Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2012
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Двести лет назад старостиха Василиса и мадам де Сталь победили Наполеона, женский грамматический род, Москва, одолел род мужской, Париж. Это объяснение я, старый феминист, предпочитаю онегинскому историческому скептицизму: “Гроза двенадцатого года / Настала — кто тут нам помог? / Остервенение народа, / Барклай, зима иль русский бог?”
Но Бог помог: в культурных странах женщины обрели политическое равноправие. Это не значит, что в духовном и просто в личном отношении большинство противоположного пола приемлет их как равных. Борьба
с подобным, еще более коварным видом неравенства, как правило, идет по неверному пути, иногда приводящему к отрицательным результатам, во всяком случае, с точки зрения тех, кто считает, что мы — один человеческий,
а в некоторых языках и один грамматический род, хоть и два пола. Как ни трагично неравенство, некоторое чувство меры и юмора, не говоря уже
о знании истории вопроса, здесь необходимо. Защитникам женских прав
и чести, чем изобретать свою отдельную, каламбурную, но и карикатурную, к сожалению, историю, herstory вместо history, не худо бы сначала составить для повседневных воспитательных нужд простой “Календарь феминизма”.
В нем надо уделить место и главным вехам женоненавистничества и женобоязни. В этом году есть относящиеся к ним памятные даты: сто лет назад умер знаменитый мизогин Август Стриндберг, а исследователи жизни и творчества его почитателя Александра Блока отмечают столетие драмы “Роза
и Крест”, на которой лежит трагическая тень разочарования в идеале вечной женственности.
Один великий борец за разнообразие и за равноправие в разнообразии, выступая на “дамском банкете” почти сто лет назад с застольной речью
о “бабьем уме”, сказал со своей обычной колющей глаза правдивостью: “Когда мужчина выступает в роли крайнего феминиста, это всегда немного смешно”. Но феминист-мужчина замечает со стороны то, чего, может быть, не замечает женщина, потому что для нее это свое, привычное, свой ум, а не тот чужой “бабий ум”, над которым издевался тургеневский Пигасов.
Между тем даже пигасовское “дважды два — стеариновая свечка”, если вдуматься, “премилая иногда вещица”, и не в смысле асессора из подполья, а в смысле Бертрана Рассела: “Физика математическая не потому, что мы так много знаем о физическом мире, а потому, что так мало знаем; только его математические свойства мы можем открыть. Математическое знание на самом деле, всего лишь словесное знание. └3“ значит └2+1“, а └4“ значит └3+1“. Отсюда следует (хотя доказательство длинно), что └4“ значит то же самое, что └2+2“. Так математическое знание перестает быть таинственным”. Спиноза в свое время сформулировал эту мысль не для физики, а для своей метафизической этики: “После того как люди убедили себя, что все, что происходит, происходит ради них, они должны были считать главным
в каждой вещи то, что для них всего полезнее, и ставить выше всего другого то, что действует на них всего приятнее. Отсюда они должны были образовать понятия, которыми могли бы выражать природу вещей, как то: добро, зло, порядок, беспорядок, тепло, холод, красота, безобразие… Истина навеки осталась бы скрыта от человеческого рода, если бы только математика, имеющая дело не с целями, а лишь с сущностью и свойствами фигур, не показала людям иного мерила истины”.
Делая выбор в этой дилемме Спинозы относительно “антропологического” принципа в познании, женщина, даже если она математик, — на стороне “целей”, а не “сущностей”. В частности, ее интересуют более следствия, чем причины, в особенности “первопричины”.
Производя смотр своим опытам в рубрике “Из города Энн” за почти двенадцать лет, замечаю, как много их посвящено силе, заслугам и достижениям женщин. В слове “заслуги” нечто колет мою историческую память. Медаль “За боевые заслуги” во время войны чаще давали женщинам — не только штабному персоналу, но и связисткам, медсестрам и полевым санитаркам, и даже разведчицам и снайперам. Мужская боевая медаль была “За отвагу”, ее ценили, а “За боевые заслуги” фронтовики к концу войны стали презирать и называли “За бытовые услуги”. Но я не зачеркну слова “заслуги”, и медаль эта мне нравится, ее можно видеть на киевской фронтовой фотографии Бориса Лапина, о котором речь будет ниже, он получил ее за Халхин-Гол. “Sume superbiam quaesitam meritis”, “исполнись особенной гордостью заслугами” — сказано в самой знаменитой оде Горация.
Этой весной я почти одновременно прочел две горестные книги. Одна отважная и самоотверженная, это высокоталантливые записки Ирины Ильиничны Эренбург (1911—1997), дочери И. Г. Эренбурга и Екатерины (Клары) Шмидт-Сорокиной: отрывочные, к сожалению, документы самоотверженного женского пути с детства до глубокой старости. Другая, самолюбивая и отчаянная, это дневник даровитого и бездольного подростка, Георгия Сергеевича Эфрона (1925—1944), сына Марины Цветаевой и С. Я. Эфрона. Сопоставление двух таких памятников жизненного опыта, долгого и краткого, умудренного и полудетского, не совсем несправедливо: в центре первой книги воспоминания “французской школьницы”, и оба автора — дети знаменитых писателей, присутствие или отсутствие которых так или иначе
отражено в их жизни.
Дневник Георгия Эфрона (“Мура”) заставляет вспомнить роман Фридриха Горенштейна “Место”, это записки из подполья без самодельных экспериментов над собой и средой, они не нужны, потому что их ставит перед героем сама жизнь без “достоевского” надрыва: рассказчик спокоен, надрывается сердце читателя.
