Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Елена Скульская
НЕ СТОЙ ПОД НЕБОМ, ОТОЙДИ!
1
Ночь. Фонари в больничной белой краске. Площадь. Подсвеченный остов собора; видны голубоватые пятна на линялом деревянном нефе, будто его пытались вычистить, обмыть, как покойника, да не везде смогли содрать краску, а на стенах — фрески, их, как татуировки на теле, и вовсе трудно вывести.
Камфорный лунный свет.
Слепящие фары такси преследуют невидимого беглеца.
Полицейская машина, заштрихованная темнотой, внезапно оживает, будто подожженная фарами такси. И, можно подумать, фары такси метались по площади только для того, чтобы обнаружить полицию, — такси моментально тормозит, гасит фары, будто бы вздыхая облегченно.
Полицейский уже выскочил из машины и дирижирует жезлом упоенно и, кажется, привстав на цыпочки: ему подчиняется вся площадь, весь завороженный оркестр ее неясных инструментов; больничный коридор фонарей ведет в черную бесконечность, готовую откликнуться все новыми и новыми звуками, знай только партитуру. А она как раз в руках полицейского!
И теперь уже ясно, что не таксист гонялся за полицией, не он сдергивал
с нее штрихи темноты, нет, он случайно наткнулся своими светящимися щупальцами на главного дирижера ночи, радоваться ему не приходится,
и если вздыхать, то горестно.
На мгновение блеснула золотая оправа очков на разваренном, рыхлом лице таксиста, как могла блеснуть на застиранном платье горничной дорогая брошка, украденная у хозяйки. Таксист идет через площадь и садится
в полицейскую машину. В такси остается пассажир. Пассажир дергает ручку двери и не сразу понимает, что дверь не заперта: на мгновение он оказывается запечатанным в кабине застрявшего лифта; он мечется в ужасе и тоске, ему ясно, что спастись невозможно, перед тем как издать последний, душераздирающий крик, он толкает дверь в верном направлении и легко вываливается из машины. При этом он почему-то трогает и приглаживает усы, словно они накладные и могут в любой момент комически отклеиться, что
в разумении только что пережитого испуга было бы совсем и неуместно. Остов собора отражается в плотных и темных облаках.
Пассажир стоит, разглядывая собор в голубоватой плесени. Он держится за собор взглядом, потому что у него немного кружится голова. Потом он отводит взгляд, прищуривается и различает вдалеке силуэты деревьев. Одно дерево выходит из строя и движется в сторону пассажира. Это перемещающееся дерево, как ни странно, приводит пассажира в чувство, и он, вспомнив о таксисте, начинает беспокойно озираться. Камфорная луна указывает пассажиру на людей возле полицейской машины, фонари подводят к нему таксиста.
Однако таксист не только не приглашает пассажира в машину, но еще
и теснит его куда-то в сторону, в полнейший мрак, подступает все ближе
и ближе, так что пассажир чувствует запах свиной кожи, из которой сшита куртка водителя; этот запах настойчиво советует бояться за свою жизнь, этот запах настоятельно рекомендует вгрызться зреньем в темноту — а не блеснет ли в ней светлое лезвие ножа?! Таксист все ближе и ближе, он почти обнимает пассажира, и пассажир начинает задыхаться, как только что задыхался в машине, показавшейся ему запертой. Сейчас ему кажется, что он окружен таксистом со всех сторон, и он подавляет в себе нестерпимое желание прошептать: “Вы кто?!”
— Повезло нам. Замечательно повезло, — шепчет таксист, опережая пассажира, и при этом не то чтобы обнимает, нет, но все-таки трогает руками, поглаживает ворсистое пальто пассажира, наклоняется к этому пальто так, что ворсинки могут защекотать нос, и, окончательно приникнув, неожиданно оповещает с какой-то просительной, даже плаксивой интонацией: — Составляют протокол, что мы сбили человека…
Пассажир сначала совершенно теряется от внезапной готовности к слезам таксиста в свиной коже: в чрезмерности, знает пассажир, всегда есть угроза мгновенной перемены — от всхлипа к агрессии; но потом решает, что лучше поверить этой мягкотелости на слово, постараться успокоиться и взять тон старшего, а может быть, и главного.
— Как это — сбили человека? А разве мы сбили? — Пассажир, следуя своему решению, уже безбоязненно и, даже наоборот, взыскательно рассматривает рыхлое, перекопанное, как сад, в котором искали клад, да не нашли, лицо таксиста и проверяет свои приклеенные усы.
— Нет, конечно, мы никого не сбили, — заверяет таксист, — но, — продолжает он с большой убежденностью, оправившись после минутной слабости и запихав на манер носового платка плачущий всхлип в карман, — так будет лучше для нас!
— Мне, например, не будет лучше! Я бы вообще не смог жить, если бы
я кого-нибудь сбил! Человека… — Пассажир расправляет руки для ораторского взлета. — Даже если и не человека, а кого-нибудь другого, все равно…
— Так мы же никого не сбили! Только для протокола. Вы подпишите протокол, ладно? — Это “ладно?” звучит уже сообщнически, как-то даже нагло, словно таксист не просто убедил или уговорил пассажира, но и подкупил его.
— Ничего, молодой человек, нельзя подписывать, — назидательно отстраняется пассажир, — ничего и никогда! Оставьте меня. Я дойду пешком.
Водитель — как ракетка за мячиком — кидается за взглядом пассажира, подныривает под него, пытается прибить его сверху, только бы смотреть пассажиру глаза в глаза. Пассажиру неприятны эти теннисные упражнения, он отворачивается, отмахивается, опускает голову; водитель тут же приседает, опять ухватывает взгляд пассажира — он уже и не ракетка, а эквилибрист
с блюдечками и тарелочками на лбу; он наконец говорит самое существенное:
— Если сбили человека, то штраф десять тысяч. А если пересекли двойную сплошную, как мы, то на четыре месяца лишают прав. У меня за четыре месяца семья с голоду умрет. — Улыбается.
Улыбается и пассажир. Он, конечно, не вчера родился и не иностранец
в своей стране, но все-таки уточняет:
— Если пересекли двойную сплошную…
— То на четыре месяца лишают прав, — поддакивает таксист, довольный его понятливостью.
— А если сбили человека, то ничего страшного… — хмыкает пассажир, хмыкает второй раз, словно не с первого раза заводится мотор, начинает хохотать.
Таксист становится перед ним на колени. Пассажир, отсмеявшись, пытается поднять водителя с колен, тот грузно опускается на землю; пассажир тянется за ним, тащит его вверх, но в последний момент водитель поджимает ноги, и они оба падают. Обоим смешно.
— Если вы такой гуманист, то и подпишите! — откатывается от пассажира водитель, поднимается на локте, во рту у него оказывается то ли травинка, то ли спичка.
Пассажир лежит на спине, глядя на небо с отражением собора.
— Я все знаю: у вас старушка-мать, горбатая сестра, я все знаю… Вы единственный кормилец, нельзя протестовать. Что будет с ними со всеми, куда пойдут они побираться? Петь им, что ли, на улице, вызывая брезгливую жалость толпы? — Опять смеется. — Знаете, можно сестрице руки к бокам привязать, будто она безрукая, а на горбу пришить такой большой поместительный кармашек, чтобы туда монетки кидали…
Водитель поднимается, отряхивается и говорит лежащему пассажиру, который, будто он в поле, закинул руки за голову:
— Мы пересекли двойную сплошную: четыре месяца лишения прав… Нам хотят помочь: мы сбили человека. Надо подписать! — И в голосе его слышатся первые, отдаленные пока еще переливы угрозы. Так бывает рано утром в покачивающемся мерно вагоне метро: почти все спят, но вдруг кто-то, сидящий напротив, очнется, поднимет на вас глаза и не может понять — да и вы не понимаете, — почему бы ему сейчас не подойти, да и не пырнуть вас ножом?! Но чаще всего и вы и он гоните от себя это простое соображение и выходите вместе на следующей станции, и совсем не часто, не всегда бывает так, что каким-нибудь другим утром и в другом вагоне он все-таки, когда тряхнет вагон и на секунду погаснет свет, найдет лунку для своего ножа в вашем теле.
— Как только подпишете, — все еще весело говорит пассажир, мотая головой, чтобы отогнать привязавшуюся угрозу, — то все кончено, ничего не поправишь. Им только того и нужно. Это у них называется равенство
и братство!
— Да это нам нужно, а не им! — давит таксист, и пассажир давно мог бы обратить внимание на это назойливое “мы”, на это заведомое соучастие, на которое он никогда не соглашался.
Но его сейчас волнует другое.
— Вы ошибаетесь, как вы ошибаетесь. — Пассажир встает и почти кричит в ораторском возбуждении: — Вот вы таксист. А я, предположим, писатель. Но если нам начать перепиливать руки ржавой пилой, то выть мы будем совершенно одинаково. И во всем сознаемся. Так и делается у них демократия.
— Да будет вам! — обрывает его водитель, и пассажир наконец видит холодный золотой блеск оправы очков вокруг глаз, и зрачки все время чуть подергиваются, словно они привязаны к какому-то механизму в мозгу, может быть, взрывному устройству, и вот-вот можно будет различить зловещее тиканье. — Мы сбили мальчика, ясно?! Сбили мальчика.
— В очках? — спрашивает пассажир, застегивая пальто.
— В очках. Мальчик в очках шел по площади ночью…
И тут напряжение, возникшее было между пассажиром и таксистом, спадает. Пассажир обнимает таксиста за плечи и сам влечет его куда-то в полнейшую темноту площади, где он оказывается в своей стихии, где он царь
и бог. Он почти поет:
— Мальчик погнался за палым листом… Он побежал, а очки упали
и разбились, словно треснул лед в двух маленьких лужицах…
Таксист встревожен таким странным оборотом дела и хочет отстраниться. Ему неуютно среди этих разбитых лужиц, он не понимает, куда клонит пассажир. Писатель, хоть и обнимает таксиста за плечи, на самом деле не замечает его. Писатель внимательно оглядывает площадь и видит, как в дальнем ее углу загорается тусклый золотой свет, — это вышел музыкант с геликоном и начинает пробовать звук.
— Согласны на мальчика?! — уточняет таксист; он нервничает; только что ему казалось, что пассажир у него в кармане, напуган и никуда не денется, но нет, не так-то все просто с этим человеком, который, не сходя с места, может ускользнуть, потеряться…
— Ребенка мы не могли сбить. Ни за что! — бросает писатель.
Ладно. Таксист, впрочем, надеется, даже почему-то уверен, что, хотя сделка и не состоялась пока, положение его не безнадежно. Надо только разумно воспользоваться писательским настроением. Писатель целиком поглощен геликоном и может дать согласие просто по рассеянности.
Музыкант с геликоном — видение; над ним не властны ни жезл полицейского, ни фары таксиста, ни воображение пассажира, он свободен и мог бы не касаться земли, но он чурается подобных уловок — ему и на земле комфортно.
— Старушку, — предлагает таксист, действуя на ощупь.
— Вы же говорили, у вас у самого старушка-мать… — отвечает писатель, не отвлекаясь от геликона.
— Другую. Старую старуху с клюкой, — уточняет таксист. И, кажется, угадывает. Пассажир даже поворачивается к нему:
— Я знаю ее, знаю. Забьется в угол, как таракан, хихикает, и поднимается на оседающих ногах, и замирает на обоях. Или выскочит в коридор верхом на костылях… “Потанцуем, — говорит, — буду костылями ритм отбивать, степ бить”.
— Значит, старуху? Можно? — пробирается по минному полю таксист.
— Боже упаси! — огрызается все-таки писатель, и таксисту приходится все начинать сначала.
— Да что же мне с вами делать! Блондинку? — это он ляпнул уже совершенно наобум.
— Блондинку? — переспрашивает писатель как будто заинтересованно.
— Вам нравятся блондинки? — А вдруг писатель хочет отомстить какой-нибудь блондинке, и сейчас все удачно завертится.
— Нет.
