нашли, / не слишком далеко ушли / с тех пор, как в самолет влезали”.
Как любил Россию этот еврей-политрук! “Не хочу быть ни дубом, ни утесом, / а хочу быть месяцем маем / в милом зеленеющем Подмосковье”.
Назвался груздем, полезай в кузов; и пусть русский стихотворец напишет эпиграмму: “Ты еврейский или русский? / Я еврейский русский. / Ты советский или Слуцкий? / Я советский Слуцкий”.
Вопросы — для отдела кадров, и у Слуцкого есть стихотворение “Улучшение анкет”: “В анкетах лгали, / Подчищали в метриках, / Равно боялись дыма и огня / И не упоминали об Америках, / Куда давно уехала родня”. Интересно, записано ли в партийном деле Слуцкого, что его дядя, родной брат отца, Хаим Наумович, эмигрировал в Палестину в 1920 году.
В книгах, даже в новейшей монографии Марата Гринберга (Boston, 2011), я не нашел упоминания о том, что у Бориса Слуцкого был двоюродный брат в Израиле, генерал-майор Меир Амит (1921—2009), начальник оперативного отдела Генштаба в Синайскую кампанию 1956 года, а позже глава военной разведки и одновременно внешней разведки, легендарного Моссада. Он был и ученый-историк, исследователь и лауреат премии Израиля.
Это еврейские параллельные судьбы. И майор РККА и генерал-майор ЦАХАЛ воевали против общего врага, против тех, кто хочет стереть евреев
с лица земли.
Как относился Слуцкий к Пастернаку вне зависимости от устроенной по поводу “Живаго” кампании? Почитать Пастернака как “учителя праведности” такому человеку, как Слуцкий, было не за что. Нравились ему стихи Пастернака или нет (а Липкину он сказал, что не любит их), это вопрос вкуса и, может быть, темперамента, а Пастернак как поэт не всем даже высококультурным читателям по вкусу. Трубецкой писал о нем Якобсону (сохраняю характерную орфографию): “…никак не могу одобрить сопоставления П<астернака> с Маяковским: вс. таки П. помоему звезда десятой величины и эпигон”.
Я знаю любителей поэзии, которые Пастернака читают ради умственной гимнастики, относясь к его стихам как к затейливым шарадам или ребусам. Разгадка их “на высоте всех опытов и дум” — это зачастую “точный смысл народной поговорки”, и Андрей Белый жаловался когда-то в Берлине, что он “с трудом добирается до сути, и, когда добирается, суть оказывается совсем неинтересной”. Однако же забавно, читая стишок, посвященный двадцатипятилетию революции 25 октября, догадываться, что слова “Заколдованное число! / Ты со мной при любой перемене” означают “Опять двадцать пять!”. Да и “Доктор Живаго” иногда привлекает своими головоломками, сочиненными, как в “Спекторском” и в “Поэме без героя”, из неожиданного склеивания различных прототипов. Берберова первая вспомнила, что Пастернак перевел на русский язык книгу Георга Гервега “Стихи живого человека” (“Gedichte eines Lebendigen”, точнее было бы именно “Стихи живого”), но не стала развивать свое наблюдение, хотя не могла не заметить, что сюжетная коллизия Комаровский—Лара—Живаго (и Стрельников) составляет аналогию треугольнику Герцен (богатый либерал)—Натали—Гервег (нищий поэт-революционер).
Проза, конечно, другое дело, тут играют значительную роль и внелитературные критерии. Но и в нравственном и в художественном отношении вкус Слуцкого, что касается русской прозы, был “Пушкина твердая повесть /
и Чехова честный рассказ”, то есть нечто противоположное дряблости и фальши. Нельзя сказать уверенно, читал ли Слуцкий “Доктора Живаго”, скорее всего, читал некоторые части из версии, представленной Пастернаком в “Новый мир”. Ее мог показать Слуцкому Эренбург, в частности то место, которое было обращено к евреям: “Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми”. Но даже если Слуцкий этого не читал, взгляды Пастернака были известны. В недавно опубликованных в “Звезде” очень прямодушных записях
о Пастернаке Вяч. Вс. Иванов вспоминает такой эпизод. За столом у Вс. Иванова Пастернак, пьяный Ливанов и приглашенный Тамарой Владимировной Ивановой Василий Гроссман. Разговор сначала шутливый, Гроссман говорит, “что в нашей литературе положительный герой — это Остап Бендер”, Пастернак шокирован, Ливанов донимает Гроссмана черносотенными восклицаниями, Гроссман уходит, Ливанов кричит вслед: “Надоел мне этот еврейский вопрос”. Т. В. Иванова рассержена тем, что ее гостя оскорбили. Скандал. Это, как видно из контекста, зима 1951—1952 годов, романы Ильфа и Петрова уже объявлены антисоветскими, еврейские писатели арестованы, но еще не расстреляны. Пастернак говорит страшно расстроенному Вяч. Вс. Иванову “об ощущении Андрея Болконского, который, умирая, глядел в небо — └и для него тогда не было ни семитизма, ни антисемитизма“. Он говорил с большим убеждением: в круге его представлений эти именно противоположности, видимо, действительно не были тогда существенными”. Это, разумеется, типичный Пастернак, не “божественный лицемер”, как называла его Ахматова,
а скорее обманщик, обманывавший и сам себя. Но Слуцкий-то прошел войну и знал цену пастернаковским благостным небесам князя Андрея: “…те звезды, что хватали вы с небес. / Пришитые — они шестиконечны”.