Судьба “Мура” — не только личная и фамильная, но и литературно-историческая трагедия.
Этот семнадцатилетний мальчик-сирота составил сборник (пометив его “Asie sovietique. 1942. Tachkent”) “лучших стихов”, “Diverses Quintessences de l’esprit moderne. Различные квинтэссенции современного духа (XIX—XX веков). Антология цитат”. Здесь фрагменты прозы Жида, Хаксли, Селина
и Хемингуэя, цитаты из Бергсона и Тэна, отрывки из “Senilia” Тургенева, стихотворения Бодлера, Верлена, Малларме, Валери, Мандельштама, Ахматовой и Гумилева. Цветаевой здесь нет. Когда “Гослит” отверг сборник ее стихов, сын записал в дневнике (23/XII—40): “я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью”. Вероятно, Мур был вполне прав с точки зрения “квинтэссенции современного духа”. “Двадцатого столетья — он, / А я — до всякого столетья”. 4 июля 1943 года,
в Ташкенте, вечноголодный и главным образом о вкусной еде пишущий, он, бездольный подросток, обреченный на скорую гибель, нашел те лучшие слова, которые и останутся навсегда от его страшной жизни: “Вчера продал на 78 рублей книг — все книги продал: и Валери, и Маллармэ,
и даже все книги М. И. И был сыт. Продавая эти книги, я гораздо более ощущал себя преступником, чем когда крал вещи у М. А. и часы у А. Г. Неизмеримо более! Но я рассудил, что если я попаду в Москву, как предполагаю, то там, если мне понадобится, я всегда смогу найти и Маллармэ
и Валери в ГЦБИЛ. Вот насчет маминых книг — не знаю. Глупо и преступно против sa memoire то, что я продал эти ее книги с надписями ко мне: └Моему сыну…“ и т. д. Неужели я так мало ценю ее память и все наше общее прошлое? Ох, не знаю. Надо все оборвать — и все воскресить; начать новую жизнь, — но которая должна вернуть старое”.
Не знаю, кто дал сборнику Ирины Эренбург заглавие “Я видела детство и юность ХХ века”, ведь сама она первоначально хотела назвать ее “Так
я жила” или “Годы разлуки”. Броский издательский титул не соответствует содержанию: автор видел и чудовищно жестокую зрелость и обманувшую надежды старость века. Ее книга — послесловие к ХХ столетию и к одной из важнейших книг в истории СССР: к воспоминаниям ее отца. Эти воспоминания были протрясающей попыткой восстановить правду после десятилетий лжи, но их нельзя назвать правдивой книгой, ее правда пострадала от недомолвок, сглаживаний, сокращений и непреодоленных предубеждений. Да и нельзя сказать всю правду детям, а советский читатель 1960-х годов был ребенком. Мне нравится, как охарактеризовал воспоминания Эренбурга другой автор литературной автобиографии:
“Миллионы невинных будут воскрешены, если проснется сознание:
и Мандельштам в отрепьях, на куче отбросов, и Мирский, которого столкнули под лед Охотского моря, и Тухачевский, смерть которого дала возможность Германии ворваться в Россию. Их страдания страшны, но гораздо страшнее, если эти страдания не приведут к сознанию. Отсутствие сознания еще страшнее, чем страдание. Если проснется сознание, то со страданием мы управимся сами!
└Страдать? Страдают все. Страдает темный зверь“, — но сознавать умеют не все. Эренбург, в сетях своих умолчаний, полупризнаний, отходов, колебаний, построил две строки своего силлогизма. Третьей нет и не будет, не ждите ее от него. Она должна быть в нас. Но он ведет нас нужной дорогой: от повести о страданиях к моменту сознания”.
Это написала женщина, которая была “свободна в своих умолчаниях”.
Книга дочери Ильи Эренбурга, “книга для взрослых” (как назвал ее отец свою первую, беллетризованную попытку автобиографии), содержит только правду и ничего, кроме правды. Если это не вся правда, то потому, что она не описывает зловонных и зловещих послевоенных лет, о которых Слуцкий сказал: “Не отличался год от года, / как гунн от гунна, гот от гота / во вшивой сумрачной орде”, и только из предисловия Фаины Палеевой, приемной дочери Ирины Эренбург, мы узнаем, что в 1951 году у них был обыск… Книга состоит из вступительных воспоминаний о детстве, из двух дневников, литературного и личного, и из небольшой подборки писем в приложении.
Первый дневник был напечатан Горьким в альманахе “Год XVII” (1934) под заглавием “Лотарингская школа (заметки французской школьницы)”
и под псевдонимом “Ирина Эрбург”. Вскоре он вышел и отдельной книжкой.
Второй дневник И. И. Эренбург вела во время войны. Он не мог тогда предназначаться для печати. Структурно и композиционно его объединяет
с первой, литературно обработанной книгой записок то, что в обоих включен чужой дневник, “дневник в дневнике”, дневник французской школьницы Габи Перье, ставшей наркоманкой и преступницей, и дневник героической “Васены”, московской десантницы-диверсантки и партизанки. В обоих подспудно проходит тема несчастной любви. Она служит фоном для истории трагической любви самой Ирины Эренбург.