— А кто же?! — Таксист и не знает, что бывают какие-то другие предпочтения.
— Только брюнетки.
— Пышные? — это таксист думает, что если уж брюнетки, то хоть чем-то оправданные.
— Ни за что. С челкой. Чтобы могла играть Гамлета. И с губами цвета пастилы. И чтобы был апрель. И эта же площадь.
Начинает играть геликон. Писатель замолкает.
— И что?! И что?! — тормошит его таксист.
Но тот уже ничего не слышит: он сосредоточен на видении, которое появляется перед ним, вполне вероятно, уже не в первый раз; ему бы хотелось разделить это видение с другими зрителями, он говорит убежденно, словно уверен: немного постараться — и собеседник станет соучастником:
— Апрель был. Ты знаешь, вдруг выпало столько снега, будто расцвели де-ревья. Рано деревьям цвести, а снегу поздно. Безвременно все. Одиноко. У нее волосы черные. А глаза — птенцы распахивают клювы зрачков. Холодно. Красные руки, снег падает на собор, и вдруг из-за деревьев выходит один
с геликоном и начинает играть. Вальс, конечно. Вальс он играет на геликоне. Я говорю, так, мол, и так, позвольте пригласить вас на танец. И каждый раз, когда мы мимо фонарей прокруживаемся, я вижу ее белое лицо и пастила нижней губы закушена до крови.
— Сейчас, сейчас, — говорит она, — я больше не могу, здесь же.
— Что ты, милая, что ты! Здесь же снег, я не брошу тебя в снег!
— Здесь, на снегу! Посмотри, дорога запрокинута навзничь, снег распахнут настежь, здесь.
— Что ты, милая, что ты. Здесь же снег, здесь собор, здесь деревья, здесь геликон играет вальс, будто он и не геликон, а граммофон с трубой. Смотри, у трубы граммофона плиссированная юбка. Шелковая юбка в бешеных цветах. Что же ты, голубка, сбрасываешь шубку и любовь-ошибку разбиваешь
в прах…
Видение обрывается…
Таксист, ликуя:
— Мы переехали блондинку!
Пассажир (он знает, что видение обрывается всегда именно в этом месте, дальше ничего не будет — ни закушенной до крови пастилы, ни вальса, ни апрельского снега, ни того волнения и дрожи, что зовется жизнью):
— Что ж, блондинку можно. Пускай она поплачет, ей ничего не значит.
— Подпишете?
— Ну ведь другого выхода нет…
2
Утро. Квартира пассажира-писателя. Такие квартиры пугают, как мысль о сумасшедших домах, — сплошь заставлена книжными стеллажами; книги лежат на подоконниках, на диванах, стопками на полу. На стенах в каждом просвете висит картина или фотография в самодельной простенькой рамке; картин и фотографий так много, что можно подумать, хозяева с утра до вечера делают рамочки, а потом что-нибудь в них вставляют, все равно что. Квартира большая, но мебель стоит бессмысленно скучившись, вещи — как попало и где попало, а потому возникает ощущение неудобства и тесноты — вот-вот споткнешься о табурет в дверях гостиной, а с него упадет на ногу молоток — забивали, видно, гвоздь для очередной картины, и рукав пиджака непременно будет ухвачен ручкой двери. Квартира какая-то лихорадочная, словно здесь постоянно и тревожно собираются в дорогу. Кроме книг
и картин всюду еще расставлены тарелки с едой — недоеденной и заплывшей жиром; огрызки яблок торчат из переполненных пепельниц, рядом — блюдо с очищенным и сгнившим бананом; хлебный поднос, на котором лежат елочные шары…
Жена пассажира, склонившись — ее лицо почти полностью закрыто прядями цвета вороного крыла, из-под которых, как из лесной чащи, выглядывает то один, то другой глаз, похожий на медвежонка, — разбирает груду постельного белья в маленькой прихожей. Прихожая обклеена театральными афишами с многочисленными автографами.
Звонок. Входит пышная блондинка из тех, кто, когда садится (даже если она в брюках), каким-то образом успевает продемонстрировать трусики. Груди теснятся и тычутся в ее облегающую кофточку, как лобастые дети-сироты в окно приюта в надежде на то, что их обогреют и, может быть, даже усыновят. Жена отгребает белье в сторону, запахивает линялый халатик.
Блондинка смотрит вниз на шелковую черноту волос жены писателя
и говорит:
— Могу я видеть Виктора Зета? — Ноги ее обуты в туфли на шпильках,
и шпильки протыкают пол в прихожей, протискиваясь между половицами.
Жена поднимает голову; она старается, чтобы ее глаза-медвежата медленно и угрожающе выкатились из-под волос.
— Его нет дома. — Она смотрит на стройные, чуть полноватые ноги блондинки и дает себе слово перекрасить пол в коридоре из коричневого
в какой-то человеческий цвет.
Блондинка:
— А его жену я могу видеть?
Жена оглядывает сероватое состарившееся белье, свои тонкие руки со вспухшими венами, откидывает с лица черные блестящие пряди — словно вороны слетают с деревьев, электризуя пространство черным блестящим шелком, — и отвечает страдальчески, что никак не вяжется с угрожающими взглядами — медленными восходами коричневых глаз:
— Ее тоже нет дома!
Блондинка кивает, огибает жену, переступает через белье и решительно идет в кабинет писателя. Вчерашний пассажир — писатель Виктор Зет, — поправляя и приглаживая усы, кормит сквозь форточку синичку; когда он перестает крошить хлеб, синичка настойчиво стучит в окно клювом. Виктор Зет бормочет: “Не стучи, не стучи, прилетели к нам сычи, ночью смерть за шторами, утром встанем в шорах мы…” — оборачивается и видит блондинку.
— Ника, — кричит он, — что это значит?! Я работаю.
— Это к тебе, ВиктЛр, — отзывается из коридора жена. Она приминает груду белья, как диверсант парашют, затем подкрадывается к дверям кабинета писателя и занимает в большом волнении привычный, вероятно, пост. Бормочет, как только что писатель у форточки, совершенно бессмысленный стишок: “По бордюру шли с турнюром в гости к Нюре кушать тюрю” —
и добавляет: “Будет вам каша из топора!”
Блондинка:
— Ника, вам лучше зайти, вас касается в первую очередь.
Ника за дверью тяжело дышит, чтобы в комнате было слышно, — так мог бы ходить поршень в аппарате искусственного дыхания, — но не заходит.
Виктор Зет:
— Ника, кто эта женщина, в чем дело? Она что, от Арнольда?
Виктор Зет выглядит сейчас совсем иначе, чем ночью на площади. Дома его не так-то просто застать врасплох: здесь он среди своих привычных страхов, к которым давно притерпелся и с которыми давно свыкся. Со стороны его жизнь кому-то покажется невыносимой и невозможной, но ему она приходится совершенно впору и по росту и по размеру, и он ее не променяет ни на какую другую. Приход блондинки — ненужная новость, ненужное оживление. Этому новшеству следует сопротивляться разумно и спокойно.
Ника за дверью всхлипывает, но не заходит.
Блондинка:
— Я не от Арнольда и не знаю, кто это. Я сама по себе, как вам прекрасно известно. Еще вчера я была беременна. Так?
Виктор Зет:
— В каком смысле “так”? Я-то откуда знаю?! — Он изо всех сил пытается сдерживаться, но понимает, что в хамской перебранке никогда не сумеет победить, проиграет, будет бит или даже вышвырнут из собственной квартиры; да почему, собственно, и не вышвырнуть именно его, и ведь самое ужасное, что он не успеет им, мучителям, выкрикнуть на прощание: “Да пошли вы!”, не успеет, будет на что-то надеяться… Словом, он говорит пока только: “Я-то откуда знаю?!”
Блондинка (усмехается):
— Вы — писатель, должны знать.
Виктор Зет все-таки надеется на счастливое избавление, как бы нелепо ни складывались обстоятельства; и чем нелепее, тем ведь безнадежнее… И тут его озаряет:
— Актриса? Актриса! Играли в какой-то моей пьесе, я не могу вспомнить. Кажется, в Перми? У меня плохая память на лица, совершенно не запоминаю. Надо мной даже смеются: “А как ты свою жену узнаешь?” А я отвечаю: “Кто по моему дому ходит, тот и жена, а кому еще там ходить?!”
Блондинка:
— Прекратите, Виктор Зет, давайте говорить красиво! Еще вчера я ждала ребенка, у меня есть доказательства, иначе бы мой муж-итальянец ни за что бы не убрался в свою Италию почти на год… А ночью, как вам хорошо известно…
Входит Ника. Она замерла в дверном проеме, как трагическая актриса немого кино, — голова запрокинута, рука приложена ко лбу, глаза-медвежата косятся на зрителей из-под челки. Надо думать, все эти чрезмерные, нелепо-комические жесты кажутся ей верхом выразительности и она уверена, что появляется на публике во всеоружии сценического таланта и вдохновения. Так, во всяком случае, всегда реагирует на ее приемы муж.
— Продолжайте, пожалуйста, — приглашает Ника, озвучивая трагическую актрису немого кино низким, как ей кажется, сардоническим грудным контральто, — итак, что же было ночью, милочка? И почему ты сам не рассказал мне, ВиктЛр?! У нас, моя милочка, видите ли, — она обходит блондинку, презрительно — в расчете на невидимую публику, которую она приглашает полюбоваться на это существо вместе с ней, — разглядывая ее, — есть договоренность все друг другу рассказывать. Особенно если ВиктЛр кем-нибудь, точнее, — она делает паузу со значением, — чем-нибудь, увлечется. Потому что кровь трагедии вытекает из писательских вен! Так, ВиктЛр? Все, абсолютно все является пищей для вдохновения. Потому что человек изнутри — пол.
— Пол? — переспрашивает блондинка, хотя жена писателя ее не очень-то интересует, ей нужно достучаться до Виктора Зета, объяснить, что он попал в ситуацию безвыходную, что ему придется теперь включить в свою привычную жизнь еще одного человека, то есть ее — блондинку. Но и совершенно сбрасывать со счетов жену нельзя, она может стать серьезным, даже неодолимым препятствием на пути к успеху. Хотя… первый удар уже нанесен, а ответные действия не очень-то и заметны…
— Именно пол, — гордо и убежденно подтверждает Ника.
— В смысле — паркет?! Ламинат?! — шутит блондинка, вполне освоившись или делая вид, что освоилась и ей здесь совершенно ничего не грозит.
Ника бросает на блондинку испепеляющий взгляд.
— В смысле: человек — полый, пустой изнутри. И ему нужно питаться жизнью. Писателю нужно питаться жизнью. Потому что комки жизни, двигаясь по его пищеводу… ВиктЛр, рассказывай дальше.
— Мне нечего рассказывать. — Виктор Зет задыхается, приоткрывает окно, в комнату влетает синица, делает плавный, несуетливый круг и вылетает.
— Можете не рассказывать. — Блондинка снимает пальто, сапоги и устраивается с ногами на диване, расчистив себе место среди книг. — Только вы убили моего ребенка, и мне срочно, практически немедленно нужен
новый.
Ника издает невнятный стон, к такому повороту событий она не готова
и потому не понимает еще, как именно нужно реагировать. Зато лицо Виктора Зета внезапно светлеет, он перестает дрожать.
— Ника, я понял, — кричит он почему-то в окно, — она не от Арнольда и не из Перми. Нет, Ника! Мне дают Букера за роман, кто бы мог подумать?! Пятьдесят тысяч, Ника! Она какая-нибудь секретарша, узнала первая о премии и явилась вымогать деньги.
Ника не отвлекается на возможную премию, тут все гораздо серьезнее, хотя ей и трудно поверить, что дело зашло так далеко.
— У тебя с ней ребенок?
Блондинка доброжелательно:
— Это был не его ребенок.
Ника:
— Зачем же он убил его? Зачем он убил ребенка, к которому не имел ни малейшего отношения? — И тут ее озаряет: — Он убил его из ревности!!! — Выбегает из комнаты.