В отношении “еврейского вопроса” Пастернак и партия были едины. Пастернак хотел отменить самое имя “евреи”. “Не называйтесь, как раньше”. В СССР, на Украине, особенно при Семичастном, на рвах, где лежали расстрелянные, запрещалось писать “евреи”, а полагалось писать “советские люди”. Бабий Яр попытались и вовсе стереть с лица земли и из памяти, построив на нем жилые дома. Не удалось, начались оползни, “земля не принимала”, говорили киевляне.
“Не называйтесь, как раньше”. Конечно, хоть горшком назови, только
в печь не сажай. Но в печь-то как раз сажали, в том числе и тех евреев, кто называл себя христианами — немцами, венграми, французами или поляками.
Идеологическая история романа Пастернака еще не написана.
Есть ли у Слуцкого стихи, навеянные эпизодом 1958 года? Вопреки мнению многих, ни из чего не явствует, что трагическое стихотворение “Где-то струсил…” посвящено выступлению по поводу “Живаго”. Оно слишком таинственно и многозначительно для этого; в нем намек на универсальную тайну за семью печатями, а не на драму партийной дисциплины, на некое всеобщее зло, присутствующее в частной жизни вне времени и места. “Когда — не помню”. “В Японии, на Ниппоне”. Об этом или о подобном случае говорится в “Стихах на случай” (“Да, было в случаях такое, / что поэтической рукою / касаться страшно было их / <…> / случившееся ведь от догмы / поэзии так далеко”) и в стихах 1977 года на смерть жены: “Я был кругом виноват…”, “Непомерною расплатой / за какой-то малый грех” (“Кучка праха”), “Получаю все, что положено / за свое персональное зло”, “Мне свобода постыла / та, что ты бы не простила”. Может быть, и в стихотворении “Выбор”, о том, как два раза на распутье “сам решал, куда мне пойти”, и это было посещение “мирового духа”, вспоминается тот же случай. Мы не знаем, какая вина мучила Слуцкого. Интимная, семейная? Воспоминание ли она об “особенном и скверном”, но тоже частном опыте военюриста? “Кто они, мои четыре пуда / мяса, чтоб судить чужое мясо?” В этом грозная тайна его личности, личная тайна, частная, но причастная мировому злу, а не всем известный инцидент с “Живаго”, в котором не трусость проявилась, а долг груздя в кузове.
Кузовы в прямом смысле были фронтовые полуторки (“на полуторке
в кузове / сутки я пролежал”) и автофургоны “МГУ”, мощных громкоговорящих установок, агитировавших немцев на передовой, инвентарь РККА.
В переносном смысле кузовом была партия, где, как думал Слуцкий, вступая в нее в 1943 году на фронте, “лгать нельзя и трусом быть нельзя”. Слуцкий не кривил душой ни тогда, вступая, ни в 1958 году, выступая, но
в созданных партией и писателями условиях не быть на стороне Пастернака значило быть с Семичастным. Даже на Западе любая критика “Живаго” рассматривалась как поддержка преследователей Пастернака или в лучшем случае, в случае Набокова, как проявление зависти.
Что же можно и нужно было сказать, выступая перед братьями-писателями и тов. Семичастным, если уж приходилось выполнять приказ партии? То же слово, да не так бы молвил. “И роман Пастернака — не бог весть что, и Нобелевская премия в области литературы — не бог весть что. О чем же огород городить? Они друг дружки стоят. Посмеемся и разойдемся. А роман надо напечатать, тогда его репутация не будет основана на одних раздутых слухах из-за кордона и среди восторженных поклонников. Советская власть от этого не пострадает”.