Французские “заметки” имеют чисто литературную ценность и сами по себе, и как удачное, мотивированное дневниковой формой состязание со знаменитым телеграфно-кинематографическим отрывистым стилем Ильи Эренбурга. Кроме того, наблюдения дочери зоркостью, а главное — непринужденностью и хладнокровием суждений — нередко превосходят и журналистику и беллетристику ее отца. Вот несколько отрывков:
“В школе ужасное волнение. Мы должны выбрать лучшего товарища. <…> Вся школа заклеена афишами — одна больше другой. <…> Конкурентов обзывали рогоносцами, └вскрывали их личную жизнь“. Совсем как на выборах в Палату депутатов. Некоторые продавали свои голоса”.
“Еще будучи в школе, я давала уроки. <…> Я вспоминаю об этих уроках со стыдом. <…> Это были обычно богатые люди. Детям они выдавали └в копилку“ по пятьдесят франков в неделю. Мне они платили по десять франков за урок в присутствии детей, великолепно разбиравшихся в цене денег, несмотря на свои восемь-десять лет”.
“Я попробовала объявить в газете: └Даю уроки французского и русского“. Но все предложения исходили от мужчин, которым абсолютно не нужен был ни русский, ни французский языки, — их прельстило то, что я └русская“, — это сулило приключения”.
“В первые дни университетских занятий я увлекалась покупкой учебников и вместо школьного портфеля завела студенческий коврик для книг. Грязная, темная и холодная Сорбонна вызвала во мне робость и уважение”.
Этот “человеческий документ”, заметки и дневник, оформлен так, что книга начинается с конца, с развязки. Перед отъездом в Москву автор читает в газетах о своей подруге Габи. “Розыски Габриэлы Перье остаются безуспешными”. “Амазонка в автомобиле”. “Студентка ограбила американца”, восьмидесятилетнего дурака, который повез ее кутить в барах Монмартра. Двадцатидвухлетняя Ирина Эренбург, “Ирэн” дневника бедной Габи, ставит вопрос, на который книга ответит. Все ее герои — разные, но среди описанных ею одноклассников легко поместить Георгия Эфрона, хотя он четырнадцатью годами моложе. “Я вспоминаю снова наши школьные годы. Мне хочется понять, почему Пети плюет на все, Мартэн готов стать кем угодно, чтобы быть независимым, отчего Габи стала воровкой, Рауль равнодушен ко всему миру и к своему будущему… Все они были, в конце концов, неплохие ребята”. Внимательный читатель “Лотарингской школы”, где записки автора то и дело прерываются подлинным дневником Габи Перье, поймет: не “тайна подсознательного”, о которой писали в глупых газетах, а тайна безлюбия или несчастной любви в злом мире заставила Габи искать отрады — с подругой-лесбианкой — в той утешительнице, которую она называет “туманной, нежной, горькой Мореллой”. Это имя из рассказа Эдгара По, переведенного Бодлером, означает героин. По-видимому, оно было распространено в кругах парижской богемы, и не оно ли вдохновило образ Мореллы в стихах Поплавского:
Пойте доблесть Мореллы, герои, ушедшие в море,
Эта девочка вечность расправила крылья орла.
Но метели врывались и звезды носились в соборе,
Звезды звали Мореллу, не зная, что Ты умерла.
Под датой 9 мая 1945 года автор “Записок школьницы”, а теперь “Дневника во время войны”, вспоминает свою подругу Габи в минуту, когда выдержка изменяет ей, военной вдове “пропавшего без вести” и “отчисленного из Действующей Армии”: “День Победы. Утром пошла в комиссионный узнать, не продано ли пальто Бори. Нет. <…> Сейчас Браззавиль передает марши. Не могу быть одна. Мне нужен мужчина. Но покупателя нет. Сейчас играют └Le Chant du dБpart“ (здесь в примечании к тексту ошибка: автором слов этой песни был не Андре Шенье, ко времени ее написания уже казненный, а его приспособленец-брат Мари-Жозеф. — О. Р.). Вспомнила Габи, почему? Как все суетно…”
Только один раз, в День Победы, она позволила себе женскую жалобу, поэтому и вспомнила Габи, которая записала в дневнике перед экзаменами: “Ночь такая теплая, такая прекрасная, что хочется плакать. Вот я плачу. Шарль, мне необходима ваша любовь”. Но Шарль не любит ее…
Накануне, 8 мая: “Сегодня капитуляция Германии. Весь мир празднует <…>, а у нас полная неизвестность <…>. Опять неизвестность — мы в руках Сталина”.
Большой писатель, который мог много дать русской, французской и двуязычной наднациональной словесности, жил, но по трагическим обстоятельствам не осуществился в Ирине Ильиничне Эренбург.
В чем ее особенность?
У Чехова в рассказе “Жена” герой постепенно осознает, что казавшееся ему “бабьей логикой” есть перевод высшего, очень сложного, одновременно биологического и этического закона жизни на простой человеческий язык: “…кого <…> тревожила пробудившаяся совесть и кто беспокойно метался
с места на место, желая то заглушить, то разгадать свою совесть, тот поймет, какое развлечение и наслаждение доставлял мне женский голос <…>, говоривший мне, что я дурной человек. Я не понимал, чего хочет моя совесть,
и жена, как переводчик, по-женски, но ясно истолковывала мне смысл моей тревоги”.
Ирина Эренбург была прекрасный переводчик — не только с французского на русский.
Ее “Дневник во время войны” помимо его ценности самого по себе должен также сыграть роль тайного и только теперь ставшего явным послесловия к тому общеизвестному, что писал ее знаменитый отец. Бесстрашное прямодушие у дочери сочетается с той сдержанностью, которую Тютчев назвал “божественной стыдливостью страданья”.