Виктор Зет кидается к блондинке, трясет ее, стукает даже головой о стену, но не сильно.
— Что вы наделали! Она сейчас повесится в коридоре. На груди табличка: “Это тебе, ВиктЛр!” Ну, повесится и повесится, я к этому давно притерпелся. Так нет же, непременно какой-то сюрприз. Рядом с ней стрелка масляной краской — через кухню, через две комнаты, — пока не выйдешь опять в коридор к ней же, к ее же табличке. Значит, видишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему…
Блондинка спокойно переносит встряску, на рассказ о самоубийстве Ники не реагирует вовсе, хотя Виктор Зет старается говорить взволнованно, но, правда, чувствуется, что самоубийство жены тревожит его сейчас меньше всего, так почему же блондинка должна беспокоиться? Блондинка снимает со стопки книг блюдо с полусгнившими и объеденными фруктами, находит там вполне съедобный апельсин и начинает его чистить.
— Виктор Зет, давайте говорить красиво и спокойно. Я не собираюсь вмешиваться в вашу семейную жизнь, особенно в такие интимные вещи, как самоубийство жены… Да. Однако вы вчера, проезжая по площади на такси, сбили меня. Есть свидетели. Есть подписанный вами протокол. У меня ревнивый муж, он уехал в Италию, успокоенный моей беременностью. После аварии я выжила, но ребенка сохранить не удалось. — Она ест апельсин, немного кривится, видимо, он кисловатый. — Я не любою апельсины, но ради ребенка… Господи, как я могла забыть… Ребенка больше нет… — Всхлипывает.
Виктор Зет хватается за усы, прилаживает их к губе, он наконец понял, откуда взялась блондинка — из вчерашней поездки на такси со странным водителем и диким протоколом, который он зачем-то подписал, поддавшись минутному настроению. Зачем, зачем он всегда ввязывается в какие-то истории, могущие подарить ему новый сюжет?! Синица настойчиво стучит
в окно, и он, отвернувшись от блондинки, пытается объяснить синице, то есть самому себе, что, собственно говоря, произошло:
— Да, я сознаюсь, мы выбирали с таксистом, кого именно сбить: мальчика в очках, старуху с клюкой… Но мы никого и пальцем не тронули. Мы пересекли двойную сплошную, за это отбирают права на четыре месяца…
У таксиста горбатая сестра, нужно понимать… Решили в конце концов сбить блондинку. Блондинка в данном случае — просто междометие, просто такое восклицание вроде “Вау!” — ничего не значит, пускай она поплачет. Штраф десять тысяч… — И он замолкает, сникнув.
Блондинка ничего не имеет против его рассказа, не собирается ни уточнять что-либо, ни подправлять, она листает журнал с независимым видом человека, пришедшего на прием к зубному врачу. Даже если она и боится, то не показывает вида.
Возвращается Ника, демонстрируя смирение перед неизбежным. Подходит к блондинке, поправляет ее задравшуюся юбку, забирает апельсиновые корки, протягивает салфетку, чтобы та могла вытереть руки, липкие от апельсинового сока.
— Как вас, милочка, зовут?
Блондинка, принимая все как должное:
— Так и зовут — Мила.
— Мила, — Ника берет ее за руки, смотрит в глаза почти по-семейному, — самое обидное, Мила, что он всегда танцует на моих поминках. Обещает, что не будет танцевать, а потом танцует. Я ему стрелочки рисую. Пусть пойдет, посмотрит, как я все убрала, вылизала, привела в порядок, сработалась, состарилась за жизнь с ним. А он за один день успевает оформить все документы, место на кладбище без подселения, поминки. Сделал дело — гуляй смело!
Надо отметить, что и Ника, как до этого Виктор Зет, говорит без особой увлеченности: поминки по ней, на которых станет танцевать Виктор Зет, возможно, и терзали ее долгие годы, но теперь боль состарилась, стесалась от частого употребления; Мила, как опытный зритель, прекрасно это понимает и не считает нужным делать вид, будто сочувствует Нике.
— И — танцует, — завершает свой номер Ника, — вальс на площади, там геликон играет вальс…
Мила:
— С кем танцует?
— Не знаю, может быть даже со мной… — Ника замолкает, сложив усталые руки на коленях.
Мила внимательно рассматривает супругов.
— Нет, ну я не могу беременеть от таксиста или полицейского. Это не мой уровень.
3
Остов собора. Площадь. День. Мы слышим цокот копыт. Где-то далеко, нам не видно, красиво поднимая ноги с тонкими аристократическими щиколотками, проходят кони; можно представить, что сидят на них наездницы с гимназически прямыми спинами, в маленьких шапочках с помпончиками.
Мила идет по площади, на голове у нее тоже шапочка с помпончиком,
и она томно прислушивается к медному цокоту копыт. Мила сворачивает
в переулок, долго идет по нему, заходит в подъезд, поднимается на шестой этаж, попадает в крохотную квартирку. В комнате почти ничего нет, кроме старого шкафа без дверец, забитого разноцветной, яркой, почти карнавальной одеждой, калечного стула, кресла и просиженного дивана. Мила вытаскивает из шкафа одежду, начинает ее складывать в чемодан. Из-за стенки ее окликает хриплый женский голос:
— Милочка, это ты? Зайдешь ко мне, мне трудно кричать!
Мила:
— Все хорошо устроилось, я переезжаю к ним. Жена мне не помешает.
— А как же я? — спрашивает женский голос и заходится в кашле.
— Как-нибудь наладится все, подожди, — отвечает Мила и достает второй чемодан — в первый одежда не поместилась. Падает на пол конверт. Мила открывает его. Там сертификат: “Наш ипподром приглашает вас на десять бесплатных занятий конным спортом”. Мила прислушивается: где-то далеко, как монетки, падающие из прорехи, цокают копыта.
Голос за стенкой:
— Ты не можешь меня здесь оставить. Отвези меня хотя бы в больницу. Я умру на людях. Мне несколько дней осталось, ты не можешь потерпеть?!
Мила:
— Я только не поняла, он пьет или не пьет. Все-таки писатель.
Голос за стенкой:
— Хорошо, если пьет. Будет приходить пьяненький, раздеваться и голый засыпать на полу. А ты будешь подкладывать подушечку ему под голову, одеяльцем накрывать его будешь. Семья… — Поет хрипловато, но мило:
Пьяненький мой, ненаглядненький,
Утром приходит раненько,
Все из чужой постелюшки,
Там ему мягко стелют-то!
А я не помешаю вам. Я в угол забьюсь, как таракан…
Мила:
— Знаю я. Будешь хихикать. А потом выскочишь в коридор на костылях и заорешь: “Селедочки хочу!”
4
Вечер. Квартира писателя. Муж и жена сидят на кухне, хранящей следы побоища и разорения. Пьют чай и страшно хрустят сушками. На полу разлита вода, в луже лежит набухшее бирюзовое банное полотенце. Рядом — осколки большого кувшина в розах, из которого, надо думать, вода и вылилась. Распахнута аптечка. Кошка пытается подобраться к валерьянке, прыгает с полки на полку, но после нескольких безуспешных попыток возвращается на пол и, громко причмокивая, начинает терзать серебристую салаку. Наискосок через кухню протянуты веревки, на них сохнет белье итальянского неореализма. В кухне жарко, но окна плотно закрыты, поскольку между рамами стоят всевозможные банки с вареньем и соленьями. В кухне такое же обилие книг и картин в рамках, как и во всех остальных помещениях.
И здесь висят афиши с автографами и крупно выведенной фамилией Виктора Зета.
Виктор Зет, отдуваясь, как после бани, говорит, глядя на жену без особой симпатии, но благодушно:
— Ника, я клянусь тебе! Какая может быть Мила? Кто она?! Мне ничего больше в жизни не надо: только лежать на диване в кабинете и слышать, как ты за стеной, в кухне, хлопочешь. И звук такой родной — плем-плем-плем, — это ты мне пюре сбиваешь…
Ника отвечает с еще не прошедшей обидой:
— Это ты сейчас так говоришь, ВиктЛр, потому что пьесу приняли
и репетиции начинаются. И до следующей пьесы, может быть, Мила тебе
и не нужна. А потом, я прекрасно знаю, ты опять пойдешь вальс танцевать на площади, а я тебя по всем моргам разыскивать, пока сама не удавлюсь.
Виктор Зет подходит к окну, хочет распахнуть его, начинает вытаскивать банки с вареньем и солеными огурцами, но процесс этот бесконечен, а потому он бросает его на середине, прижимается лбом к холодному стеклу.
— Ника, осень на дворе. — Он пытается уловить дыханье ветра за окном, и ему удается попасть в осенний ритм холодных октябрьских порывов. Он влечет Нику туда, где он властвует над миром. — Деревья, Ника, стоят
в цыганских юбках, задранных на головы, стоят зажмурившись, красные ошметки слетают на землю… Еще сколько месяцев до апреля… А потом мы
с тобой уедем на юг. Будем пить… Будем чай пить из стаканчиков с удавленными талиями.
— А потом вернемся, и ты запьешь! — Ника всегда пытается принизить его видения, дать ему по рукам, когда он исполнен благодушия. Наигранная страсть к гиперболе вполне уживается в ней с тягой к литоте, то есть
к приуменьшению.
— Ну запью. Но Ника! Мне ничего больше в жизни не надо, только лежать на диване и слушать, как ты за стенкой…
— Ты приводил эту цыганку сюда, приводил! И она грязную свою кровавую юбку стирала в нашей ванной, и листья, красные листья от нее остались на полу!
— Ника, так ни один писатель не может без цыганского раздолья. А ты ведь, Ника, с топором к нам в комнату зашла, с топором.
— А как бы я, по-твоему, оборонялась?
— От кого? От листьев?
Помолчали. Виктор Зет сел за стол, налил себе еще чаю, опять захрустел сушками. Но Ника все-таки чувствует, что ее потребность в страстях не удовлетворена: хотя ссора из-за Милы и была бурной, но примирение не было столь занимательным и насыщенным, как когда-то. Все-таки танцевал он вальс не с ней на площади, а с этой цыганкой, сотканной из листьев кровавого осеннего цвета.
— Вот разобьет тебя паралич моими молитвами, так и будешь слышать за стенкой — плем-плем-плем! — Ника решает завершить разговор злобно; она стоит подбоченясь и как бы приглашая Виктора Зета к новому туру выяснения отношений.
Он колеблется. Сейчас у него некая творческая пауза, роман дописан, пьеса принята в театре, но нужно же наполняться чем-то новым, искать сюжет, какой-то поворот… Выяснения отношений, вспышки ревности уже не дают прежнего насыщения жизнью, но все-таки… И тут они слышат, как хлопает входная дверь. Ника выглядывает в коридор. На пороге стоит полицейский. У него доброе, беззащитное в своей правоте лицо, по которому почему-то хочется ударить.
Полицейский заходит в кухню и сразу видит беспорядки, которые его раздражают. Вместо того чтобы поздороваться, он выжимает полотенце, подтирает лужу на полу, выбрасывает осколки кувшина, закрывает дверцу аптечки и хочет дать пинка кошке, но воздерживается. Хозяева спокойно пережидают этот дисциплинарный взлом их кухни. За стол полицейского не приглашают. Переделав все хозяйственные дела, он сиротливо замирает, потом говорит:
— Виктор Зет, вы не узнаете меня? Я вчера на площади дежурил. Протокол составлял. Когда блондинку сбили.
Ника страдальчески и одновременно торжествующе:
— Ах вот куда завело?! Я так и знала! Сейчас тебя арестуют!
Виктор Зет всплескивает руками:
— Что вы наделали? Она сейчас пойдет, повесится в коридоре…
Полицейский, к изумлению Виктора Зета, проявляет поразительную осведомленность:
— Да я знаю, Виктор Зет, кружочки, стрелочки, “быть беде”, поминки… Я не об этом пришел поговорить.
