Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Вероника Капустина
Я НЕ ЛЮБЛЮ МУЗЫКУ
Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: “Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось”. Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда еще в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет — наоборот, они меня забыли: они вдвоем, а я один. Я завидовал — даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Ругая своего сына или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: “Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…” Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: “Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…” Ольга была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам — гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал, вернее тому, что ее — да, конечно, после предсмертных мучений, змеистых катетеров, унизительного облысения — больше нет и она не обязана, например, слышать музыку.
Я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Да, и Ольге бы позавидовал, если бы мог представить себе это “больше нет” сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае не безразлично. Пока не веришь, что
и с тобой будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.
Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Л.ня. Не то чтобы они не ссорились между собой — еще как орут друг на друга, — но я иной раз даже восхищаюсь их — нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, — способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина — энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная — как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощения за еще одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причем доброта ее разумна и экономна: может помочь — помогает, нет — ограничится улыбкой и словом “Держитесь!”, от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно — стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне все кажется, что люди должны обижаться на нее насмерть за это вот “Держитесь!”, за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, ее любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я — довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблен в нее, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, некоторые события, факты поцелуев, объятий и всего остального, — я не помню самого чувства, и на секунду не могу вернуться в то время. А ведь вот десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не захочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.
Л.ня, в отличие от Дины, медлителен, ленив и созерцателен. Но тоже обаятельный. У него куча знакомых, но я как-то шел мимо школьного стадиона и на пустой трибуне увидел знакомую сутулую фигуру, совершенно одинокую. То есть иногда, когда мы думаем, что он тусуется, он просто сидит где-нибудь один или бродит в компании МП3-плеера. Л.ня никогда ни на каком инструменте не играл и не хотел играть — ему просто нравится слушать. Он просто любит музыку. Так же, как остальные подростки, или иначе — я не знаю. Представляются ли ему неведомые ландшафты, когда слушает New Age, ощущает ли он кривизну пространства, когда звуки Lounge огибают мебель, — он никогда не расскажет. Потому что вообще ничего не рассказывает. Дина считает это нормальным, говорит, что на то они и тинейджеры, что нам придется дожидаться последнего числа с “teen”, то есть девятнадцати, ну а там посмотрим, а пока ей пора в театр, у них завтра премьера. Я неоднократно пытался убедить Л.ню поучиться музыке. Не потому, что мне хотелось, чтобы он прилежно стукал пальчиком по белым
и черным клавишам, не затем, чтобы гордиться тем, как лихо мой сын рвет гитарные струны. Просто боюсь, что вольная, недрессированная стихия, которой он не умеет управлять, когда-нибудь затянет, затопит, задушит. Некоторые, я знаю, старательно учатся рисовать, сочинять стихи или петь даже не столько для того, чтобы хоть что-то, если не кого-то полюбить, хоть свои собственные усилия, и даже не затем, чтобы брезгливо процедить остальным: “Вы так мало знаете, что не имеете права судить…” — а просто чтобы защититься и от искусства тоже. Когда, например, дрессированные стихи привстают на цыпочки, кокетничают, топорщатся, как помпоны на тапках, притворно гремят, изящно ноют, бодро советуют “держаться”, — ведь как это здЛрово, как безопасно! Но даже когда они дикие, несут черт знает что, ведут себя нагло и некорректно, они всего лишь пытаются обольстить вас. Музыка же вас насилует. Слова — таблетки, и от ожога едким звуком спасает входящий в состав смысл; музыка — это прямо в кровь.
Любит ли нас Л.ня? Да нет, конечно. Это совсем другое чувство. Иногда он боится остаться без нас, вернее без Дины. Я почти уверен, что уже просыпается ночью в поту, увидев во сне, что она умерла. Я — просыпаюсь.
У нас с ним у обоих переходный возраст.
Да, о себе я ничего не сказал. Преподаю. Общее языкознание. До сих пор классификация языков кажется мне самой захватывающей сказкой на свете, а студенты считают ее головной болью. Была еще у меня любовь, студенческая радость — так называемая эгоцентрическая речь детей, та, которая постепенно лишается звука, становится сначала шепотом, потом заметными лишь специальным приборам сокращениями гортани, языка, губ, втягивается внутрь, сливается с мыслью… Потом я позабыл о ней, потом вспомнил в последний раз, — разумеется, когда Л.ня был маленьким. Вот он встает с горшка, поворачивается, смотрит вниз, видит две кучки, одну побольше, другую поменьше, быстро, но как-то рассеянно, без выражения произносит: “Это ее мама”, — и сразу отвлекается на что-то другое. Ученые люди, чьи книжки я читал в молодости, полагали, что эгоцентрическая речь появляется, когда в процессе выполнения задачи у ребенка возникают какие-то трудности. Трудности, да еще какие: надо так назвать все вокруг, чтобы оно было защищено, чтобы буквально у всего имелись родители.