Первая запись сделана 3 ноября 1941 в Куйбышеве. Ирина Ильинича передает ранние слухи о судьбе Киевской армии. “Говорят, она частично погибла, частично сдалась в плен. Приехал Осипов”. Это журналист, он прошел шестьсот километров пешком по Украине. “Борю видел 20 сентября” — под Киевом (Киев пал 19-го). С тех пор муж Эренбург, Борис Лапин, неизменно присутствует в ее дневнике, мысль о нем и надежда на то, что он выжил, не покидают ее. В глубине своей это дневник о неумирающей любви, как дневник несчастного Мура — о безлюбье.
Борис Лапин не пользуется той известностью, которую он заслуживает.
Его поэзия и проза до сих пор не собраны и не изучены. Мальчиком
я читал “Сталинабадский архив” в серии “Библиотека избранных произведений советской литературы. 1917—1947”. Подборка не слишком “авангардных” стихотворений Лапина (одно, “Недалеко от Оренбурга”, — с изъятием важных строк) вошла в антологию “Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне” (“Библиотека поэта”, 1965). В 1976 году в Москве
с предисловием Симонова увидел свет под заглавием “Только стихи” сборник Лапина и Хацревина, который недавно прислал мне из Лондона мой киевский школьный товарищ Ефим Славинский — с поправками и с вложением нескольких менее известных стихотворений, перепечатанных на машинке. Впервые я начал догадываться, каким поэтом был Лапин, по двум цитатам в “Воспоминаниях” Н. Я. Мандельштам и по статье В. Ф. Маркова о русском экспрессионизме в ежегоднике “California Slavic Studies” (VI, 1971). Двадцать лет спустя одна моя талантливая аспирантка собиралась писать диссертацию о его сборнике “1922-я книга стихов”, сделала интересный доклад, но потом оробела — и не диво. Только совсем недавно на Западе издали ценную монографию, сопровождающую первую публикацию ранней (1923) необыкновенной книги стихов Лапина “Гимны против века”: Valentin Belentschikow. Boris Lapins expressionistische Hymnen gegen die Zeit. Mit dem russischen Text und einer deutschen Interlinearversion von Ulrich Steltner (Frankfurt a. M.: Peter Lang, 2011).
Лапин, автор “Гимнов против века”, был пограничником между веков, зная, что в конечном счете они стоят друг друга, век расстрельщиков-казаков и век “Игрушкой Гильотена / Довольных школяров”.
“Не ты ли ночью пожелал / Проникнуть мыслью в старый свет? // Стой. Дальше?.. Дальше нет пути. / Ты освещен. Нельзя пройти. / Ты на границе. Нет пути. // Ты в память думал убежать? // — Я здесь. Не бойся, прокурор. / Я убегу — вернусь опять. //…На улице лежит туман. / И фонари плывут, горя. / Решетка. Пьяный хулиган, / Как в годы Блока и царя. // <…> // Все скучной вечностью грозит, / Здесь скукой воздух заражен. / Пойдешь назад — нога скользит. / Вперед? — не лезть же на рожон. // <…> // Нет, хуже нету ничего, / Чем жить с тобою, старый мир” (1925).
Но и новый мир и новая улица вс. те же, что томили Блока, и Лапин находит, с “вдумчивостью топора”, в своей безнадежной “Оде” новые образы, еще более гнетущие, чем блоковская аптека: “Шел я как-то со сквера / По осенней Тверской. / День был серый. Химера / Мучила мой покой. / <…> / Каждый, здесь проходящий, / Мнит, что он — судия, / В нем весь смысл настоящий, / В нем венец бытия. / Но от сфер, где собака / Тумбы правит закон, / Выбегают из мрака / Сто таких же, как он” (1925).
“Закон тумбы” определяет место художника в мире, в новом, как и в старом.
В этом историческая точность Лапина, к которой он стремился в стихах: “А я хочу быть точен! / Весь мир дошкольных наших лет / Был мертв
и опорочен, / И начался советский мир, / И этот мир был прочен”.
Старый мир был убит, но самое страшное от него осталось и пережило его на много лет, быть может, навсегда. Это страшное в сентябре 1941 года убило Лапина. Такой конец он предсказал в стихотворении “Недалеко от Оренбурга” (1923): “Когда нас вели на закате / Казаки в багровый овраг, / Мы пели, что смертью заплатит / Наш Деспот, Мучитель и Враг. / (Тот Деспот давно похоронен, / А нас отводили в овраг.)”
Все это ранние стихи. Позже Лапин стал переходить географические границы в поисках других, экзотических стилей страха и бесстрашия.
“Честь имею донести / Снисхожденью капитана” — это из рапорта японского разведчика. А это из “Стихотворения повстанца”, подшитого к делу “для доклада майору Исия”: “Меня привели в городской острог / Японцы
в розовых башлыках. / Я был уведен с кремнистых дорог, / С хребтов, курившихся в облаках. // <…> // Теперь не поймаете вы меня / Ни в красных горах, ни в диком лесу — / Я обернусь в крота и в коня, / В волка,
в лохматую бабу-лису”.
Киплинг подчас бывал Лапину образцом. Вот два стиха из вольного переложения “The Rhyme of the Three Sealers” (“Now this is the Law of the Muscovite, that he proves with shot and steel”), “Повести о котиках”: “Но сибирский закон, говорят, суров (о, горе тебе, зверолов!). / Пушки и пули ждут хищников у русских берегов”.
“Солдат, учись свой труп носить, / Учись дышать в петле, / Учись свой кофе кипятить / На узком фитиле. // Учись не помнить черных глаз, / Учись не ждать небес, / Тогда ты встретишь смертный час, / Как свой Бирнамский лес”.