Дело прошлое, было это давно, при царе Горохе и царице Кукурузе, когда грибы воевали и Хрущев говорил писателям за чарочкой: “Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами”.
Слуцкий был не из тех, кто ел пирог с грибами и строил дачи: “Грузди соленые — / не про меня, // Дачные псы обозленные, / Смело кусайте меня”. Он был из тех, что в русской сказке: “Мы грузди, ребятушки дружны, пойдем на войну!”
Дилемма Слуцкого была трудна в день, когда парторг и беспартийный друг-поэт вынудили его выступить, но, положа руку на сердце, бывали дилеммы похуже в истории российской словесности. Когда Сталин захотел
у Пастернака по телефону навести справку о профпригодности Мандельштама, “мастер или не мастер”, Пастернак отказался ответить и предложил лучше поговорить о жизни и смерти. Не нуждаясь, надо думать, в консультации по такому вопросу, Сталин повесил трубку и больше не звонил.
Этому случаю посвящены два стихотворения Слуцкого. В одном, сатирическом, речь, конечно, не только о Пастернаке, и оно включено в трехтомник: “От нашего любимого / великого вождя / звонка необходимого / я ждал не отходя. // <…> // Я ждал и не дождался. / Молчал мой телефон. / Он так и не раздался, / Беспрекословный звон”. Другое, трагическое, в собрание не включено, очевидно, потому, что нарушило бы московское интеллигентское табу: “Диктаторы звонят поэтам / по телефону / и задают вопросы. / Поэты, переполненные спесью, / и радостью, и страхом, / охотно отвечают, ощущая, / что отвечают чересчур охотно. // <…> // Потом — черта. / А после, за чертою, / поэт становится цитатой / в речах державца, / листком в его венке лавровом, / становится подробностью эпохи. / Он ест, и пьет, и пишет. / Он посылает изредка посылки / тому поэту, / которому не позвонили. // Потом все это — / диктатора, поэта, честь и славу, / стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи / на сто столетий заливает лава / грядущей, следующей эпохи”.
О грядущей, следующей эпохе Слуцкий написал: “В ней мне будет так же плохо”.
Не так страшна, как в былые времена, была и дилемма самого Пастернака в 1958 году. Ему не угрожала ни пытка, ни пуля, ни ссылка, а только высылка из страны, и к близким его не применили бы тогда, как и впоследствии по валютному делу не применили ту меру, что к Зинаиде Райх. Его пугали изгнанием. Представим себе, что у Павла Васильева, Клюева или Мандельштама была возможность получить такую меру наказания… Почему он не избрал высылку, почему не уехал, не стал предтечей Солженицына на этом пути, а не только уроком ему и карательным органам? Очевидно, по тому же чувству вины и сознанию своей искупительной предназначенности, что Живаго не уехал с Комаровским и Ларой в международном вагоне на Дальний Восток.
О самом инциденте, если судить без натяжек и не навязывать Слуцкому покаянных тропарей, речь идет в двух его стихотворениях.
В одном — о реальной дилемме того времени: о страхе инакомыслия
у руководящих и о страхе нового 1937 года у руководимых. Литературная общественность помнила, что лес рубят, щепки летят, а вожди хотели накинуть платок на роток Пастернака и срубить этот росток под корень, но
и сами побаивались: “Стоял вопрос про роток и платок, / стоял вопрос про лес и щепки. / Все подготовлено было крепко. / Осталось включить ток. / Но было страшно его включать, / начать исключать, а потом заключать”. “Исключать” — вот ключевое слово, отмыкающее ларчик совсем простых, очевидных исторических намеков Слуцкого. Пастернака исключили, а заключать пока никого не стали, во всяком случае за политику, и общественность осмелела, оставшись, впрочем, при своих привычных догмах: “Поэтому лес пока шелестел. / Никто его рубить не хотел, / и щепки, вцепившись цепко / в привычку, в быт, в свое └дважды два“, / такие вот произносят слова, / высказываются крепко”. Особенно крепко высказывались о Слуцком, ведь он был из своих, интеллигент, еврей. Твардовскому, чтобы взять пример для сравнения, передовая публика прощала все, он был чужой, из деревенских, интеллигенция была ему отвратительна, как то, что Эренбурги любили собак и Пикассо, но “власть над думами” этой интеллигенции была ему нужна, а либеральный (“с понтом”, как сказал бы Иван Денисович) “Новый мир” был власть, такая власть, что, когда Твардовского давно не было на свете, а журнал сошел на нет, чтобы стать совсем уж великим, Брежнев там напечатал свой вклад в словесность.