“Неужели, — думает Виктор Зет, — я уже написал о самоубийстве Ники? И когда? И что же этот полицейский — в театр, что ли, ходит, пьесы мои смотрит? Или прочел мой роман? Да и в романе ведь ничего этого не было… Наброски, черновики… нет, я твердо помню, что впрямую у меня ничего сказано не было…”
Виктора Зета охватывает паника, как вчера в закрытом такси, как во время прихода Милы; он сбрасывает банки, стоящие между рамами, на пол; иные больно бьют его по ногам, иные разбиваются, выворачивая из себя то варенье, то скользкие огурцы, то кровавые помидоры. Виктор Зет все-таки распахивает окно, ложится на подоконник и жадно дышит. Он хочет шепотом спросить полицейского: “Вы кто?!” — но подавляет в себе это желание.
Ника выбегает из кухни, не помня себя, впрочем, очень скоро возвращается с большим куском марли, через который начинает процеживать варенье. Ника ест процеженное варенье.
Полицейский садится на корточки и мило, по-домашнему, с большим удовольствием начинает есть соленые огурцы, отряхивая их от осколков банки.
— Должен, Виктор Зет, признание сделать, — говорит он, доверчиво
и широко улыбаясь, — я ведь вчера написал, что она на лошади ехала.
— Кто? — шепотом спрашивает Виктор Зет, для которого этот вопрос — часть того, что застрял в горле: “Вы кто?!”
— Блондинка. Блондинка на лошади. Которую вы сбили, — отчитывается полицейский.
— А лошадь зачем? И откуда она взялась на площади ночью?
— А геликон откуда? — подмигивает полицейский, и на его добром, беззащитном в своей правде лице Виктор Зет вдруг видит крупный рот, похожий на наклоненную лодку, а в лодке сидят гребцы — длинные, крепкие, желтые зубы, и им не страшны никакие волны: они переправятся, перегрызут, перекусят тебе сонную артерию и поплывут себе дальше по твоей крови… Только ему нельзя показывать вида, что испугался, будет хуже, еще быстрее сломит. И Виктор Зет выдыхает:
— Геликон — это мое дело!
— Ваше, ваше дело, — соглашается полицейский, и кто знает, в какой момент он выхватит наручники, — а лошадь моя. Я ведь жокеем был, ставки делал. Пошел в полицию искупать вину. Но кони мне по ночам снятся, Виктор Зет, кони снятся.
— Да как такси могло лошадь сбить?! — возражает Виктор Зет и чувствует, как помидорная и кабачковая слякоть затягивает его на дно и невозможно сопротивляться этой жиже.
— Бог с вами, с лошадью все в порядке. А блондинка свалилась. И вот, значит, несчастье с ней произошло по всей форме. А я ей послал сертификат на десять бесплатных выездов, — сообщает полицейский, словно выдает Виктору Зету тайну следствия.
Ника, совершенно одуревшая, опьяневшая от варенья, берет с пола соленый огурец.
Ника:
— ВиктЛр, ни за что не соглашайся лошадь сбивать. Пусть кого-нибудь другого, не лошадь. Лошадь — это последняя степень падения. Это как собак есть.
Полицейский:
— Собак никто и не ест.
Ника:
— Едят, едят. Сначала говорят: “Не собака, не собака”, а начнешь есть, так они кричат: “Не собака, не собака, маленький щеночек!”
Виктор Зет:
— Оставим животных в покое, я вообще животными не интересуюсь. — Тут же с удивлением замечает кошку, впрочем, решает, что она тут ни при чем. — Как хотите, господин полицейский, а уберите вы оттуда и лошадь
и собаку. Все. Иначе я вообще ничего подписывать не буду.
— Так вы уже все подписали, — грустно заключает полицейский, — пожалели на свою голову таксиста.
— Ника, я понял! — кричит Виктор Зет и подволакивает полицейского
к свету, мнет его беззащитное лицо руками. — Он из семинара драматургов, точно. Помнишь, я читал в Екатеринбурге? Вы ведь из Екатеринбурга?
Я свою пьесу вам читал, проводил мастер-класс. Ну скажите!!!
5
Ночь. Квартира Милы. Надрывный кашель за стеной. Мила сидит на чемоданах. Бормочет, адресуясь к стене, впрочем, не сильно заботясь о том, чтобы ее за стеной услышали. Она сосредоточена на своем видении и почти уверена в его реальности, она как бы приглашает, приманивает невидимых зрителей, ей очень хочется, чтобы ее точка зрения была хоть кем-то разделена:
— И вот этот конь приближается к подъезду, его никто не видит. Он начинает подниматься на шестой этаж. Он долго-долго вытирает ноги
о коврик у квартиры, так долго, что старые гвозди вылезают из подков, цепляясь за рядно; он дальше идет босиком, встав на цыпочки, тихо-тихо. Он видит открытый рояль. Он видит белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними — ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши.
За стеной раздается страшный надрывный кашель.
Мила продолжает:
— Он случайно разбивает чашку, которую она оставила возле кровати.
Мы слышим громкий, неестественно, преувеличенно громкий звук разбиваемой чашки. Грохочет, как камнепад.
— Мила, — кричат хрипло за стенкой, — Мила, я погибаю!
Хлопают створки распахнутого окна, вылетают стекла.
Мила:
— Он стал другим, после того как его ударило такси. Его даже ни в чем нельзя обвинять…
Мила подбегает к распахнутому окну, которое было от нас скрыто, а может быть, его и не было, а теперь оно появилось. Выглядывает во двор. Во дворе следственным мелом обведен контур человека, наверное, выпавшего из окна. Внизу стоит полицейский и машет Миле рукой.
Мила спускается во двор, подходит к полицейскому.
— Рашид? Можно просто Раша?
Полицейский молчит; может быть, он часть видения Милы, и тогда ему не положено что-то произносить без спроса, а может быть, он просто радуется встрече с этими лобастыми детьми-сиротами под облегающей кофточкой, с этой всегда немного задранной ветром юбочкой; ему совсем не обязательно говорить.
— Раша, это вы мне прислали сертификат на ипподром? Я пойду, я очень люблю лошадей. Я сегодня переезжаю к писателю, к Виктору Зету. Он меня сбил, когда ехал в такси. А тетя Соня, — Мила показывает на контур, обведенный мелом, — она бывшая актриса, она бездетна была и меня воспитала. Если я опять забеременею, то назову девочку в ее честь — Соня. А если мальчик — то Сон. Он у меня будет жить в Италии.
6
Квартира писателя. Входит пожилая, в элегантном костюме женщина
с папиросой в зубах, страшно кашляет. Зовет сквозь кашель:
— Виктор Зет, идите сюда, срочно надо переделывать пьесу, в театре большие изменения. — Закуривает.
Виктор Зет выбегает из кабинета, придерживая усы.
— Мне два дня назад звонили, что начались репетиции!
— Это было в пятницу, а сегодня Славинская — дрова. Разрезали — зашили. — Гасит папиросу, стучит по крышке коробки следующей папироской.
— Славинская у меня играет главную роль, я на нее пьесу писал, — машет руками Виктор Зет.
— Дрова.
— Ника, — плачет писатель, — Ника, я так больше не могу! Еще одна пришла!
Выходит Ника, настроенная на очередную встречу с возможной соперницей; она готова к бою, даже отчасти желает его в надежде на победу, на новые страсти разрыва и соединения; Ника бормочет что-то про топор, но видит старуху и сразу успокаивается, с приязнью рассматривает ее.
Ника:
— Прошу на кухню, у меня все готово.
Пожилая:
— С удовольствием!
Виктор Зет — пожилой женщине:
— А вы, значит…
Пожилая:
— Я новый завлит. Актриса на пенсии. Соня.
Писатель:
— Софья…
Соня:
— До семидесяти лет пробегала Соней и дальше буду. — Страшный кашель.
Кухня светла и прибрана. Все банки стоят на своих местах между рамами окна. Кошка задумчиво лакает молоко, ей на шею повязали бант, будто она из фарфора. На книгах в вазах стоят искусственные цветы, тщательно вырезанные из разноцветной бумаги. Наверное, их сделала Ника. На столе пышные пироги — большие, убедительные, сдобные.
Ника:
— ВиктЛр, ты успокойся. Что же, Славинская — одна в театре? Ты недавно говорил, что Зарьянц зернится. Зарядится и зернится, зарядится и зернится.
Виктор Зет:
— Зарьянц?
Соня ест с большим удовольствием. Седые волосы попадают в тарелку. Кашель разбрасывает куски сдобы по столу. Соня утирается рукавом элегантного костюма.
Соня:
— Зарьянц нельзя. У нее рак.
Виктор Зет:
— Что?! Рак у Славинской, вы сами сказали.
Соня:
— И у Зарьянц тоже. Вы что, театр не знаете? Зависть. У всех рак.
Виктор Зет:
— У всех?
Соня:
— Кроме Адели. Адель забеременела. Ребенком.
— Ника, — вскакивает писатель, — я все понял. Это все специально. Это подстроено. Это чтобы мне Букера за роман не дали и Госпремию за спектакль не дали!
— Простите, Виктор Зет, за роман театр не в ответе. А с пьесой действительно плохи дела. — Соня накладывает себе на тарелку еще одну порцию пирогов. Ника подливает ей чаю.
Виктор Зет решает не давать сейчас выхода ярости и тревоге, схитрить — не говорить сейчас о главном. Тут нужно разобраться, понять в чем дело. Он ходит по кухне, курит, что-то бормочет. И заговаривает о второстепенном, но тоже неприятном.
— К нам, Сонечка, — доверяется Виктор Зет новому завлиту, — некая Мила сегодня переезжает, она хочет в нашем доме обзавестись ребенком…
Соня ест, не совсем ясно понимая, как ей следует реагировать на это известие. Она думала, Виктор Зет начнет биться за пьесу, а он уводит разговор в сторону.
— И ты, Ника, — тут Виктор Зет поворачивается к жене, — еще ничего не придумала. Откуда мы ей возьмем ребенка, откуда?
Ника (тоже, как и Соня, не понимает маневра мужа):
— Поешь, ВиктЛр, поешь.
— Откуда, я тебя спрашиваю?! — визжит писатель.
Ника:
— А у Адели откуда?
Соня:
— Я, право, не знаю. Но в театре — они же завидуют — говорят, что Адель отстала от автобуса на гастролях и догоняла потом на такси. И вроде бы даже этот водитель такси — еврей. Ну, точно, конечно, никто не знает… Но когда в живой уголок купили попугая, то ворон — он в театре со дня основания — стал его задирать, и многие были на стороне ворона, особенно пожилые, заботящиеся о преемственности… А Адель встала в дверях живого уголка и выкрикнула: “Я всегда знала, что негры — антисемиты!” Вот и делайте сами после этого выводы об отце ребенка.
Соня ест. Виктор Зет хоть и проявил некоторое беспокойство по поводу смертельно больных актрис, но на самом деле он в театральной жизни —
в своей стихии, ему тут все понятно, все ясно, при его опыте и профессионализме выход непременно найдется. Просто кто-то хочет нанести по нему удар, помешать его успеху. Неужели Мила? Или как-то вмешалась полиция? Полицейский показался довольно простодушным. И все-таки Виктору Зету не хватает воздуха, его что-то душит. Что? Кто?
Входит водитель такси Адольф Шекель. Молча подсаживается к столу и ест из тарелки Виктора Зета. Запивает чаем. Снимает куртку свиной кожи.
Виктор Зет:
— Ну, что еще? Вы мою жизнь искалечили!
Шекель:
— Жизнь — ерунда, не жалко. А вот меня жена из дому выгнала, остановлюсь на первый случай у вас. Адольф Шекель, с вашего позволения.
Виктор Зет присматривается к Шекелю:
— Ника, это выход!
Шекель:
— Если вы имеете в виду Милу, то ничего не выйдет. Она откажется. Она может сказать, что беременеть от таксиста — не ее уровень… Впрочем… Тут может сыграть свою роль местоположение моей жены…
Соня, тоже внимательно приглядываясь к Шекелю:
— Скажите, Адольф Шекель, не доводилось ли вам когда-нибудь подвозить некую Адель, актрису нашего театра?
