Дмитрий Набоковъ (10 мая 1934 — † 22 (23?) февраля 2012)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2012
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Геннадий Барабтарло
Скорость и старость
1
Умер он от инфекционного воспаления легких, в больнице в семнадцати верстах от той, где умер его отец вследствие сходного респираторного обострения болезни. И прожил он на свете без полугода столько же, сколько его отец. Тут странная симметрия: он родился, когда его отцу было 35 лет,
и пережил его почти ровно на столько же. Даже и день его смерти странным образом перекликается с известной дилеммой дня рождения отца: тот родился 10 апреля — то есть 22-го по новому календарю, но в европейской эмиграции отмечал его 23-го (заодно с Шекспиром, который тоже родился 10-го, до календарной реформы на Западе); согласно большинству некрологов его сын скончался 22 февраля, но по другим сведениям, может быть более надежным, это случилось около трех утра 23-го. Эти совпадения, столпившись, не могут не останавливать на себе внимания, но их мельтешение и притупляет его. И однако ни старший Набоков, ни младший не счел бы их вовсе не стоящими внимания.
Отец его писал, что жизнь — “только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями”, пред-жизненной и той, “к которой летим со скоростью 4500 ударов сердца в час”. Это сказано прямо с порога “Других берегов”, книги воспоминаний, ограненной как роман, которая в английском оригинале называлась “Убедительное доказательство” (существования автора, как он сам объяснял). В начале книги будущий мемуарист, трех лет от роду, впервые приходит в сознание самого себя, когда бредет по аллее парка между своими родителями, которые держат его за руку с каждой стороны; в следующем поколении мы видим, как отец и мать трех-, четырех-, пяти- и, наконец, шестилетнего Мити ведут его к выходу из Европы (и из книги), держа каждый за руку и задерживаясь на берлинских, пражских, парижских железнодорожных мостах в ожидании скорого поезда, к пристани, где их ждал пароход к другим берегам.
Продолжения этой пантомимы из трех движущихся разновысоких фигур в третьем колене не следует. С его смертью пресеклась мужская линия от Владимира Дмитриевича Набокова: оба дяди были бездетны, он был единственный сын, не оставивший по себе потомства. Превращение ветвистого родового древа в безлиственный ствол в двух всего поколениях происходило в русской эмиграции едва ли не с настоятельностью закона природы. Эта его бездетность эмблематична и в ином смысле: за редкими исключениями, герои Набокова не имеют своих детей, а те, что имеют (никогда больше одного), лишаются их.
Не женился он главным образом оттого, что при жизни родителей, которых он любил с редким в наше время благоговением к обоим, их пример
и понятия казались ему настолько выше тех, которые установились в мире ко времени его возмужания, что он никакой знакомой женщины не мог вообразить их невесткою. А после их смерти его удерживали от брака — однажды, казалось, близкого — привычки шестидесятилетнего уже холостяка.
2
Англичане называют надгробное слово “евлогой”, то есть добрым словом, благословием. Все знают и на разные лады повторяют за афинским мудрецом в переложении на латынь, что de mortuis nil nisi bonum. Это оттого, конечно, что даже язычники понимали, что нам не дано предугадать, как наше слово отзовется на том свете, где участь покойника нам неведома
и, быть может, совсем не покойна.
Он был необычайно одарен, и у него было много слабостей, но он не был повеса и бонвиван, как полагают те, кто его не знал. И он не играл роли барина, как думают знавшие его верхогляды: он и был русский барин, ильи-ростовского типа, хотя и не без усвоенной ван-виновой примеси. Того типа, который мог бытъ по шею в долгах, но жил все на ту же широкую ногу, издерживая вдвое больше своих доходов, и не мог отказать себе в удовольствии дать за горничной абсурдно щедрое приданое. Барина того рода, которого обворовывает прислуга, подобно тому как отрадненский Митенька облапошивал графа Илью Андреича, или как камердинер — Каренина, или как челядь наперебой обкрадывала старую графиню Томскую, или как швейцар Устин — Набоковых, о чем все они догадывались и на что смотрели сквозь пальцы.