В другом стихотворении, связанном с инцидентом 1958 года, “Заповедь самому себе”, говорится об утрате благорасположения победителей, а победителями в пастернаковском деле были “передовые”, те, кто Слуцкому вручал тридцать сребреников пятиалтынными и за кем стала удачно ухаживать неглупая группа в органах: “Важно не примкнуть к победителям, / не приветствовать их парад. // <…> Эта штука сильнее └Фауста“: / не понравиться. / Позабавиться / не любовью, а злобой к себе. / Эта штука равна судьбе”.
Что касается самого Пастернака, то у Слуцкого я вижу одно стихотворение, содержащее явный отклик на важную тему из стихов “Живаго”, “Ты значил все в моей судьбе”. Это не полемика, это другая молитва, может быть, мытаря, а не того, кто “все готов разнесть в щепу / и всех поставить на колени”: “Что ты значил, господи, / в длинной моей судьбе? / Я тебе не молился — / взмаливался тебе. / Я не бил поклоны, / не обидишься, знал. / Все-таки, безусловно, / изредка вспоминал. // В самый темный угол / меж фетишей и пугал / я тебя поместил. / Господи, ты простил?”
Подтекст у Слуцкого работает ясно. Как у Чехова, он задает ключевую тему или эмоцию, и часто он отсылает именно к Чехову. В стихотворении “Угрюмый ноктюрн”, о том как “у сукинова сына / наследственность проснулась”, “бутылочное горло / сияло под луной”. Это, конечно, знаменитое место из рассказа “Волк”, которое Треплев цитирует в “Чайке”: “На плотине, залитой лунным светом, не было ни кусочка тени; на середине ее блестело звездой горлышко от разбитой бутылки”. Но в рассказе-то идет речь
о бешеном волке, и читатель почувствует, что бешенство владеет и “сукиным сыном” и его матерью, и догадается, что это за бешенство.
Слуцкий был поэтом РККА, победа лишила Красную Армию имени, проснулась угрюмая, черносотенная наследственность “сукиных сынов”.
В этом была трагедия Слуцкого и его друзей.
С самого начала мысль о войне была у них неотделима от мысли о мировой революции, и Слуцкий грустил об этой мечте и о тех, кто, как Кульчицкий, погиб, не дожив до “последнего боя”: “Я не жалею, что его убили. / Жалею, что его убили рано. / Не в третьей мировой, / а во второй. / Рожденный пасть / на скалы океана, / Он занесен континентальной пылью / И хмуро спит / в своей глуши степной”. Но третья мировая, океанская, а не материковая, не пришла. В конце второй “взламывали тюрьмы за границей /
и взрывали. Из обломков / строили отечественные тюрьмы”.
Прискакал опричник-погромщик. “Вижу лицо его подлое, злое, / нагло подмигивающее мне. / Рядом! Не на чужой стороне — / в милой Москве на дебелом коне / рыжий опричник, а небо в огне: / молча горят небеса надо мною”. Вот он, мировой пожар, о котором мечталось на чужой стороне
в конце войны: “И мировой пожар раздуем, / чтобы на горе всем буржуям / согрелась у огня жена”.
“Мировая мечта, мировая тщета, / высота ее взлета, затем нищета / ее долгого, как монастырское бдение, / и медлительного падения”. Слуцкий по-монастырски смиренно ждал ее пришествия, но обетование обмануло. Он верил в мировую революцию и в русскую интеллигенцию, но обе выродились у него на глазах, одна в международное черносотенство, другая, “исполнена важности жреческой”, в своего рода блатной мир, лживый, нетерпимый и коварный. Принимая такие фигуры речи, как “монастырское бдение”, за биографический факт, иные пишут о последних, молчаливых, девяти годах Слуцкого как о религиозном обращении, покаянии и даже “епитимье”. Это надуманное представление. Когда кладбищенская жесть креста заспорила в его стихах с жестью звезды, еще в 1971 году Слуцкий написал
(и напечатал) “Вскрытие мощей”, о том, что, “когда отвалили плиту”,
за бездной пустого гроба открылась вторая бездна. “Так что ж, ничего?
Ни черта. // Так ставьте скорее гранит, / и бездну скорей прикрывайте, /
и тщательнее скрывайте / тот нуль, что бескрайность хранит”.
“Жестяные стихи”, — сказала о поэзии Слуцкого Ахматова. Да, бывает голос не только у золота, серебра и меди, но и у скромной жести, жести консервных банок военного времени, из которой вырезали знаки для надгробий: “Лежат, сомкнув бока могил. / И так в веках пребыть должны, / кого раскол разъединил / мировоззрения страны. // Как спорили звезда и крест! / Не согласились до сих пор! / Конечно, нет в России мест, / где был доспорен этот спор. // А ветер ударяет в жесть / креста и слышится: Бог есть! /
И жесть звезды скрипит в ответ, / что бога не было и нет”.