Шекель:
— Это мое дело и никого не касается. А вот местоположение моей жены Елены Тамм очень существенно. Моя жена занимается стендовыми испытаниями лекарства от жизни. Она эвтаназиолог.
Виктор Зет:
— Стендовые испытания? Ника, подумай, до чего мы дошли! Когда-то врачи все испытывали на себе. А теперь пожалуйста, стендовые испытания.
А ведь это, господа мои, речь идет о цикуте, то есть об истоках нашей культуры…
— В том-то и дело, что испытывают сейчас не цикуту, а немецкий аналог — простой и действенный.
Соня:
— Что русскому хорошо, немцу — смерть!
Шекель:
— Эвтаназия — это не жук лапкой потрогал, это — конь, значит… то самое… ну, вы понимаете… нахватаешься в такси грубостей…
Ника:
— А почему, Адольф, вас все-таки жена выгнала? Почему вы об этом ни слова не говорите?
Шекель:
— Она не может жить с убийцей.
Виктор Зет:
— Так жива же Милочка, прекрасно себя чувствует, к нам вот переезжает…
Шекель:
— А ребенок? Ребенок погиб! “Может быть, вы убили Моцарта, проклятые сальерианцы?!” — так вот мне сказала Елена и выбросила мои вещи на лестничную клетку.
Некоторое время все молча едят, громко хрустят сушки на зубах. Ника ставит чайник на плиту и вдруг сбрасывает его; чайник падает, по полу разливается лужа, звякает крышка. Звяк подпрыгивающей крышки напоминает театральный звонок. Ника остается за лужей, как за четвертой театральной стеной. Ника бормочет: “Это тебе, ВиктЛр! Тебе жизнь дарит новую пьесу, совсем другую, тебе дадут Госпремию”. Ника, несомненно, видит спектакль, о котором рассказывает, убедительно разыгрывая все роли.
Ника:
— Эвтаназия. Пьеса для умирающего с оркестром.
На больничной койке сидит Женщина с гимназически выпрямленной спиной, будто она пустила жизненную лошадь шагом и гордо держится
в седле. Входит ее Муж с букетом гладиолусов и кладет ей их на колени.
ЖЕНЩИНА: Ты так избалуешь меня перед смертью, что я и думать забуду умирать. Забуду и не умру. Ну ладно, не забуду. Если обещала, то не забуду. Вот узелок себе на память завяжу.
МУЖ: Я тебя прошу отнестись посерьезней. Я хочу вас познакомить. Вы должны попрощаться. По-моему, будет неудобно, если вы так и расстанетесь как чужие.
Входит Любовница Мужа с букетом гладиолусов. Кладет их Женщине на колени.
ЖЕНЩИНА: Какая вы милая. Так хочется сделать для вас что-нибудь хорошее…
ЛЮБОВНИЦА: Так вы и делаете, чего же еще хотеть?
Любовница конфузливо смеется. Муж сначала нервно подхихикивает,
а потом начинает почему-то хохотать, при этом он дирижерскими взмахами приглашает и Женщину посмеяться вместе с ними. Женщина усмехается.
МУЖ — ЖЕНЩИНЕ: Она такая трогательная, ты даже не представляешь! Она решила, если родится девочка, назвать в твою честь. И хочет объявить это прямо на твоих похоронах…
Громко хлопает дверь. Входит жена Шекеля Елена Тамм. Ей пятьдесят лет, но выглядит она на сорок и выдает себя за тридцатилетнюю.
Елена:
— Я категорически возражаю против данного сюжета. Пока не закончены стендовые испытания, об эвтаназии вообще нельзя говорить прессе. Это совершенно закрытая тема. Я пришла, чтобы помочь вам искупить свою вину, хотя убийство не знает срока давности. Вы, Виктор Зет, должны вообще отказаться от постановки какой-либо своей пьесы в театре, вы должны уступить это право другому драматургу.
Виктор Зет:
— Ника, ты слышишь?! — Виктор Зет теперь понимает, чем обусловлены трагические диагнозы актрис, занятых в его пьесе: просто театр решил сделать ставку на другого драматурга. Это конец, это настоящая беда, это безнадежный финал. — Ника, теперь все ясно!! — визжит он, не стесняясь посторонних. — Не надо голову ломать над их болезнями, а надо им руки-ноги переломать за наши страдания…
Ника:
— Вон из нашего дома! Так мы ее, ВиктЛр?
Виктор Зет пересекает кухню, достает из холодильника бутылку водки, наливает себе стакан. Немедленно наливает и себе стакан кашляющая Соня. Подумав, наливает себе и Шекель. Не отказывается от угощения и Елена Тамм, хотя и выпивает с большой брезгливостью. Она же первая и пьянеет. Не пьет только Ника, она с остервенением выливает остатки водки — буквально несколько капель — в раковину.
Ника:
— ВиктЛр, ты же обещал не пить до лета. Летом пей сколько угодно, летом театр закрыт. Что же теперь будет?
Виктор Зет:
— Сдохну.
Соня:
— Давайте я вам пюре сделаю, с молоком взобью: плем-плем-плем.
Виктор Зет:
— Паралич. Смерть. Сдохну. Выброшусь в окно. Прямо в Царствие Небесное.
Все наперебой:
— Нет никакого Царствия Небесного.
Виктор Зет:
— Есть!
— Нету!
— Есть!
— Нету!
— Отвечаю!
Все замолкают. Елена выходит вперед.
— Может быть, у меня все-таки спросим? А? “Легкой жизни я просил
у Бога. Легкой смерти надо бы просить…” Такую памятку получает каждый наш пациент. За эвтаназией, хочу я сказать, — будущее. А ставить на театре нужно “Моцарта и Сальери”. Это всех, кстати, касается. — Елена явно видит некий театр теней, нуждающихся в ее голосе, в ее объяснениях. Она шепчет: — Все дело в латентном гомосексуализме. Который всеми своими недюжинными подсознательными силами тянет растерянного, полусонного еще Сальери к объекту своего вожделения — Моцарту, а тот, тоже еще не догадываясь о причинах их умопомрачительной дружбы, в безумии безрассудного взмахивает крылышками своего фрачка на манер бабочки-однодневки, на манер пошлой капустницы, а то и не во фрачке, а так — в камзольчике вполплеча, зеленом, лиловом, в цветах… О, — стонет Елена, — о, какая мука трогать пальцами его партитуру и, облюбовывая, обсасывая вишневые косточки его нот, вдруг в одной шестнадцатой различить ту страшную проволоку, что прошила насмерть синусно-предсердный и предсердно-желудочковый узлы центрального органа его кровеносной системы… Моцарт часто бывает пьяным. Но в присутствии Сальери он старается не распускаться. Он страшится неизбежного. Поймите, Моцарт никогда бы не написал “Реквием”, если бы не знал, что любовь Сальери его погубит. Он знал, что один из них должен умереть. Он умер, чтобы его возлюбленный остался жить. Что говорить? Моцарт был маленького роста, рахитичный, слабый, голубоглазый. Не жилец!
— И Пушкин был маленький, — вставляет совершенно захмелевший
и плачущий Виктор Зет, — а Дантес, не будем забывать, француз.
— Французское в любви к этой истории не имеет никакого отношения, — душевно замечает Соня.
— Рост в любви вообще не имеет ни малейшего значения. Это доказано всей медицинской практикой, — осмеливается открыть рот и Шекель.
— Все ваши актрисы, все до одной записались ко мне на эвтаназию. Кроме Адели, — вздыхает Елена.
7
Квартира Милы. Чемоданы у дверей. Из-за стенки тоненький детский голосок:
— А я прямо родился в очках?
Мила:
— Человек может только в рубашке родиться, в очках не может.
— А я все-таки в очках родился.
— Как хочешь.
— Возьми меня с собой, не бросай здесь.
— Это невозможно.
— Не бросай. Возьми с собой. Ты меня на органы сможешь продать.
— Ты правда хочешь, чтобы я тебя на органы продала и пожила немного по-человечески?
— Правда. Ты вынь вещи из большого чемодана и положи меня туда.
И никто ничего не узнает.
— Ты в маленький чемодан влезешь.
— Не влезу. Я книжку хочу с собой взять, там почитаю…
— Я не могу, не могу! — Мила плачет.
Раздается цокот копыт, тишина, входит полицейский.
Полицейский:
— Мила, вы плачете? Но ему ведь теперь хорошо.
Мила продолжает всхлипывать, полицейский присаживается к ней на диван, осторожно обнимает ее.
— Правда, ему хорошо, он в Царствии Небесном.
Мила, сквозь слезы:
— Нет никакого Царствия Небесного!
— Есть!
— Нету!
— Есть!
— Нету!
— Отвечаю!.. Тут другой вопрос, — задумывается полицейский Рашид, — берут ли туда таких маленьких? У вас какой был срок беременности? По протоколу — две недели. Так? Стадия, можно сказать, личинки.
— Раша, не говорите так о моем мальчике!
— А разве был мальчик?
— Мы мечтали о мальчике, и я точно знаю, что это был мальчик. Мой муж мечтал присутствовать при родах и снять их на видео, чтобы показать своим родственникам в Италии, у них очень религиозная семья…
Раша все ближе подсаживается к Миле.
— Милочка, мне так жаль вас! Но у вас все впереди. И конный спорт на свежем воздухе способствует обновлению. Зачатие… Это ведь такое приятное дело!
— Не трогайте меня, я должна понести от Виктора Зета, это решено.
— Но можно же ведь немного и от меня!
— Нельзя. Легче верблюду войти в игольное ушко, чем вам в Царствие Небесное.
— Вот видите! Мне тяжелее приходится, чем верблюду. А я все-таки вас жалею.
— Не жалейте.
— Как же не жалеть, вы ведь ребеночка потеряли.
— Потеряла… Но… в общем-то… у меня ведь была ложная беременность.
— Ложная? Вы притворялись?
— Вы не понимаете: ложная беременность — это не когда подушку подкладывают, а когда по-настоящему растет живот, тошнит, страхи всякие, боишься за малыша…
— А потом?
— А потом роды наступают, страшные муки…
— И что?
— Ничего.
— А рождается кто-нибудь?
— Редко.
За стеной плачет ребенок — тоненький, умирающий, нежный плач.
Рашид:
— Там плачет ребенок.
— Там никто не живет, там никого нет, там никто не плачет.
Рашид встает, приникает к стене, простукивает ее, как врач спину больного, отдирает в одном месте обои, видит щель, забитую мусором, выгребает какие-то обглоданные куриные косточки, старый носовой платок; заглядывает в просвет:
— Мила, так и есть, ребенок… Ты забыла… Как ты могла забыть?! Крохотный мальчик в очках…
Мила отвечает холодно и, главное, устало:
— Раша! Если ты все будешь воспринимать так буквально, я перестану
с тобой… ездить на лошадях!
Рашид в совершенном потрясении отступает от щели в стене, опускается в просиженное, как лохань, кресло, шарит в карманах.
— Мила, пойми меня правильно. Я должен сейчас кое-что сделать. Эротическое. Тебе будет неприятно.
— Чего еще ждать от полицейского.
— Ты сейчас увидишь, но иначе я не могу. — Находит наконец то, что искал, — кобуру, которая была не в кармане, а висела под мышкой. Отстегивает кобуру, раскрывает, достает пакет в хрустящей вощеной бумаге. — Это… бутерброды.
— И что ты будешь с ними делать?
— Есть.
— Это эротическое?
— Очень.
— А…
— Они весь день лежат обнявшись, лицом друг к другу. Масло одного пропитывает поры другого. У них общий запах, общее тепло, бесконечный поцелуй, вечное слияние. Я, когда нервничаю, достаю их и думаю о любви. — Разлепляет бутерброды с маслом, показывает Миле отпечатки любовных исканий, ест с большой нежностью. Пододвигается к Миле, предлагает ей откусить от бутерброда, она покорно ест, тревожно улыбаясь.