Дина называет меня “несносный корректор” и “гаситель жизни”. Почему “гаситель” — потом, а “корректор” — потому, что только футбольные новости я слушаю или читаю в Интернете, не задумываясь, отчего фраза построена так, а не иначе. Текст, который я мысленно правлю, перекраиваю на свой вкус, то шипит, то хнычет, как моя сестра в детстве, когда мать расчесывала ей волосы и заплетала косички. Эти звуки я переношу нормально.
С ними отступает, или мне только кажется, что отступает, хаос. Дина и Л.ня хаоса не боятся, и потому у меня ощущение, что я живу в одной квартире
с двумя существами какой-то иной породы.
Против гомона, когда соберутся вместе человек пять и пьют чай, ничего не имею. Я найду, кого слушать, разберусь. Вот на днях забрел к нам на кафедру романист-почасовик (не романы пишет — романской филологией занимается), и я вычленил из гула:
— Соседка у нас… Говорит: “Держали мы черепах, но они у нас что-то не приживаются. Лето живут нормально, а осенью умирают. Залезет в шкаф, зароется в тряпки, ну, животные же всегда умирать уходят от людей, — и все, поминай как звали”. Спрашиваю со страхом: “И что вы с ними делаете… когда умрут?” Она: “Ну как что, выносим во двор и закапываем”. “И скольких, — спрашиваю, — закопали?” “Трех, — говорит. — Что-то им у нас не нравится. Не климЧт”.
Разные виды не желают ничего знать о жизненных циклах друг друга. Ведь три их было, три! И ни малейшего подозрения… Три несчастных черепахи-гоголя, проснувшихся, может быть, под землей или откопанных еще каким-нибудь зубастым видом и съеденных заживо.
Вот и мои не заметят когда-нибудь, как музыка разорвет мой мозг.
Я вхожу, и это сразу начинается: на кухне Дина готовит, а ей в это время поет радиостанция “Эльдорадио” (“А ты предлагаешь мне слушать, как шипит масло на сковороде?”). В гостиной нет никого, но когда туда в последний раз выходила Дина, там одна музыковед рассказывала о Вагнере (а не слушать ее нельзя — у нее же так красиво лежат волосы, и она очень… приятная), а теперь уже течет расплавленное “Золото Рейна”. Из комнаты Л.ни раздается “Аранхуэсский концерт” в какой-то современной обработке. Очень скоро “Аранхуэс” начинает кашлять рэпом. И еще мой собственный телефон разражается “Маленькой ночной серенадой” (почему-то в наборе мелодий мобильного не оказалось обычного звонка!). О, как я ненавижу вас, как вас много! Да, я гаситель жизни! Значит, так, сначала серенада. Умри, ночной воздыхатель! Дину, то есть “Эльдорадио”, разумеется, я тоже быстро ликвидирую: поворот колесика, щелчок, как будто клопа раздавили, —
и конец. Музыковеда-валькирию погасить труднее — для этого надо найти пульт, что непросто. Но и когда я найду его — а я его найду! — останется рэп. И мне придется колотить в закрытую изнутри дверь Л.ниной комнаты, зарабатывая себе славу психопата, и кричать: “Выключи немедленно!” —
и даже когда он меня услышит, а это случится далеко не сразу, то не выключит совсем, а только сделает потише, но клянусь: если даже рэп будет говорить шепотом, я все равно его услышу!
Ничего этого я делать не буду — я буду стоять, опустив руки по швам, не зная, как дальше жить, а именно куда сейчас идти, куда вот сию секунду шагнуть и можно ли вообще сделать шаг — вдруг ты разойдешься на все четыре стороны, как злой волшебник в старом фильме-сказке про Аладдина. И в голове у меня раздастся жалкий треск — будто нашли в кармане завалявшийся, давно не стиранный платок, слипшийся от давних слез и соплей,
и пытаются его расправить. Не слышите, как трещит у меня в голове? Нет? Почему через три минуты после того, как я выключу, вы включаете снова? Нет, глупая черепаха, мы не знаем, чтЛ тебе не живется у нас.