Вот кого потеряла Ирина Эренбург.
Я выбираю те места из ее дневника, которые относятся к моей теме: женщина как воплощение особенной личной и общественной силы, как переводчик темного языка совести, как автор пояснений к жизни и душе другого. Здесь этот другой, в первую очередь Илья Эренбург. Дочь нашла мужество сделать то, чего не осмелился сделать он. Фаина Палеева пишет
в предисловии о своей приемной матери: “Два десятка лет она прятала
и перепрятывала от КГБ рукопись └Черной книги“, переправила ее в Институт памяти жертв нацизма и героев Сопротивления — Яд Вашем (Израиль)”. Отца в дневнике, как и в жизни, Ирина Ильинична называла “Илья”,
а отчима, Тихона Ивановича Сорокина (одного из прототипов доброго Алексея Спиридоновича Тишина в “Хулио Хуренито”), “папой”. О ранних годах Ирины Ильиничны, о немецкой семье матери, о двух дядях, расстрелянных в Ленинграде в 1941 году за то, что они были немцы, читатель узнает из первой части книги, “Мое детство”. Надо здесь отметить, что специальностью Эренбург, приобретенною в парижские годы, была прикладная психология, которой она и занималась сначала в Институте профессиональных заболеваний, а потом в течение года в Центральном научно-исследовательском институте психологии, пока прикладную психологию не объявили “лженаукой”.
XI. 41. “Говорят, что покончила с собой Марина Цветаева. Надо же — приехать из эмиграции на родину и здесь повеситься. Довели”. “Выступал Сталин. Сказал о 2-м фронте. <…> До этого разговор Ильи с Шолоховым об евреях. После поражения все всплыло. Шолохов говорит, что евреи трусы. Сколько антисемитизма”. “Вспомнила кошмар последнего звонка. Меня разбудил телефон. Междугородний. Боря. Я свалилась с тахты и потеряла ориентир… <…> и в этот миг замолк телефон. Для меня навсегда”. “Сегодня Илья и другие корреспонденты говорили, что в связи с поражением каждый пересматривает свою судьбу. У меня ее нет”. “Я готова на вечную разлуку, лишь бы знать, что он жив. Слепой, безногий, но живой”.
XII. 41. “Пока японцы бьют американцев, но это, наверное, в первые дни. Я верю в силу Америки”. “8 лет нашего брака. 8 лет! И за это время я все больше любила Борю. Если ты жив… Как ужасно, что я не сделала тебя счастливым, а ведь могла. <…> Нам нужно было жить в другой век. Могло бы не быть всего, всего того, что нам мешало. Неужели тебя нет?”
“Жить в другой век”. Это желание предугадал восемнадцатилетний Лапин: “На склоне кровавого темени / Военных пустяков / Слагайте гимн против времени / За мир упавших веков”.
I. 42. Возвращение в Москву. “Илья еще не уехал. А я не знаю, чем мне бы помогла Москва. На фронте очень хорошо. Слухи опережают сводки. Теперь все живут будущим, которое недавно всем казалось несуществующим. Заговорили всерьез о Сталинской премии, даже у нас дома. Илья будет кончать роман <потерянные при эвакуации главы “Падения Парижа”. — О. Р.>”.
III. 42. “Завтра день моего рождения. Как же ты меня баловал. Илья
и мама тоже будут стараться, но мне ничего не нужно. А вдруг… Сегодня появился Б. Волин. Он был в окружении в Дорогобуже, попал в плен, бежал к партизанам”. “Илья выпил за мое здоровье, я тронута”.
IV. 42. “Прочитала уйму дневников немцев, их письма. Ужасно, как один описывает истребление наших в Киевском окружении: как клопов.
Друг, товарищ, самое родное на свете существо — Боря!”
“В гостинице у Ильи проходной двор, а он ухитряется работать”. “Подписала договор — буду собирать материалы о Зое Космодемьянской”. “Сегодня Сталинская премия. Илья получил, и Валя ему достала торт. Многих волнует эта премия. Я их не понимаю”. “Откуда взять хоть капельку надежды? Гайдар убит, почему же Боре остаться живым? Но так хочу верить”.
“Кто-то говорит, что Борис и Захар <Хацревин> уехали в машине,
в которую попала бомба. Полянов будто видел их по дороге на Сталино. Но я не верю, хотя очень хочу. Нет.
Была у матери Зои Космодемьянской. Деревянный дом без воды, без отопления, жили втроем в комнате в 16 кв. метров. Шура, брат Зои, спал на полу. Дощатый пол. <…> Мать Зои дала мне все: детский дневник Зои, ее сочинения, рассказала охотно о дочери, но без тепла. Очень оживилась, когда описала сцену установления имени повешенной партизанки. Приехало несколько матерей, но Любовь Тимофеевна одержала верх. Зое присвоено звание Героя Советского Союза, значит, Космодемьянским дадут квартиру. <…> Не знаю, кто будет ставить картину, но пока материал не для нашего времени. Будет очередная липа”. “Был у меня Шура Космодемьянский. Хороший мальчик. Хочет стать художником, а мать требует, чтобы он пошел добровольцем на фронт. Рассказывал о Зое, ее не любили, а она и не нуждалась
в близких ей людях. Мечтала совершить героический проступок, всю свою недолгую жизнь боролась против несправедливости. Говорила всем в лицо правду, не шла на компромиссы”.
“Американцы бомбили японцев, но не та радость, как если бы бомбили немцев”. “Пишу для французского радио о приемных детях. Очень хочется написать о Зое, но не пропустят, даже если изменить имя”.