8
Квартира Виктора Зета. За столом хозяин, Ника, Шекель, Елена Тамм.
Входит Соня и возвещает торжественно:
— Открылись новые обстоятельства. Художественный руководитель нашего театра Сильвия Лапината покончила с собой.
Елена Тамм:
— Боже упаси, только не подумайте, она ко мне не обращалась, вы помните, у нас только стендовые испытания. Я, конечно, консультировала ее по поводу “Моцарта и Сальери”, но из бокала никто не пил… Разве что бутафоры…
Соня:
— Она кинулась птицей с крыши театра, и голуби поддерживали ее
в воздухе под руки. Сначала думали, что в создавшейся ситуации может покончить с собой кто-то другой, но отмели пенсионеров, чтобы не снижать пафос, потом актерских детей — их оставили для развития, и получилось, что только Толя Джон и Рухадзе могут лететь, а без них театру никак. Тогда директор говорит: “Нам главное — обеспечить тылы, — то есть его самого сохранить! — а лицом театра можно и пожертвовать”. И пришлось Сильвии. И все потому, что писатель-гуманист Виктор Зет, чья пьеса принята
к постановке, оказался убийцей. Он предпочел сбить человека, чем пересечь двойную сплошную на бесчувственной дороге. Коллектив театра выказал вотум недоверия вам, бедный наш убийца Виктор Зет…
Виктор Зет подскакивает к холодильнику, берет бутылку водки и пьет прямо из горлышка; кричит:
— Ника, ты видишь, они все равно узнают, разглядят и уничтожат. И цыганка говорила, что распознают меня, разоблачат, поведут на убой, когда стирала она у нас в тазу свою юбку и кровь стекала на пол…
Ника:
— ВиктЛр, подожди. Подлецу все к лицу. Всякая жизнь писателю на пользу. Ты напишешь пьесу из тюремной жизни. Толя Джон будет степ бить. Они же там перестукиваются. Тук-тук-тук-тук-тук, тук-тук, тук-тук.
Виктор Зет:
— И геликон играет вальс, и пастила закушена, и юбка метет листьями по полу, и снег выбелил деревья цветением, и мы падаем с нею в снег. “Сейчас, — она говорит, — сейчас, здесь же…”
Елена Тамм:
— Так она цыганка у вас была, Виктор Зет, а вы, Ника, уверяли, что он, может быть, даже и с вами тот вальс танцует… Кстати, мне кажется, в этой тюремной пьесе может быть свой тюремный врач. И он как раз предлагает всем желающим чудесную эвтаназию. И они все идут к ней, к этому врачу,
с плохо перерезанными венами, в обмотках…
Шекель:
— Елена, мне кажется, что эта врач может в камеру тайно принести одну вещь. Сердобольный подарок.
Елена Тамм:
— Знаю, знаю. Она должна налить в грелку водку и объявить, что у заключенного почечные колики.
Шекель:
— Вовсе нет. В камере, знаешь, сыро, голодно. Из передач разрешают только духовную литературу — что-нибудь из жития святых. Всякие там канонизированные отроки. Занавеска у параши, куда своими недюжинными подсознательными силами латентные пороки влекут самоубийственные пары. И тут, вообрази себе, входит врач и тайно вносит в камеру искусственную куклу. И вот возникает такое соперничество, такая напряженная интрига между Виктором Зетом, Адольфом Шекелем, то есть мною, и еще двумя, которых сыграют как раз Толя Джон и Рухадзе. Им всем кажется, что кукла — это летящая с крыши и поддерживаемая голубями Сильвия Лапината,
и они овладевают ею на лету, чего не успели сделать в жизни.
Виктор Зет:
— Это какой-то бред! Принесите мне лучше в куске хлеба маленький напильник, будет хоть какой-то шанс выйти на свободу.
Шекель:
— Нам с вами потом этим напильником будут руки перепиливать! Все, как вы предсказывали. И мы будем кричать совершенно одинаково. И во всем сознаемся. Это у них называется демократией.
Виктор Зет:
— Я на суде откажусь от своих показаний, добытых под пытками.
Елена Тамм:
— А меня, Шекель, вызовут и заставят сделать тебе смертельный укол.
У нас ведь отменена смертная казнь, а медицина — не отменена.
Соня:
— Согласитесь, в этой новой трактовке я могла бы сыграть куклу.
Елена Тамм:
— А возраст?!
Соня:
— А опыт?!!
Виктор Зет:
— Пусть играет.
Соня:
— Очень хочется сыграть! Но пока ни в чем нельзя быть уверенным. Сейчас в театре готовятся к проводам художественного руководителя — будут показаны сцены из лучших постановок Лапинаты, но уже на поминках, мне кажется, можно завести разговор о тюремной драме…
Входит полицейский Рашид. Он растерянно улыбается, словно и сам не может поверить в то, что собирается сейчас сказать. И когда он начинает говорить, его беззащитное в своей правде лицо вызывает особенно острое желание по нему ударить.
— Ничего не поделаешь: приказано вас арестовать. Виктора Зета и Адольфа Шекеля. Шекель — ладно, он таксист, но вот Виктор Зет признан главным организатором преступления.
— Все, я желаю удавиться, больше мне ничего не надо! — самой себе сжимает горло Ника.
Но Рашид не дает ей развернуться:
— Не время, не время, вам всем нужно в бега. Собирайтесь! Соня может остаться, остальные — в дорогу.
9
Ночь. Фонари в больничной белой краске. Площадь. Остов собора в голубоватой плесени. Камфорный лунный свет. Геликон играет вальс. Площадь пересекают такси и полицейские машины, улавливая фарами невидимых беглецов. Сбоку вырыта и огорожена какая-то траншея, в траншее, можно сказать, в окопе, сидят Виктор Зет, Ника, Елена Тамм и Шекель.
— Можно я расскажу о себе? — спрашивает Шекель, не сомневаясь
в ответе, словно его привели на следственный эксперимент и ему позволительно сейчас устроить любой спектакль, заведомо обеспеченный внимательнейшими зрителями.
— Нет! — против всех ожиданий просит Виктор Зет. Его мучит страшное похмелье, раскалывается голова, любой звук действует на него, как бормашина на страдальца с флюсом. Он даже забывает придерживать усы, и будь они приклеены, давно бы отвалились.
— Не надо! — шепчет Ника.
— Пожалуйста, не надо! — кричат они наперебой.
— Шекель, не говори им, — остерегает Елена Тамм.
— Елена, ты не права, — отвечает Шекель, и золотая оправа очков чужеродно блестит на его рыхлом лице, как могли бы внезапно блеснуть золотые фиксы у интеллигента, испугавшегося воровского ножа, — иначе они ничего не поймут. Я хочу сделать вам признание: если бы я согласился на пересечение двойной сплошной, то я бы тогда не на четыре месяца, а навсегда лишился своей работы. И семья моя окончательно умерла бы с голоду, поскольку Елена и так ничего не получает на стендовых испытаниях…
— Потому что вы еврей? — уточняет Ника.
— И это тоже.
— А еще что?
— А еще, — колеблется Шекель, — а еще… у меня нет ног. У меня протезы, которыми я ничего не чувствую.
— Как же вы ездите? — возмущается Виктор Зет, растирая себе виски.
— С реальным риском для жизни, — соглашается Шекель. — И через четыре месяца, — продолжает он, — чтобы вернуть мне права, они бы потребовали медицинскую справку. А мы уже одну такую справку с Еленой покупали, больше не потянем, очень дорого. Да и деньги у нас тогда еще были,
я как раз только вернулся после миротворческой кампании. Да, миротворческой кампании, — говорит он с вызовом, но никто ему не возражает, ни
у кого нет сил на обсуждение дел, не имеющих к ним прямого отношения. — И уж если вы хотите ставить пьесу, то смотрите…
Шекель начинает говорить, совершенно убежденный в достоверности своего видения, а остальным нужно только чуть-чуть постараться, чтобы картина ожила и перед ними.
— Смотрите: по проходу ползет смертельно раненный боец. Пули искусали его руки, искромсали голову, грудь, ноги. Нет, даже лучше: ноги
в середине прохода совсем отвалились, остались лежать у тех рядов. Кто-нибудь пусть подберет их и подаст бойцу, но ему ничего не надо. Он ползет
и ползет, а на сцене кругом стоят землянки. Да, спиной к зрителям, их можно сделать из суфлерских будок. Война идет. Боец, умирая, подползает
к первой землянке.
БОЕЦ: Сестрица, пить!
Из землянки выглядывает офицер.
ОФИЦЕР: Здравствуйте. Вам кого?
БОЕЦ: Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, это медсанбат?
ОФИЦЕР: Нет, к сожалению, это ставка.
БОЕЦ: Большое спасибо. Извините.
ОФИЦЕР: Не за что. Счастливого пути.
Офицер скрывается в землянке. Боец, умирая, ползет дальше.
БОЕЦ: Сестрица, пить!
Из землянки выглядывает офицер.
ОФИЦЕР: К сожалению, враги отравили все колодцы.
БОЕЦ: Ничего страшного, хочу перед смертью водицы родной земли.
ОФИЦЕР: Сестрица, пить!
В этот момент в траншею спускаются полицейский Рашид и Мила.
По их лицам видно, что сейчас не до представлений, слишком опасна
и тревожна надвигающаяся реальность.
— Вас уже разыскивают по всему городу, — говорит Рашид, и все замечают одновременно, что в лодке его рта сидят длинные, крепкие, желтые зубы, и им не страшны никакие волны: они переправятся, перегрызут, перекусят любому сонную артерию и поплывут себе дальше по чужой крови…
Но нет, это секундное видение, Рашид пришел предупредить своих товарищей.
И лучше всех это понимает Шекель.
— Есть предложение: погибнуть, но не сдаваться, — говорит он.
— Не валяй дурака! — раздражается Елена Тамм. — Для меня всякая смерть является важнейшим научным фактом, а для них застрелить человека — как убить… огурец.
Мила обводит всех добрым, прощальным, умиротворенным взглядом. Лобастые дети-сироты трутся о ее алую кофточку.
— Я принесла вам овощи и фрукты, чтобы не началась цинга.
— Разве мы пробудем здесь так долго? Ника, ты слышишь?! — волнуется Виктор Зет.
— Я буду есть меньше других, у меня все равно ног нету, у меня вялость, сидячий образ жизни, мне все равно, — обещает Шекель.
— Да и я меньше всего думаю о еде, меня волнуют вечные ценности, — напоминает Елена Тамм.
Мила закатывает глаза и шепчет мечтательно:
— У больных цингой окровавлен рот, как у вампиров; такой если поцелует, то оставит и на твоих губах темный след. И такой маленький подтек на шее. Виктор Зет, посмотрите, у меня уже есть след на шее, вот здесь, здесь болит, Виктор Зет…
— Мила, прекрати, не начинай все сначала, — одергивает ее Рашид.
— Пусть говорит, может быть, мы еще многого не знаем… — присматривается к Миле Ника.
Мила продолжает как бы в забытьи:
— Дайте мне поговорить с писателем красиво. Вот у него геликон играет вальс, цыганка метет площадь юбкой из палых листьев. Ему можно? А у меня, может быть, мертвецы выползают наспех и потом взбираются на собор.
С вялыми и мечтательными, понимает Рашид, можно сделать все, что угодно. Но кто же тогда будет бороться и побеждать? И он решается:
— Я придумал! Надо взять заложников, тогда с нами вступят в переговоры и мы сможем все объяснить.
Мила откликается мгновенно:
— Раша! Вот оно что — заложники?! Будешь меня пытать? Будешь медленно перепиливать мне горло моей же маникюрной пилочкой; найдешь ее в моей же сумке и начнешь перепиливать. И вот посмотрите, посмотрите все, у меня уже есть надрез на шее… как у фарфоровой собачки-копилки. Через этот надрез можно опускать монетки…
Ника:
— Последнее дело издеваться над собаками!
— Не надо, — кричат наперебой.
— Не надо про щенков!
Рашид:
— Мила, кто из нас понимает буквально?!