Ни за что не пойду теперь в филармонию. А раньше ходил? А раньше ходил. Я не знаток, я просто так, я ходил. Я крутил эти обручи “Болеро”, как барышня из художественной гимнастики. Плевать мне было, что все говорили, что это музыка мрачная, страшная, что это звучащий завод или фабрика. Мне лично Равель доказывал этой пьесой, что мир единодушно не возражает, чтобы со мной когда-нибудь случилось нечто прекрасное, томительное и таинственно-тягучее. И флейты, и гобои, и струнные, которые вступают позже, — все согласны. И что Равель запрещал наращивать темп, тоже был молодец: все придет в свой черед, она вступит наконец, эта труба-пикколо, и будет петь то же, что и другие, но лично для меня. И вступила же, вступила,
я дождался, это случилось! Но длилось определенное количество тактов, вот в чем подлость. А после ритм съел мелодию — говорят, так всегда бывает.
О музыка — звонкий, прекрасный, волшебный… храп.
Больше ей нечего мне обещать. Зачем Вивальди в “Весне” втемяшивает мне что-то позитивное? И саундтрек в “Мужчине и женщине” — пусть для кого-нибудь другого барабанит по пляжам Довиля. И отчаянное “Twist and shout” Леннона, от которого до сих пор пьянеет мой приятель Володя, теперь для меня не более чем хрипы простуженного человека.
— В конце концов, это всего лишь звуки в определенной последовательности… Раздражают рецепторы. Тебе должно быть приятно, — сказала как-то Дина, отчаявшись разбудить во мне душу. И улыбнулась мне, как улыбаются лабораторной белой мыши.
— Раздражают, да. И мне больно.
— А ты не слушай Стравинского. Слушай… Чайковского, — еще раз улыбнулась Дина.
Сделав вид, что не замечаю ее модного презрения к Чайковскому, я устало ответил:
— Все равно больно.
Почему меня не отвели к врачу-психоневрологу, чтобы выписал что-нибудь от нервного переутомления или депрессии, а если говорить по-человечески, от усталости и тоски? Ну сначала по обычной родственной черствости: будем каждый день справляться по телефону, как здоровье постороннего, не замечая, что ближний помирает. Потом я, в чем был, быстро вышел из квартиры, когда ее вдруг пронзило громкое, призывающее на Страшный суд соло на трубе из Л.ниных колонок. И Дина попыталась. Я отказался. Она забеспокоилась. Я опять отказался. Она стала меня пугать. Пугать настолько глупо, что даже трогательно, — видно было, что сама испугалась.
— Вот Чижов… ну наш Чижов, господи боже мой! — волновалась она (это артист, звезда театра и кино, в их театре служит). — Играем “Гудзон замерз”. Подходит к проигрывателю, — это ретро, он там пластинку должен поставить, насколько я понял, а Дина в этот момент — за сценой врубить какой-то их выжимающий слезу шлягер, — пластинку ставит, лапку проигрывателя берет и… застыл. Постоял-постоял, снова на рычаг ее положил
и дальше говорит текст. В антракте подлетает ко мне: “Солнышко, в чем дело?” Я ему: “Да это я у вас хочу спросить, в чем дело, Василий Семенович! Игла-то пластинки не коснулась, как же я запись пущу…” Он долго ахал и охал, вот, говорит, склероз проклятый, забыл, задумался, прости меня, солнышко…
— Ну и что?
— А то, что и во второй раз “забыл”, а там и в третий. А потом выяснилось, что у него в голове опухоль! В больнице лежит.
— Да, — глупо пошутил я, — достали вы человека своим вальсом “Гудзонские волны”.
Дина была так шокирована, так рассердилась, что беспокойство обо мне у нее как рукой сняло.
На Л.ню я однажды здорово накричал. Нет, не из-за соло на трубе, тогда я просто вышел. А это было нечто аморфное, извилистое, болотистое. Как потом оказалось, хорошая группа; люди понимающие говорили мне, что она очень даже котируется. Это я еще вытерпел. Но когда началось техно, мне показалось, что к голове моей приладили насос, но воздух качают не туда (тоже та еще была бы пытка, между прочим), а оттуда. И я уже почти без воздуха, почти без сознания колотил-таки в дверь Л.ниной комнаты и кричал: “Замолчи!” — потому что, к моему ужасу, сын теперь ассоциировался
у меня с этими звуками, как, в общем-то, и правда милая женщина-музыковед — с Вагнером. Л.ня вышел, посмотрел на меня и сказал: “Ты болен. Ты полечись, что ли”. Никто никогда не смотрел на меня с таким презрением, даже преподаватель политэкономии на выпускном экзамене.
Л.ня неправ. Я не болен. У меня просто нет родителей, нет и человека, который заменил бы мне их, но об этом я не буду, не буду. И сильных, мощных, ничего другого в голову не допускающих мыслей — нет. В общем, мне нечем защититься. От фальши и наглости. Вот и все мои на сегодняшний день проблемы.