Это был не только обаятельнейших манер и такта, но и серьезного и тонкого ума человек, который, благодаря совершенному владению тремя новыми языками помимо родного, двадцати пяти лет отроду начал переводить книги отца на английский и итальянский. Он был нетвердо уверен в своем письменном русском языке, правилам которого его обучал отец, но речь его была благородного происхождения и качества, с унаследованным грассированием и каким-то неуловимым наклоном и характерным тембром, который теперь почти нигде не встретишь и за границей, не говоря уже о земле его предков. Его выговор и фразеология настолько отличались от ныне утвердившегося лоскутного говорка, что когда он начал по-русски отвечать на вопросы
в телевизионных интервью, то многие его слушатели полагали как нечто само собой разумеющееся, что он забыл родной язык или, может быть, никогда его толком не знал. То же самое говорили за двадцать лет перед тем
и о его отце, когда “Лолита” в его русском переложении получила хождение
в “содружестве независимых государств”. Необычайная способность транспортировать слова через языковые границы и идиоматические заставы сделала его лучшим переводчиком сочинений отца в прозе и стихах на английский и итальянский.
3
Еще при жизни матери он взял на себя громадное и все растущее дело посмертных изданий книг отца, тщательнейшей охраны его авторских прав и чести его имени. Тут он сделал гораздо больше ошибок, чем в своих переводах, сначала весело стреляя из пушки по воробьям, потом из аркебузы по стервятникам, а потом, когда с тонким воем подступили гиены, заряды вышли и пришлось перейти на дробь. Издание черновых карточек “Лауры” было, по моему мнению, которое ему было известно, последней такой ошибкой.
Тут неизбежно приходится задержаться, чтобы ответить на ухмылку
и покачиванье головой или указательным пальцем тех, кто бранил его последними словами за “предательство отца”, а меня — за то, что взялся за русское издание подлежавшего уничтожению черновика. При его жизни это было затруднительно, теперь же можно обозначить пунктиром контур этого дела, поскольку это меня касалось.
О том, что Набоков незадолго до смерти распорядился сжечь “Лауру”,
я знал с 1981 года от его вдовы, которая призналась, что покуда не сделала этого, но не исключала того, что когда-нибудь наберется решимости. После ее смерти в 1991 году сын много лет не знал, как поступить с манускриптом. Я предлагал ему устроить частное аутодафе на его квартире в Монтр.,
в узком кругу друзей — что-то вроде сцены сожжения писем Севастьяна Найта по его смерти в самом начале романа, согласно его строгому распоряжению, а в письмах этих был ключ к загадке “истинной жизни” Найта, которую его брат и биограф разгадывает на протяжении всей остальной книги. Из этой затеи ничего не вышло, но кто бы мог подумать, что будет время, когда несколько друзей соберутся у него на квартире в день его рожденья, после погребения в могиле родителей бочковатой урны с его прахом — через пятьдесят дней после кремации его тела в похоронном заведении, расположенном над русской церковкой св. великомученицы Варвары в городишке с интересным названием Вэ-Вэ!
Ничего не вышло и из другого моего проекта, еще более фантастического: он тогда писал большой роман, и я как-то раз предложил ему телескопически внедрить в него останки “Лауры” — как бы роман в романе внутри третьего, вроде слоистого стихотворения Лермонтова о полдневном зное и мертвом сне. Эта шальная идея “метонимически реализованного наследия”, казавшаяся мне тогда счастливым компромиссом, конечно, тотчас заглохла. В 1999 году, к столетию Набокова, “Ученые записки” для специалистов, издаваемые Канзасским университетом, объявили конкурс на лучшее подражание манере Набокова, и его сын послал (анонимно, разумеется, как и остальные участники) два отрывка из “Лауры”; читатели поставили, как это ни забавно, один пассаж на третье, другой на последнее (из пяти) место.