В окоп спускается Соня.
— В заложники нужно взять весь театр, там как раз идут поминки, все на месте, самое удобное время. — Страшно кашляет, начинает жадно есть фрукты, принесенные Милой, остальные тоже пытаются отхватить себе то дольку апельсина, то кусочек банана.
Еды не хватает. Тогда Рашид расстегивает кобуру и отдает компании свои заветные бутерброды с маслом. И тут его осеняет:
— Театр брать нельзя. У нас ни оружия, ни конницы. Ну, в смысле мы без техники. Надо брать в заложники друг друга. У Милы, кстати, сразу же может возникнуть стокгольмский синдром, любовь к мучителю, из которой и произойдет необходимый итальянцу ребенок.
— А я могу, — необыкновенно оживляется Елена Тамм, — сама себя
в этих сложнейших условиях прооперировать — я ведь единственный врач, —
я могу сама себе могу удалить гланды. И чувствовать себя потом удовлетворительно.
— Разве у тебя болит горло, Елена? — тревожится Шекель.
— У меня ничего не болит. Но в организме все связано, все взаимодействует, и если в одном месте ты удаляешь гланды, то в другом…
Виктор Зет (с ненавистью):
— Знаем, знаем: погибнет одна бабочка — изменится история человечества.
— Если другого выхода нет, — отважно предлагает Ника, — то я готова быть террористом-смертником. Я всех возьму в заложники, а потом, когда нас окружат со всех сторон, я просто повешусь, и на груди у меня будет табличка…
Все наперебой:
— Только не это!
— Не надо!
— Пожалейте нас!
Ника обиженно замолкает.
Мила примирительно:
— Раз все так усложнилось и другого выхода нет, то я готова забеременеть от Адольфа Шекеля. Все-таки у него нет ног. Это как-то очень человечно. В каком-то, я бы сказала, метафизическом смысле даже красиво; во всяком случае, вы, Елена, в условиях захвата и насильственного удержания не можете ни ревновать, ни обижаться.
— Уж если я пережила эту Адель из театра… — соглашается Елена Тамм.
— Подождите! — перебивает Рашид. — Разве можно со мной так поступать? Разве я не человек? На его стороне все преимущества: он и еврей,
и безногий, и у него жена. А я первый раз в жизни надеялся полюбить женщину. Да! Мне ведь все равно, кого любить. Лошадей, например. У них глаза похожи на сладкие абрикосы и губы замшевые до дрожи…
— Нет!
— Это невозможно!
— Прекратите! — кричат все.
Рашид:
— Во мне столько любви, а меня все бьют, все отталкивают здесь, хоть бы у меня была горбатая сестра или старушка-мать. Я бы даже мышь полюбил. Я, знаете, однажды любил мышь. Она залезла ночью в пустую бутылку, я заткнул бутылку скрученной бумагой и хотел было выбросить. Но потом понял: это же страшная смерть, смерть от удушья; я себе, никчемному, такой не пожелаю, не то что живому существу. И я спас ее, кормил, а она все равно попала в мышеловку и подохла. Подло подохла…
Виктор Зет:
— Раша, подождите. Вот у меня тоже есть синица за окном. Я ее кормлю. Но я не могу регулировать ее отношения с природой — захочет и умрет.
— Природа тут ни при чем. Эта подохла подло. В мышеловке.
Ника:
— А кто поставил мышеловку?
Рашид:
— Мышеловку поставил я, но разве в этом дело?
Ника:
— А в чем же дело? Зачем же вы ставили мышеловку?!
Рашид:
— Я ставил мышеловку, потому что такова жизнь.
Некоторое время все молчат. Первая нарушает молчание Соня:
— Надо вернуться в театр и узнать новости. — Она вылезает из окопа
и скрывается в темноте.
— Я тоже пойду к нашим, продолжу на вас облаву… — говорит Рашид
и покидает окоп.
Мила смотрит ему вслед, колеблется, потом решает:
— Надо мне все-таки с ним объясниться. Оказывается, у него тоже есть своя боль… — Вылезает из окопа.
И тогда Ника спрашивает:
— Адольф, а у вас правда нет ног?
— Нет, — отвечает он, — но меня преследуют страшные фантомные боли, особенно в икрах. И вот что удивительно: стоит принять легкое обезболивающее, как сразу проходит.
— Хотя, согласитесь, — рассуждает Елена Тамм, — проходить фантомная боль должна от чего-нибудь психотропного, потому что она выдуманная,
а проходит у него от анальгина. А от анальгина может проходить только настоящая боль.
Ника:
— Может быть, у вас все-таки есть ноги, Адольф Шекель?
Шекель:
— Трудно сказать…
Ника:
— Так посмотрите!
Шекель:
— Нет, я лучше не буду.
— Смотреть нельзя ни в коем случае, — заступается за Шекеля Виктор Зет. — Вот я в детстве думал, что у меня под кроватью крокодил. И, слава богу, ни разу не посмотрел. Нельзя заглядывать за черту… Нельзя…
10
Квартира Виктора Зета. Ника и Елена Тамм накрывают на стол. На плите что-то варится в кастрюле, из духовки поднимается тонкий дымок. Пахнет, видимо, одуряющее вкусно.
Ника говорит по-домашнему округло, уютно:
— Потому что, дорогая Елена, я тот самый гадкий утенок, который, когда уже превратился в лебедя, все равно решил остаться на птичьем дворе.
Елена Тамм поддерживает интонацию домовитости и покоя:
— Милая Ника, когда я закончу стендовые испытания нашего препарата, я немедленно снабжу вас всем комплектом: туда входят и яд и противоядие. То есть в течение пяти минут можно передумать, пока не успели отмереть клетки головного мозга. Мне кажется, веревка уже не действует на Виктора Зета, нужно искать новые формы.
— Писатель, — нежась в уюте, воркует Ника, и ее глаза-медвежата перекатываются в валежнике прядей, — постоянно должен пополнять запасы внутренней жизни, из нее он лепит свои глаза, уши, волосы, а если кончатся запасы, то, знаете, начнут отваливаться части лица, туловища, гнить кости, останутся одни микробы вместо литературы.
— Хорошо еще, что он русский писатель! — присовокупляет Елена Тамм.
— Конечно, хорошо. А почему?
— В Америке, например, трупы не разлагаются.
— Совсем?
— Совсем. Потому что они думают только о деньгах.
— Трупы?
— Нет, пока живые. И полностью превращаются в пластмассу, которая не разлагается!
— Из-за денег?
— Из-за фастфуда. Они наедаются фастфудом, который состоит из пластмассы, и сами становятся пластмассовыми. Они живут только на материальном уровне, не поднимаясь к уровню духовному, и микробы их не едят.
— Микробы брезгуют бездуховным?! — замирает Ника. — Даже микробы! Может быть, напрасно мы вышли из укрытия, ВиктЛр мог бы еще теснее сойтись с жизнью…
— Но облава же не дала никаких результатов, все уехали, что бы мы там одни сидели в траншее?! — возражает Елена.
Входит Соня, достает из духовки пироги и с удовольствием ест; говорит, разбрызгивая вокруг кусочки начинки:
— Мила решила сойтись с Рашидом и от него родить ребенка итальянцу. Они оба поступают на работу в театр, все равно играть некому, будем ставить пьесу на двоих.
— То есть как?! — изумляется Ника. Соня сидит у нее дома, ест ее пироги и смеет совершенно спокойно говорить, что в театре ставят чью-то чужую пьесу! — Позвольте, а чья пьеса? — Ника отодвигает от Сони пироги.
Соня смущена. Она осторожно протягивает сухую лапку к пирогу, отщипывает деликатный кусочек.
— Я точно не знаю. Встретились, полюбили, поженились, жили счастливо, умерли в один день — как-то так.
Ника облегченно вздыхает. Все-таки не так страшно.
— Это — “Ромео и Джульетта”.
Елена Тамм чувствует страшное волнение: затронута тема, которой она посвятила всю свою жизнь.
— Там очень важная сцена с аптекарем, — говорит она с придыханием. — Какой именно яд продает он Ромео? В научной литературе нет единой точки зрения на этот счет. И кстати, в “Моцарте и Сальери” тоже прослеживается тема яда, и тоже нет единого мнения… А если учесть, что Сальери итальянец, как и Ромео, то и аптекарь у них мог бы быть общий. Такой мучительный треугольник… Кстати, Джульетта, я полагаю, была юношей, это даже несомненно. Отсюда невозможность брака, тайная от родителей страсть и первый прогрессивный священнослужитель — Лоренцо, который решается их
обвенчать…
Входят Шекель и Виктор Зет.
— Елена, а зачем же Джульетта притворяется девушкой? — спрашивает Шекель.
— Неужели вы не понимаете? — удивляется Соня. — Это такие ролевые игры в паре… В те времена мужчины играли и мужские и женские роли — Джульетте и притворяться особенно не надо было. Она в любом случае была мальчиком, игравшим мальчика или девочку. Это все равно.
— Видимо, Шекспир хотел объясниться кому-то в тайной любви. Так? — предполагает Шекель.
— Поэтому они никогда не могли бы сознаться в своем браке, никогда! — Ника окидывает взглядом вечность.
— В те времена для них не было никакого другого выхода, кроме яда, — обнажает главный нерв трагедии Виктор Зет.
— Поэтому пьеса так современна, — подводит черту Елена Тамм.
И вдруг Виктор Зет понимает, что в мире нет ничего случайного, что все льет воду на мельницу его вдохновения.
— Я бы мог написать им на современном материале: он — христианин,
а он — второй — мусульманин. Или иудей. Или даже филистимлянин.
Обостренное чутье жены подсказывает Нике, что в теме есть какой-то подвох, какая-то опасность для Виктора Зета.
— ВиктЛр, филистимлянин? Такое слово в нашем театре никто не сможет произнести. Оно слишком длинное.
Виктор Зет отмахивается от нее. Недавние неудачи только закалили его дар, он готов броситься в литературно-театральный бой с новой силой:
— Пусть они меня не сбрасывают со счетов. Тут можно было бы даже мюзикл поставить, а в конце хор бы пел, если на то пошло. Что я, для хора сочинить не могу? Пожалуйста. Апофеоз:
Давайте поставим им памятник общий,
И тропку людскую туда мы протопчем,
И будем цветы приносить, не жалея,
И их имена мы присвоим аллеям,
И паркам, и зданьям, и этой эстраде,
И встретимся завтра на общем параде!
Но и Ника не может не доверять своему инстинкту самосохранения. Она сейчас подобна кошке, в последнюю долю секунды бросающейся под колеса машины и успевающей перебежать дорогу; а водитель уверен, что сбил зверька, что сейчас колесо подскочит над тельцем и тельце лопнет, распахнется, как пальтецо. И водитель выскакивает на дорогу, морщась от отвращения, и наклоняется над кошкой, и у нее есть все основания впиться ему в ключицу и грызть, грызть, грызть.
— ВиктЛр! На каком это параде?! — вскидывается Ника.
В этот момент Елена Тамм понимает, что всегда она искала компромисс между жизнью и смертью и он существует. Только нужно уметь видеть почки. Почки на деревьях. На деревьях, стоящих ровным строем в белых гольфах до колен. И она выходит вперед и говорит полнозвучным, отчетливым голосом:
— Парады запрещены, и нам нет до них дела. Искусство должно интересоваться латентными формами. Мы эстетизируем предельную трагичность невозможного.
И Соня добавляет, как всегда, невпопад:
— Они же бездетны, как большинство актрис…
Тут входят полицейский Рашид и Мила. Они держатся за руки, но нежности и ласки нет в сплетении пальцев. Рашид сажает Милу на стул, и мы видим, что на Миле наручники, соединяющие ее с Рашидом. Рашид отстегивается от Милы и закрепляет ее наручники на спинке стула. Наручники щелкают, как кастаньеты. И по-своему, надо сказать, эта сцена кроваво-прекрасна. Такие сцены разыгрываются среди мяса и красного вина, сигаретного дыма и тесноты; мужчины кричат горными голосами, а женщины поднимают пышные юбки и стучат, стучат, стучат, бьют, вбивают в пол, топчут, уничтожают, загоняют в щели неудачи и несчастья, проигрыши
и долги. Гитарное винное брожение, женщины расшвыривают хлопья пены белых нижних юбок. Бьют, бьют, бьют по ребрышку, по краю. По бордюру шли с турнюром…
Мила плачет.