V. 42. “Сейчас звонил Илья, сказал, что очень понравились мои выступления по радио. Боря бы обрадовался. А мне-то что? <…> Илья сейчас читает по радио, мне пришло в голову, что, может быть, Боря это слышит. Идиотка”. “Илья увлечен работой. Был трогательно внимателен ко мне”. <Примечание: “Илья был очень скрытен и страдал от этого. Из писем разным людям, из его поступков, которые были мне не известны, поняла, что он меня любил, а я обижалась на его холодное отношение. Поняла, но поздно — его уже не было в живых”>. Выступала по французскому радио. Черт знает, как перекорежили мой текст”. “Ужасно обидно, что Настя <домработница,
в октябре 1941 года. — О. Р.> сожгла рукопись Бориной книги — это непоправимо”.
“Хоронили Зою на Новодевичьем. Убого и героично, как все у нас. Чудесные, совсем юные девушки в военном. Венок от парашютистов-десантников. Мать произнесла стандартную речь”. “Читала по радио о Зое. Умеренно врала”. “Матери Зои мало дочери-героини, ей нужно, чтобы сын сгорел в танке! Чудовищно, но Шура едет на фронт танкистом”.
VI. 42. “Англичане второй раз налетели на Рур. Пять тысяч самолетов. Новый метод войны. Дай бог. Боря, я начинаю забывать тебя зрительно, это ужасно. <…> Как бы чудесно было, если бы мы были вдвоем, даже в окружении. <…> Боренька, знаю, что ты должен быть, иначе мы оба не будем. <…> Ты будешь мною гордиться — я работаю. Но что толку…” “Вернулся Илья. Обгорелый. Нерадостный”. “С Ильей трудно — он погружен в себя”.
VII. 42. “Илья счастливо устроен — активен плюс эгоцентризм. Прощу ли я историю с Борисом? <Примечание: └Киев был почти полностью окружен, и я попросила Илью поговорить с редактором “Красной звезды”, чтобы тот отозвал Захара и Бориса. Для газеты они стали бесполезны. Почему-то Илья этого не сделал. Может быть, уже поздно?“>”. “Рассказ об обращении Ильи к евреям — как все сокращали”. “Устала я. Мне 31 год — богатое прошлое
и никакого будущего. В этой чудовищной жизни была хоть большая любовь”.
VIII. 42. “Сводка прежняя. Видела женщину с медальоном, на котором еврейская звезда и еврейская надпись. Молодая”. “Кончилась моя работа на радио. Марти хочет одних французов. Я огорчена. Мне необходима работа
и много”. “Сегодня лезла на стенку от внутреннего возмущения. Завтра иду к зенитчицам для испанского радио”. “В Институте психологии: тишь да благодать, бюрократизм. Война отсутствует. <…> лекции о характере: └Когда влюбляются, меняется характер“. А когда ведешь танк на таран?” “Марти таки выпер меня с радио”. “Выступала по радио последний раз. Окончательно отказалась — все Марти. <Примечание: “Я знала, что Андрэ Марти не любит Илью со времен гражданской войны в Испании, но не думала, что такой крупный политический деятель может перенести свою вражду с Ильей на меня”>”. “Я попросила выпустить Настю <Как следует из контекста, Настя была арестована за кражу и разорение квартиры Эренбургов в октябре 1941 года. — О. Р.> — все равно не вернуть рукопись книги Бориса, которую она сожгла. Хитрая дура: ждала немцев, а повесила на видном месте фотографию Пассионарии с надписью Илье!” “Ночью вспоминала: жуткую мы жизнь прожили, но был Боря. Илья ужасно выглядит. Собирается на фронт”.
IX. 42. “Я была в госпитале. Все хотят рассказать. Очень страшен человек, пробывший год в плену: по-детски радуется, что его не отправили
в Сибирь”. “Завтра Илья уезжает на фронт. Боюсь за него”
Х. 42. “Илья говорит всю └правду“ инкорам. Он ездил на фронт. Второго фронта не будет, это ясно. Я болела и переехала к нашим в гостиницу. Взялась составлять книгу немецких дневников и писем для Ильи”. “Илье дали генеральскую столовую. Мама думает о картошке, папа о сахаре”. “Все уговаривают, что надежды нет, а я тебя жду, жду, когда иду на радио, жду по дороге в гостиницу, когда Илья возвращается из └Красной звезды“, ищу
в сообщениях о партизанах, в немецких дневниках. А в действительности до конца войны я ничего не узнаю. Нальчик взят. Сталинград чудом держится”.
XI. 42. “Вчера вечером речь Сталина. Илью повезли в Кремль за час до начала. Зачем? Таковы порядки”. “Разнообразные у меня знакомые. Хорошо бы знать, кто стукач”. “Заключила договор: медработники на войне. Теперь хлопоты, чтобы наконец уехать на фронт”. “Была у наших, папа сказал: └Если бы не было партизан, была бы нормальная война“”. “Вчера вечером поразительное сообщение о разгроме немцев под Сталинградом”. “Боря, даю тебе слово не опускаться. С сегодняшнего дня”. “Теперь ежедневно └Последний час“”.
XII. 42. “Вы знаете, что такое, когда человек устал мучиться? Я устала. Илья сегодня: └Что ты так хандришь?“ Боже мой, где узнать?” “За то, что ты тоже думал обо мне. Завтра еду”.