Это, кажется, и все, что мне было известно об этой вещи, когда весной 2008 года мне телефонировала Никки Смит, давнишний литературный агент Набоковых, и предложила прислать копии карточек и транскрипцию с тем, чтобы, прочтя их и сличив, я подал бы совет: публиковать или нет. С той же просьбой она обратилась еще к четырем или пяти лицам из числа тех, чье мнение могло бы иметь для него значение. Впервые прочитав весь сохранившийся текст, я написал ему длинное письмо, где подробно излагал восемь причин, по которым печатать “Лауру” не следовало. Но такое мнение оказалось чуть ли не единственным, и хотя он сказал, что серьезно его обдумает, я не удивился, когда вскоре узнал, что он решился печатать.
Увидев, что дело кончено, я предложил перевести написанные главы “Лауры” на русский и снабдить их описательной и истолковательной статьей, так как полагал, что таким образом выйдет меньше вреда: я представлял себе, как это может выглядеть в переложении на преобладающее теперь наречие, которое отлично от русского языка Набокова, как “эбоник” американских негров отличается от языка Эмерсона, и от этого делалось не по себе. Русская книжка вышла в двух вариантах, тиражом в десять раз превышавшим оригинальное английское издание и десятикратно же против оригинала разбраненное, в печати и непечатно.
В неловком, трудном, полном околичностей предисловии, от публикации которого, во всяком случае по-русски, я безуспешно пытался его отговорить, он разбросал там и сям несколько намеков и скрытых указаний на гнет матерьяльных и нематерьяльных обстоятельств, вынудивших, после долгих колебаний, принять это решение, обстоятельств, о которых здесь не место говорить, но которые, как он полагал, оправдали бы его в глазах отца. У него не осталось решительно никого, кто имел бы право подвергнуть сомнению это его предположение, — и, уж конечно, никого, кто мог бы его осудить за это.
4
У него был настоящий литературный дар: переводы его, в том числе
стихов, поразительно точны, изобретательны и вместе элегантны; он сочинил, как уже сказано, большой роман и напечатал превосходно написанные воспоминания под названием, которое можно бы перевести как “Сбывшиеся сны и гибелью грозящие положения”.
Вообще, это был, повторю, человек исключительных дарований. Получив благодаря жертвенным стараниям родителей превосходное домашнее воспитание и отличное образование в частной гимназии, а потом в Гарварде, он учился в лучшей в мире вокальной школе в Милане, вступив на поприще профессионального оперного баса. Он дебютировал в “Богеме” в роли Коллина, философа из первого акта; в последнем он закладывает любимую шинель, чтобы на вырученные деньги купить лекарство для умирающей любовницы друга (которого играл Паваротти, тоже дебютант в тот вечер). И бас и тенор получили первые призы. Родители его были в зале, и трудно себе представить, чтобы у Набокова не мелькнула мысль о вывернутом наизнанку гоголевском сюжете.
Несмотря на ранний успех, а он пел на лучших оперных сценах в продолжение более двадцати лет, карьера его высоко не залетела. Она требовала нераздельной самоотдачи, между тем как он все время делил ее с отнимающими время и силы увлечениями, среди которых автомобильные гонки были одно время главным, причем тоже на лучших европейских сценах: знаменитый автодром в Монце, рядом с Миланом, был в двух шагах от его квартиры, и гоночные машины Формулы-1 (с открытыми колесами) часто сотрясали окна своими басами-профундо. Он и там взял множество призов. В то время гонщики разбивались чаще и фатальнее, чем теперь, и это его увлечение было предметом ужасных тревог его родителей: подобно пожилым родителям ненормального юноши из “Условных знаков”, они с замирающим сердцем ждали у телефона в комнатах, которые с начала 1960-х годов занимали в старом крыле огромной гостиницы “Палас” в Монтр., когда он наконец позвонит после очередной гонки, чтобы подтвердить, что жив
и цел. “Хочется перекреститься всякий раз, что он звонит”, — признался как-то Набоков своей сестре. С тем же затаенным ужасом они дожидались
у подножья высоченных Тетонских скал в Вайоминге, тревожно глядя вверх, где в быстро сгущавшихся сумерках горный массив уже терял очертания
и казался просто расплывчатой свинцовой равнодушной стеной, не зная, что их семнадцатилетний сын застрял на узком карнизе в двух верстах над ними.