Лицо Рашида беззащитно в своей правоте.
— Все сложилось у нас — хуже некуда. Нам всем грозит пожизненное!
— Но ведь мы же, в конце концов, ничего не совершили! — вскрикивает в бескрайних просторах смертельного одиночества Виктор Зет.
— В том-то и все дело, — сокрушается Рашид. — А между тем Интерпол уже разыскивает мужа Милы; потом, перекопали всю площадь, искали подземный тоннель, по которому можно было организовать отход; это не все. Ведется следствие в женской консультации номер пять, куда привезли Милу с угрозой потери ребенка, каковая угроза потом и подтвердилась. А где ребенок в стадии пусть и личинки?! Может быть, ушел на стволовые клетки? А?! Стволовые клетки для омоложения актрис нашего театра, которые именно от этого и заболели все поголовно раком, так что играть некому?! А самоубийство художественного руководителя театра, за которое единогласно проголосовал коллектив?! Подключена огромной мощности государственная машина. И еще одна ужасная тайна: Виктору Зету действительно должны были дать и Букера за роман, и Госпремию за пьесу. Но оказалось, что он совершил преступление против человечности — обманул общественность. Премии ему не дадут, но и денег уже премиальных нет. Он ведь везде кричал, что ему важны не деньги, а признание, поскольку читатели у него все идут на вес золота. Ну, члены жюри и поняли его буквально…
Мила продолжает плакать, причитает по-детски тоненько:
— Но у меня нет никакого мужа. И ребенка не было. И бездетной актрисы, которая меня воспитала, не было. Ничего не было. Я просто очень хотела… Мне так жаль, кажется, все вышло из-за меня…
Виктор Зет:
— Я ведь знал, что нельзя ничего подписывать, ничего и никогда! Горбатая сестра, старушка-мать — как я мог на это купиться?! Ника, что же будет?! Нас еще и в разные камеры посадят!
Розовая сладкая пена ярости цветком вскипает на губах Ники; ради Виктора Зета она готова перегрызть хоть железные четки, но при условии, что они будут вместе, будут вместе, будут вместе.
— Тебе-то хорошо, ВиктЛр, ты будешь писать роман. Как-нибудь скоротаешь жизнь, а вот я… — Она разрывает на груди платье, расцарапывает кожу.
Рашид пытается ее утешить:
— Вы пойдете как соучастница.
Елена Тамм хочет остаться в народной памяти жертвой науки. Она запрокидывает голову, падает навзничь, как дорога.
— Господи, скольких же людей ты оставляешь без моей помощи!
Шекель перекрикивает всех:
— Я хочу сказать вам правду!
— Не надо!
— Хватит!
— Замолчите! — кричат все.
Шекель переходит на шепот, и его маневр удается: к нему прислушиваются.
— Самое смешное, что я не пересекал двойную сплошную. Это Рашид мне сказал: выбирай — двойную сплошную или сбили человека… Вот я и выбрал… Я ему поверил, мы ведь были вместе, ну, я рассказывал, миротворческая кампания…
С грустью продолжает Рашид:
— Вместе, но по разные стороны…
Шекель, подхватив интонацию, добавляет в грусть лирики, словно сидят они с Рашидом у одного костерка и ловят в солдатский котелок звезды:
— Это все философия, Раша. Стороны разные, страна одна. Ноги только жалко.
— Давайте посмотрим наконец!.. — кричат все.
— Покажите ноги!
— Давай!
— Не надо, Адольф, это наше с тобой дело, — помогает Шекелю принять верное решение Рашид.
Все замолкают.
Соня, как всегда, говорит то, что и так всем ясно:
— А я буду скучать… Пусто станет в театре…
Рашид вскакивает и горячо, яростно начинает пережевывать зерна слов — хоть вари из них пиво:
— Подождите, опять же есть выбор. Если все, что мы натворили, — обман, то государство отвечает пожизненным заключением. Но! Только не кричите, выслушайте спокойно: если, я пока говорю “если”, итак, если все окажется правдой и преступление будет налицо… То есть если Шекель действительно врежется в Милу, едущую на лошади, лошадь понесет и скинет Милу, Мила скинет ребенка… Ха. Извините. Невольно вышла шутка, грубеешь в полиции… Словом, если все-все-все окажется правдой, то квалифицироваться будет не как преступление против человечности, а как мелкое хулиганство. Пятнадцать суток. А учитывая, что мы уже насиделись в траншеях и квартирах, отпустят прямо в зале суда. И конечно, получит Виктор Зет все свои награды.
Мила пытается вытащить руку из наручника, рука распухла и, может быть, даже сломалась.
— Я не беременна, у меня нет никакого мужа-итальянца, я боюсь…
Я хотела говорить красиво…
Наконец-то они все слышат друг друга!
— Да и я боюсь, — подхватывает Шекель. — Как это я вдруг врежусь
в лошадь? Что из этого выйдет?! Меня жена выгонит, скажет, что я убил Моцарта, сальерианец проклятый. А горбатая сестра, а старушка-мать, что
с ними будет?
— Я сам боюсь за лошадь, — стонет Рашид. — Ничего нет на свете прекраснее лошадей…
— Не могу я на лошадь согласиться, никак не могу, — заверят Виктор Зет.
Растерзанная Ника вешается ему на шею:
— Не соглашайся, ВиктЛр! Погубить лошадь — это как собак есть.
Рашид плачет:
— Никто собак и не ест.
Ника:
— Скажут: “Не собака, не собака”, а начнешь есть, они закричат: “Не собака, не собака, маленький щеночек!”
Мила орет, словно ей перепиливают руку ржавой пилой, — а как иначе освободиться от наручников?!
— А про меня вообще никто не вспоминает? А я хотела от вас понести… А теперь лошадь меня понесет… “По бордюру шли с турнюром в гости
к Нюре кушать тюрю”. Это я от тебя, Раша, полицейскими шуточками заразилась.
— Это не я, это Ника так говорила… — уточняет, всхлипывая, Рашид.
— Нет, Ника говорила: “Не стучи, не стучи, прилетели к нам сычи, ночью смерть за шторами, утром встанем в шорах мы”, — поправляет его Елена Тамм.
— Мила, — Рашид хочет, чтобы его поняли, — Мила, я к тебе очень привязался, очень, но ведь выхода-то у нас нет. Вот я, например, полицейский. А ты — Мила. Но если нам с тобой будут перепиливать руки ржавой пилой, то орать от боли мы будем совершенно одинаково. Это и называется — равенство и братство.
— Знаете, Мила, — очки Шекеля запотевают от теплых слез, его рыхлое, перекопанное, как сад, лицо сдобрено влагой, — я бы тоже мог вас полюбить. Мне эта Адель была совершенно безразлична. Ну отстала актриса на гастролях от автобуса, что же было не подвезти. Но с вами все было бы по-другому… Я бы шел потом домой и попросил бы кого-нибудь мне морду набить в подъезде, чтобы таким счастьем мое лицо не светилось…
Ника хлопает себя по ляжкам, как курица, собравшаяся взлететь.
— Елена, как это вы позволяете в вашем присутствии?..
Елена Тамм отвечает элегически, словно перебирает струны арфы:
— Ника, перестаньте, это же последние мгновения, Милу же сейчас посадят на лошадь…
— Нет, мне страшно, — бьется Мила из последних сил. У нее уже нет голоса, нет плача, горло пересохло, ободрано, словно она пила щебень, песок, пыталась выдавить влагу из камня; лобастые дети-сироты под кофточкой понимают, что никто и никогда их уже не усыновит, — Виктор Зет, помогите мне. Я ведь хотела ребенка только от вас, только от вас…
— Мила, дорогая, — мучается Виктор Зет; он опять начинает приглаживать и придерживать свои усы, — вы должны понять: человек изнутри совершенно пустой — как ящик. Там ничего нет. И даже если тряхануть как следует, поднести к уху — не отзовется: ни камешка, ни песчинки; пусто — тсс!
Ника знает продолжение:
— И наполнить его можно одной лишь подлинной, невыдуманной жизнью. А кровь трагедии вытекает только из вен, так, ВиктЛр?!
— Мне пора уходить… — тихо прощается Соня.
— Соня, пожалуйста… Вы… Ты же меня воспитала… — еле шевелит губами Мила.
— И что же я получила в благодарность? — усмехается Соня и заходится в кашле. — Ты забыла? Ты забыла, как хрустнули стекла в окне. Как пахло следственным мелом на мокром асфальте… — Уходит.
Мила почти теряет сознание, шепчет в бреду:
— Еще есть мальчик в очках, он погнался за загорелым осенним листом и упал. И очки треснули, как две маленькие лужицы…
— Вот и ночь наступила, — замечает Рашид. — Утром суд должен будет принять по нам окончательное решение. Боже мой, Мила, пойми. Говоря юридическим языком, мы можем быть оправданы по подозрению в нанесении вреда государству!
Рашид идет к Миле и начинает отстегивать наручники от спинки стула, спинка ломается, у Милы откуда-то берутся силы, чтобы вскочить, отбежать и угрожающе замахнуться деревяшкой.
Рашид от неожиданности шарахается и отступает, потом опять надвигается на совершенно беспомощную, по сути, Милу.
Загнанная в угол, Мила бесстрашно кидается на Рашида, тот опять уклоняется и отступает. Так повторяется до тех пор, пока в их шагах мы не начинаем явственно различать ритм степа. Тук-тук-тук, тук-тук, тук-туки-тук.
Ни Рашид, ни Мила еще не понимают, что сами они и производят организующие и придающие ритмический смысл их действиям звуки. Но все остальные, хлопая в ладоши, уже приближаются к ним, пританцовывая
и подпрыгивая.
Только Шекель отстает, он внезапно начинает хромать, кривится от боли, садится и растирает себе икры.
Вокруг Милы сомкнулось кольцо. Рашид привычным полицейским движением отстегивает наручники. С медицинской сноровкой отнимает у Милы деревяшку Елена Тамм. Виктор Зет и Ника крепко подхватывают Милу под руки и волокут из квартиры, приподняв ее над землей. Превозмогая боль, ковыляет за ними Шекель.
Вся компания оказывается в грязном подъезде, из которого нет выхода. То ли это шахта лифта, то ли кабина, ящик, навсегда застрявший и намертво закрытый. Тускнеет и гаснет освещение. Виктор Зет начинает привычно задыхаться. Остальные шарят руками по стенам в поисках щели, крохотного просвета или хотя бы кирпичной кладки, которую можно было бы разобрать упорным и терпеливым трудом. Бесполезные поиски длятся неимоверно долго, пока дверь наружу сама не открывается от легкого порыва ветра. Она едва-едва держится на петлях, и непонятно, как ею можно было прикрывать дверной проем.
Милу наконец выводят на улицу и тащат в сторону площади. Где-то далеко-далеко, нам, скорее всего, и не видно, ее сажают на лошадь; лошадь, позвякивая копытцами, шагом идет по площади. Фары такси пытаются уловить в свое сияние невидимого беглеца. Заштрихована темнотой полицейская машина. Визг тормозов. Мучительный, высокий крик боли…
11
Тусклый рассвет. На пустынной площади стоит итальянец, он волнуется, и чем больше волнуется, тем громче кричит в мобильный телефон:
— Пронто! Пронто! Мила?! Аморе миа! Мила?! Пронто! Аморе миа! Пронто!
Вдалеке, сквозь рассветную пелену, итальянец различает камфорный желтый блеск геликона. Идет снег. Играет вальс. Закусив бледную пастилу губы, кружится девушка с челкой, и тот, что танцует с ней, шепчет тающие слова. Но не слышно.