I. 43. “В редакции └Уничтожим врага“”. “В газете в основном белорусские евреи. Скорее всего, семьи их погибли, но об этом не говорят”. “Кавалерист, кадровый. Из Запорожья. Прошел пять войн. <…> Он действительно любит лошадей. Говорит, что кобыла выносливее коня. Как у людей”. “В 90-й полк меня отвез мальчик, воспитанник полка. Командир полка Гриценко <…> проверил у меня документы. <…> Меня спросил: └Родной отец?“ <…> Разговор о евреях: └У нас есть один, Корф, вы его не увидите, он в разведке, смелый до хулиганства“. Снимала автоматчиков. Они устроили проческу леса, хотя я умоляла этого не делать. Надели белоснежные халаты, на которых видны следы утюга. Это все для фотографии. Здесь тоже показуха!”
“Была в 58-м полку. <…> Немцы были метрах в ста от меня. <…> На обратном пути начался минометный обстрел. Жуткий вой, шлепаются осколки, а мы идем по траншее, которая едва доходит мне до талии. Передо мной полз какой-то боец, вдруг я увидела, что у него вылезают кишки, кровавые, на белый снег. У меня подкосились ноги, но я твердо стояла. От страха. Сопровождающий меня лейтенант закричал мне: └Баба, ляжешь ты когда-нибудь?“ — и нехорошо выругался. Тогда я поняла — он считает, что я стою из храбрости, и он не может лечь, когда женщина стоит”.
“У меня собрался интересный медицинский материал, но едва ли его используют — он такой страшный. Бедная, нищая мы страна, где нет ни бинтов, ни ваты, не говоря о всем остальном. Но люди замечательные”.
“Ночью въезд в Москву”. “Каплера посадили. Нечего влюбляться в дочь Сталина”.
II. 43. “Илья на Воронежском фронте, вернее, на Курском”. “Ненадолго хватило моего фронтового заряда. Ночью ты снился, утром ревела”.
IV. 43. “Илья пишет поэму — изоляция, счастливый”.
V. 43. “Меня пригласили с почетом на французское радио в связи с ликвидацией Коминтерна — Марти. На фронте ничего существенного. Дают
10 тысяч рублей семьям погибших офицеров. Ужасно больно и горько… Отдам маме, пусть купит себе жилье”.
VI. 43. “Полное затишье на фронте. Отсюда пессимизм. Антисемитизм: └Уничтожим врага“ разогнали — └синагога и семейственность“”.
VII. 43. “Вчера разгромная статья о Сельвинском”. “Все еще стоит еврейский вопрос”. “С Ильей совсем трудно, он погрузился в себя”. “Я еще не писала об обещании дать второй фронт в мае—июне. Что-то не верится. Лучше бы они бомбили Германию, как делали два раза. Нужно разрушить страну. У меня чистая ненависть, чистая, как ручей. Гляжу на его фотографию и вижу его руки, больно до крика”. “Сегодня Илья вернулся с Орловского направления, т. е. Орел—Брянск. Очень доволен. Говорит, что фрицы отступают, что наша техника сильнее”.
VIII. 43. “Может быть, тебя мучают. <…> Почему мы с тобой так часто расставались? Надо было всюду ездить с тобой. Но у нас не та власть — кто бы мне дал загранпаспорт, когда вы плавали по Ближнему Востоку?”
Из примечания: “Искусству Илья был предан, талантливым художникам, поэтам все прощалось. Любовь к поэзии была у Ильи как бы врожденная. На талантливых людей он никогда не обижался, он их боготворил. Недаром Пастернак, не помню по какому поводу, сказал ему: └Ваша неумная любовь ко мне погубит меня“. Илья не завидовал чужому дару, а спешил его донести до других”.
IX. 43. “Разговаривала с Кошевой. Очень славная”. “Два дня назад приехали Илья и Гроссман. Были под Киевом. Рассказы о предательствах, уничтожении евреев. <…> И тот и другой говорят: надежды быть не может. Я и сама понимаю, что раз перешли Днепр, то где может быть Боря? Логически все ясно, в лучшем случае убит. А может быть, замучен и расстрелян, может быть, покончил с собой”.
XII. 43. “Все новые и новые письма и рассказы о гибели евреев. <…> Сильная бомбардировка Берлина. Илья уехал вешать немцев в Харьков. <Примечание: “15—18 декабря 1943 года в Харькове состоялся суд над палачами, истребившими 30 тысяч человек. На трибунал поехали кроме Ильи Симонов и Толстой. Илья скупо рассказывал об этом трибунале и с удивлением говорил, что Симонов, Толстой и остальные присутствовали при казни преступников. Илья не пошел смотреть, как их вешали”>.
“Страх за мирное время, особенно у евреев: уже в университетах ограничения для евреев”. “Теперь мы знаем, на что способны немцы. Сегодня видела Михоэлса. Он рассказывал об Америке — тоже фашизм. Гитлер победил — культура кончилась”.
I. 44. “Илья мрачен и недоброжелателен. Каплер получил 5 лет”.
II. 44. “Разговаривала с Васеной, партизанкой, как она себя называет,
а в действительности — диверсанткой. Она мне подарила свой дневник, сказала, что я могу с ним делать, что хочу, только не называть ее имени. Хрупкая, болезненная девушка, на меня не произвела никакого впечатления, но ее дневник меня поразил. Жестокая правда”.
VIII. 44. “За это время взяли Париж. Взяли сами французы. У нас замалчивают. Илья поет └Марсельезу“”. “Во мне есть еврейское свойство — находить, что все плохо. Но ужасно, когда оно оправдано. Да, почти для каждого еврея — это сейчас так”.