Видимо, я тогда чем-то отравился. Неприятно вспоминать пирожные, принесенные аспиранткой по случаю удачной сдачи кандидатского минимума, бледно-зеленый масляный крем. Уже в метро было очень плохо. Пришлось попросить кого-то уступить место — сами еще не уступают, и я всегда радовался этому, только не в тот день. Я подошел к своей двери, обливаясь холодным потом, и, собрав всю свою волю, ткнул ключом в замочную скважину. Ну почему именно сегодня? Иногда Л.ня забывает вынуть ключ изнутри. Или нарочно запирается… Не важно, не важно… Сегодня заперто… Звонить… Надавить и держать… Музыка не гремит из-за двери, значит, наушники, а это еще хуже. Он меня не услышит. Дальше я помню, что пытаюсь, чтобы не так высоко было падать, сползти по стене, сесть у двери, но не успеваю, видимо, сесть…
Дальше мне все рассказывали. Как, слава богу, пришла Дина, а не соседи, которые вызвали бы “скорую”. Как она колотила в дверь ногами, и в конце концов ритм взял свое, пробился в наушники. Как она орала на Л.ню, и уже на этот ор сбежались соседи и не знали, для кого вызывать “скорую”, но тут она сразу взяла себя в руки, сказала, что со мной бывает и что “скорой” нам не надо. Как они с Л.ней втащили меня в квартиру и часа два бегали
с тазиками, мокрыми полотенцами и валокордином. А я все это время был во власти музыки. Видимо, она и там, за пределом, есть, если на подступах ее так много. И выключить действительно невозможно. Похожа на техно,
а еще — на миг, пережитый каждым столько раз в советском кинотеатре: после киножурнала, непосредственно перед фильмом на экране появлялся колючий моток ломаных черных линий и раздавалось несколько скрежещущих звуков. Не оттого ли так радостен был потом переход к цветному, нормальному, пусть и советскому кино. Потому что терпеть это долго невозможно. И я бы не вытерпел, но меня вдруг поддержала какая-то фраза,
а какая, какая — я сразу забуду, когда проснусь… Что это такое — “а я проснусь и удивлюсь”, почему это так сказано, откуда это? Не помню. Забыл ту фразу, когда очнулся от обморока весь в испарине и удивился, услышав за окном обрывок чужого разговора. Теперь меня бил озноб. Да, обыкновенное сильное пищевое отравление.
Л.ня, оставленный Диной дежурить около меня, совершенно не знает, что делать. Он растерянно сидит и смотрит прямо перед собой. “Л.ня”, — говорю я и чувствую, что от этих звуков мне легче. А Дина хотела назвать его Сер.жей. Но я позаботился о себе заранее, я настоял…
— Пап, я эту песню знаю.
— Какую?
— Ну, ты тут пел…
— Я пел? — я слишком слаб, чтобы удивиться, но удивляюсь.
— Ну не пел… Ты типа первую строчку повторял все время. Это “сентиментальный рок” называется. А группа, кстати, неплохая. Там у них еще другая есть песня, про питерских котов…
Я вспомнил тут же. Вспомнил первую строчку. “Ты мне не скажешь ничего”. Попытался было дальше: что-то про слонов, лодки, бетель, там что-то такое накручено, и я сейчас не буду, не буду припоминать. Но женский голос помню. Ты мне не скажешь ничего — что может быть отраднее для запутавшегося, потерянного, ослабевшего человека, чем разрешение ничего не говорить. А что музыка — так это не музыка, это я сам так звучу, это я такой незамысловатый, и если песенка фальшивит, то это я сам себе так вру и готов верить.
— Пап, — Л.ня чувствует себя виноватым и готов для меня на все, даже рассказать что-нибудь о себе, — я собираюсь на гитаре учиться. Я уже договорился. И не так дорого, — улыбается он. — Учитель — настоящий, ну, профессионал. Круто, правда? Представляешь, он с Карлосом Сантаной был знаком! Сантана ему диск свой подарил, там “Мария, Мария”…
Слава богу. Послушался.
— Пап, хочешь, я тебе поставлю? Негромко, не бойся.
— Нет, мы с ней уже не помиримся…
— С кем?
— А? Да нет, это я так.
Я лежу, меня уже не знобит и почти не тошнит. За окном работает экскаватор, меняют трубы. Мне не мешает. Дина и Л.ня ужинают на кухне. Я думать не могу о еде. Они переговариваются.
— Чайник потек. Да, смотри-ка, Л.нька, здесь дырка. Все на плиту вылилось. Мусор пойдешь выносить, его тоже выброси. Придется пока в кастрюльке…
— Ладно.
Я согласен. На какую угодно скуку. На пыльный пустырь. С кухонным полотенцем и прохудившимся чайником. И лично мне можете даже ничего не говорить. Разговаривайте между собой — я буду слушать.