Боль он мог выносить чрезвычайную (однажды полетел из Флориды
в Швейцарию со сломанной на теннисе ступней, при его почти двухметровом росте и шестипудовом весе), отважен был отчаянно. И он всегда звонил им. Когда, выкарабкавшись через окно из горящей “феррари” (у нее на большой скорости на шоссе из Монтр. в Лозанну отказали тормоза и она на лету влетела в парапет), он лежал потом с обгоревшим телом в огромном пузыре в лозанской клинике, превозмогая дикую боль, — слабым, но спокойным голосом он известил по телефону старую мать (отец уже умер), что не может, как уговаривались, обедать у нее вечером. Конечно, это героика некоторых героев романов Набокова, но она была ему свойственна по натуре, а не усвоена подражанием.
5
С начала 1940-х и до конца 1950-х годов, в прозе и в стихах, его отец подвергает своих вымышленных юношей всевозможным напастям и ужасным, часто смертельным, опасностям. Он как будто хотел обезвредить тот или другой вариант несчастья в действительности, предварительно вообразив и описав его в художественном вымысле, полагая, быть может, что судьба избегает всякого плагиата. То же самое и с той же, видимо, целью делал Пушкин, причем довольно часто — то будто бы в шутку, как в “Дорожных жалобах”, то очень серьезно, как в страшном “Брожу ли я вдоль улиц шумных…”. Безжизненное тело на далеком холме в странном полурифмованном английском стихотворении военных лет, которое начинается “В младенчестве, упав, бывало…”; похищенный злодейской народной властью и замученный мальчик Давид Круг из “Под знаком незаконнорожденных”; несчастный юноша, мучимый “условными знаками”; долговязый астронавт Ланс, улетевший в невообразимое пространство, а его немолодые родители неотрывно глядят сквозь слезы в ночные звездные небеса и воображают, как он карабкается по уступам, утесам, ущельям мрачных зубчатых пропастей космоса с героическими названиями из “Короля Артура”, как некогда лазал по отвесным скалам в Колорадо, а они ждали его внизу; даже, может быть, Лолита — все это звенья еще более длинной серии подставных лиц, как бы мальчиков (иногда и девочек) для битья.
6
Его сопротивление одолевающей мир тяге влево, тому, что называется духом времени, в чем бы он ни выражался, было весьма последовательно
и довольно целостно. Он знал, например, что “зеленая” политика непременно краснеет, как томаты, если им дать полежать в темном месте. Само собой разумеется поэтому, что, как и его родители, он был непреклонный и непромокаемый антисоветчик. В совдепии он не бывал; бывший петербургский дом своего отца и еще тогда не сгоревшее бывшее имение в Рожествене он впервые увидал уже в смутное время. В середине 1990-х годов он мне телефонировал, сказав, что его приглашают в Питер и в Москву,
и он не знает, ехать или нет, и как было бы хорошо, если бы вдвоем. Несмотря на искренность наших старых и добрых отношений, они были не таковы, чтобы он нуждался в моих советах, и он редко обращался ко мне
с просьбами, поэтому я был особенно тронут. В его кругу было очень мало русских друзей. Я сказал ему то, что, как мне казалось, сказали бы ему в этом случае его родители, но он в конце концов поехал. Не в одном только смысле это было для него как бы посещение музея: дом Набоковых на Морской был отчасти превращен в мемориал (который он потом опекал как мог), а сам город, получив назад свое имя в его парадном варианте, оставался столицей “ленинградской области”. Не всякий сбывшийся сон выходит так, как снилось.