I. 45. “Гитлер в новогоднем приказе упомянул Илью как └сталинского еврея“”. “Илья собирается ехать на фронт на автомобиле, это 1200 км”. “У Со-рокиных: └Наши в Пруссии сажают детей на штыки“”. “Илья говорит исключительно о своем отъезде в Пруссию. Наступление продолжается”.
III. 45. “Вчера Илья уехал в Пруссию. Мне очень одиноко”. “Боренька!”
IV. 45. “Сегодня, открыв утром └Правду“, я увидела на 1-й странице огромными буквами └Товарищ Эренбург упрощает“ за подписью Александрова из ЦК о том, что немецкий народ есть и что немцы кидают все силы на наш фронт, а не на запад, чтобы поссорить нас с союзниками.
Дома мрак. Уже в ТАСС на вечере Тито упоминаются Леонов, Тихонов, Симонов, а Ильи нет. Началось и пойдет. Это нам знакомо”.
“Меня преследует мысль — подойти к окну и шагнуть в пространство. Иногда эта мысль кажется упоительной. Останавливает чувство долга. Неужели это от деда-немца?”
“Тупой взгляд Ильи, полное отсутствие интереса ко всему, нежелание ничего есть, за исключением укропа… <Примечание: “Начался └укропный период“ — он повторялся несколько раз в жизни. Крупная неприятность вызывала у Ильи отвращение к еде. Обычно он сидел с безжизненным взглядом и съедал за день только несколько веточек укропа. Илья мог питаться одним укропом много дней, он ослабевал, ложился одетым на тахту и тупо смотрел на стену. На этот раз такой период длился долго. Илье стоило больших усилий написать вялую статью, кажется, о взятии Берлина. Его изредка стали печатать, и он постепенно вернулся к жизни”>”. “Написал Сталину письмо и ждет. Мне его страшно жалко, но, честно говоря, бывают вещи настолько страшнее.
Одного еврея спросили, как он относится к советской власти? └Как
к жене: немного боюсь, немного люблю, немного хочу чего-то другого“.
Идет наше наступление на Берлин”.
“Была на хронике, готовим └Освенцим“: 7 тонн женских волос, гора челюстей, гора очков…
Дома по-прежнему и даже хуже. <…> Обсуждение вопросов, которых раньше не было. Это не первый раз. Тут я себя чувствую мудрой — прошла хорошую школу. Теперь надо суметь на все наплевать и работать”. “Нужно писать о восстановлении, а хочется о похоронах”. “Москва готовится к 1 мая, все покупают бумажные цветы, моют окна. Merde!”
V. 45. “Москва одета в американские подарки или трофеи. 4-го будет новый заем. Сколько можно!” “Сегодня звонили Илье из радио, просили снова написать о Берлине. Может быть, перемена”. “У Ильи требуют покаянной статьи. Он не будет ее писать”. “Сегодня в └Правде“ снова Леонов, настала его пора. Вчера была Пасха, в магазинах продавали куличи и пасхи, говорят, с └ХВ“. Хочется чего-то другого…”
“День Победы”. “На улицах всю ночь были песни и крики. Днем выступил пьяный Сталин. Фейерверк и пр. Видела много плачущих женщин. <…> Я увидела, что Илью качают, я испугалась, что его уронят. У него было испуганное лицо”.
“└Что теперь делать?“ Этот вопрос возникает у многих. Возврата к старому нет. Люди стали другими.
Все, кто едет на Запад, навозит уйму барахла. Век крови, смешанной
с барахлом”.
“Илье телеграмма из Владивостока: будто Боря в лагере. Оказалось очередная утка, но сколько волнения!”
“К Фане <приемной дочери — О. Р.> приехал человек от брата, брат едет в Палестину”. “Меня утешает Фаня, я ее по-настоящему полюбила, хотя путь к любви был трудным, а это и понятно — ведь она сложившийся человек. Хорошая девочка, гораздо лучше, чем я была в ее годы. Абсолютно нет лживости, порочности, что часто свойственно этому возрасту. Надеюсь, что мы с нею не расстанемся”.
* * *
Я писал в начале этого опыта о женобоязни, о презрении к женщинам
и к женскому. Нелепо разворачивать юбиляра Стриндберга после дневников Ирины Эренбург. Но можно перечитывать Чехова, которого она назвала любимым своим писателем (ее героиней в истории была Александра Коллонтай).
Чехов презирал женщин (об этом есть интересные замечания, отчасти на основании неопубликованных писем и медицинских материалов Чехова,
у покойного А. П. Чудакова и других исследователей) и, как правило, недолюбливал евреев, но в нем не было ни капли злого лицемерия, которое отравило нравственную проповедь великих художников-моралистов второй половины XIX века. “Я не знаю Дрейфуса, но я знаю многих └Дрейфусов“, и все они были виноваты”… Это сказал автор памфлета “Нет в мире виноватых”. Чехов не читал моральных рацей, но в последних своих рассказах он подверг смелой ревизии старые обобщения. Он написал “Скрипку Ротшильда”,
а перед смертью — “Невесту”, в которой завещал сильной женщине победу: “└Прощай, милый Саша!“ — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее. Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город — как полагала, навсегда”.
“Живая, веселая” — и “навсегда”. Чехов не загадывает судьбу своей героини, он отстраняет себя от ее надежд осторожным вводным словосочетанием “как полагала”. Это Чехов, до конца недоверчивый и не смеющий верить самому себе. Вскоре он умрет от чахотки в Баденвейлере, как умер в Саратове “бедный Саша”, но осталось то, что должно остаться после слова, — послесловие.