Благородному, благонамеренному, набожному Болдыреву так хотелось по-православному спасти душу и доброе имя своего друга, что он цензуровал стихи с неприемлемым для него развитием еврейской темы или вовсе не допускал их в печать. Марат Гринберг основательно объясняет: “Болдырев устранил из Слуцкого непонятные ему места, представив поэта как дитя своего времени, пришедшего к раскаянию в конце пути. Его Слуцкий был социальной и исконно русской фигурой, чье время от времени пробуждавшееся еврейство являлось частью неприятия им любого зла; его же непосредственная причастность к жертвам этого зла расценивалась сугубо как воля случая. Более того, Болдырев, правоверный христианин, относился
к еврейству Слуцкого с определенным снисхождением и жалостью”.
Вот одно из таких прямо еврейских стихотворений, которые Болдырев сокращал или выправлял. Мы должны быть благодарны Г. Свирскому за то, что он сохранил и опубликовал полный текст: “Созреваю или старею — / Прозреваю в себе еврея. / Я-то думал, что я пробился. / Я-то думал, что
я прорвался, / Не пробился я, а разбился, / Не прорвался я, а зарвался… /
Я читаюсь не слева направо, / По-еврейски: справа налево. / Я мечтал про большую славу, / А дождался большого гнева. / Я, шагнувший ногою одною / То ли в подданство, то ли в гражданство, / Возвращаюсь в безродье родное, / Возвращаюсь из точки в Пространство…”
Придавая пастернаковским дням такое значение в жизни Слуцкого, которое они имели только в представлении известной среды, биографы изображают его трагическое молчание расплатой за то, что он полез в кузов. Но всякий сострадающий, а не судящий читатель Слуцкого заметит, что на самом деле оно было следствием безысходной грусти сиротства и вдовства — исторической трагедии и личной утраты. “Мы, грузовозы, груз любой свезем / и только с грузом грусти и тоски / не одолеем, не возьмем подъем”.
Героическая грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.
Его надгробье работы В. С. Лемпорта, голова, осененная черным знаменем, несет глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: “l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce, despotique, / Sur mon cr>ne inclinJ plante son drapeau noir”. “Надежда, / Побежденная, плачет, и самовластная свирепая Тоска, / Над моим черепом поникшим водружает свой черный флаг”.
Такая властительная грусть погубила Слуцкого.
Рейн, птенец его гнезда, сказал о нем лучше всех: “Он был поэтом трагедии, и трагедия отпустила ему черствый кусок жизни, болезни и смерти. Он останется крупнейшим поэтом середины ХХ века, участником и жертвой времени. Грохотом стиха и силой духа он перейдет в будущее и пребудет в нем”.
Я думаю, не только середины.
“Смерть вычеркивает, упрощает / и совсем легко, без труда / очень многих навеки прощает, / очерняет иных навсегда. // Мне она предоставит случай / снисхожденья немного добыть, / к категории несколько лучших / походя причислену быть”.
Не “несколько” и не “походя”.
Рано судить о месте Слуцкого, пока нет у нас полного собрания его сочинений. Которое в России вряд ли напечатают, потому что даже покойному Болдыреву не удалось ни крестить Слуцкого, ни откреститься от его военной должности “попа” — политработника. Но, может быть, в Израиле?
“Политработа — трудная работа”. Слуцкий сравнивал с нею работу поэта. “Из профессии этой, как с должности председателя КГБ, / Много десятилетий не уходили живыми. / Ты — труба. И судьба исполняет свое на тебе. / На важнейших событьях ты ставишь фамилию, имя, / А потом тебя забывают”.
Нет. Бориса Слуцкого не забудут.
В Сети пишет читатель, кажется, из Казахстана: “Борис Слуцкий — это Величайший Поэт, которого знают крайне незаслуженно мало. А жаль”.
У Слуцкого есть стихотворение “Казахи под Москвой” и другое, тоже
о 1941 годе, “Ко мне на койку сел сержант-казах…”.
Поэзия — последний судия истории. “Поэты отличаются от прочих / Людей / приверженностью к прямоте / И краткости”. Таков был Тютчев, которого Слуцкий, застигнутый ночью, неожиданно пересказал по-своему: “Отчего же ропщется обществу? / Ведь не ропщется же веществу”.
События, о которых писали поэты, не бывают забыты. Именно они становятся “важнейшими событьями”. Слуцкий написал о них так, что не забудут и его.