7
В первый раз я увидел его в августе 1981 года. Я тогда переводил “Пнина” для мичиганского издания, и мы с Верой Набоковой каждый день сидели в маленьком кабинете ее покойного мужа, с овальным окном, выходившим на Женевское озеро, обговаривая каждую фразу перевода. Это было что-то вроде защиты магистерского сочинения, на которой вдова Набокова была вместе оппонентом и подсказчиком. Тут в комнаты вошел ее очень высокий и чрезвычайно любезный сын, вкативший свой под стать высокий велосипед: он вернулся с длинной прогулки по набережной и поцеловал руку сидевшей матери. Та спросила его о каком-то нас затруднившем техническом термине, он очень осторожно подал свое мнение, и скоро удалился: “Не буду вам мешать”. Так началось наше знакомство — с образа двух огромных колес в маленькой комнате.
С 2001 года невропатологическое заболевание на фоне начавшегося диабета не позволяло ему ездить на автомобиле так, как он привык, то есть на очень большой скорости. Лет за пятнадцать перед тем он как-то раз встречал меня на вокзале в Монтр.. У меня не было с собой багажа (я остановился
в Женеве), только портфель с рукописями рассказов Набокова, подлежавших переводу, но он посадил меня в свою темно-синюю “феррари кваттровальволе” (поэзия большинства итальянских автомобильных терминов переводится на другие языки технической прозой; этот значит всего лишь
“о четырех клапанах” — на каждый из восьми цилиндров) и на гоночной, прижимающей к сиденью скорости, переключая передачи рукой, пятнистой от пересадок кожи после ожогов, промчал меня метров триста, отделявших вокзальную стоянку от гаража “Палас-отеля”. “Прошу прощенья, я так привык”, — извинился он, твердо тормозя у заднего входа и одновременно удерживая рукой мое подавшееся вперед, непривязанное тело.
Скорость — не умозрительная, тахикардически приближающая к черте вечности, но кинетическая, особенно производимая двигателем внутреннего сгорания и измеряемая тахометром на приборной доске — была его страстью. Он преследовал ее на всех стихиях. Он мчался по Атлантическому океану на своем скоростном катере длиной в тридцать восемь футов
и мощностью в девятьсот лошадиных сил и летал на геликоптере над Средиземным морем. И оттого так странно и грустно было видеть его в инвалидном кресле, передвигающемся по квартире со скоростью десяти оборотов колес в минуту. Так и в последний раз, что я его видел, за полгода до смерти, возобновился первоначальный двухколесный образ. Только тогда он стоял рядом с велосипедом и переставлял его с большой легкостью,
а теперь сидел между двумя колесами, опираясь о подлокотники исхудавшими руками.
Предпоследний роман Набокова кончается странной фразой, которая, по замыслу, должна принадлежать одному прежде умершему персонажу, который встречает героя книги, только что прибывшего к иному берегу. И хотя автор, увидев, что никто ничего не понял, решился сочинить неловкое
интервью с самим собой, дабы объяснить, что повествование всей книги ведется духами уже скончавшихся, но все еще действующих лиц, и что этого именно духа можно распознать по его слабости к английским идиомам, которыми он любил при жизни щеголять, причем некстати и неверно, — несмотря, говорю, на все эти объяснения, мне трудно теперь, когда Дмитрий Владимирович Набоков умер, отказаться от мысли, что ими не исчерпывается смысл этой фразы, которую только очень отдаленно можно передать по-русски так: “Тише едешь, сынок, — дальше и дальше будешь”.
В младенчестве, бывало, на пол
упав, он продолжал лежать
плашмя, не шевелясь, как будто
не зная, плакать или встать.
Холма на склоне, после боя,
плашмя лежит он в мураве,
и ни о чем не нужно думать:
теперь ни встать, ни зареветь.
11. 11. 19421