О Михаиле Михайловиче Бахтине
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2012
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Ирина Уварова-Даниэль
немногое, что память сохранила
О Михаиле Михайловиче Бахтине
Несколько вступительных слов
Мне выпало общаться с Михаилом Михайловичем в разное время: ну, так и в чем дело — взять бы и писать о встречах. Меня же дернуло рассказать о том Юдифи Матвеевне Каган. Будто я не знала, что она славилась не только мощным интеллектом, но и неописуемой прямотой. И нарвалась… “Вот Сергей Сергеевич Аверинцев говорит: Бахтин был молчалив, а теперь получается — он только и делал, что разговаривал со всеми”.
После чего я сочла необходимым не только отказаться от намерения написать о встречах с великим человеком, но и вообще даже говорить о них. И как я могла сунуться к Юде со своими воспоминаниями — к дочери М. И. Кагана, близкого друга М. М. Бахтина, да и сама она о Бахтине писала. Так что я для нее была в этом деле так, “из публики”, как ругалась Яблочкина. Строго говоря, так оно и было, с одной лишь оговоркой: если публика — это зрители, то мне по крайней мере довелось оказаться в массовке при Михаиле Михайловиче. Во всяком случае я до сих пор несу при его памяти некую реликтовую службу.
Еще.
Когда я пишу о ком-либо, кто известен человечеству и без меня, мне всегда хочется добавить: “Я здесь пребываю в тени”. Так чтобы кто-нибудь не вздумал понять мое воспоминание как тему “М. М. Бахтин и я”. Просто нельзя не пояснить, почему вообще возникла довольно дикая идея к нему отправиться
с тем, чтобы задать один-единственный вопрос.
Предисловие
— У меня на мистерию жизни не хватило, — ответил он.
Только прежде чем был задан вопрос про мистерию и прежде чем он на вопрос ответил, необходимо напомнить, чем была для нас книга М. М. Бахтина про Франсуа Рабле, про его роман, про народные обычаи Европы.1
Эта книга была в желтом солнечном переплете. Эта книга открыла нам карнавальную культуру. Там шла речь не о культуре советской, не о культуре буржуазной — о карнавальной!
Оказалось — она, эта карнавальная культура, свойственна человечеству, как дыхание и пища, как жизнь и смерть.
Да что говорить — книга была подобна электрошоку, предназначенному морской свинке, — так мне казалось. Впрочем, скоро выяснилось: несметное число моих соотечественников и сверстников получило такой электрошок —
и как надолго!
Одно время неприлично было написать что-либо без ссылки на заветный труд. Книгу о Рабле цитировали философы и культурологи. На нее ссылались искусствоведы и журналисты, и даже (вы не поверите) один кондитер.
Художники писали групповые портреты на карнавальную тему, изображали себя и своих друзей в своей мастерской, в застолье и в масках. Одно слово — карнавал! Только веселья у нас не получалось.
Вообще не получалось; хотя какой-то остряк, выходя из Елисеевского гастронома, воскликнул: “Сarno vale!”
И все же, как написал один режиссер из города Свердловска, “книги Бахтина содержали такой заряд свободы, антидогматизма, бесстрашия! Они раскрывали бесконечные пространства, о которых мы раньше просто ничего не знали. Это было открытие Нового Света. Вообразите — не было Америки, и вот она есть. Мир нашего сознания, организованный как железобетонное сооружение (└всерьез и надолго“ — В. И. Ленин), вдруг обрел глубину, задвигался, закувыркался, засмеялся”.
Вадим Моисеевич Гаевский, театровед, сказал:
— Эта книга Бахтина в шестидесятые годы сыграла для нас такую же роль, какая в десятые годы выпала книге Павла Муратова “Образы Италии”. Особенно глава “Венеция”.
В ту пору главу “Венеция” я, кажется, знала наизусть и готова была выучить наизусть книгу Бахтина.
Карнавал предстал подобно граду Китежу или затонувшему городу норвежского фольклора — он тоже в урочное время появлялся из вод и уходил вновь в пучину. Неукоснительность сезонного появления карнавала “на суше”, космическая предопределенность его исчезновения. А потом он, исчезающий бесследно, снова вылезает из вод забвения.
Какое-то стозевное чудище появляется невесть откуда (кстати, откуда все же?). Оно хрюкает, жрет безудержно, хохочет или провоцирует хохот, и вдруг проваливается — куда? На самое дно человеческой истории. Или глубже…
Но если, как говорят, человечество смеясь расстается со своим прошлым, то это пугало огородное, именуемое сеньор Карнавал, человечество приветствует безудержным хохотом.
Homo Sapiens Sapiens в час карнавала отдыхает от цивилизации.
Да ведь и у нас на Масленой неделе на балаганах Адмиралтейского бульвара вырастал прямо в Санкт-Петербурге другой город, дощатый, и много чего там было — смеху, насмешек, блинов, пирогов с требухой. Народное гулянье посетил Грибоедов, по свидетельству Тынянова, — с Катенькой, актеркой. Да ведь не благородную даму приглашать на балаганы.
Впрочем, про балаганы потом.
Сей же час необходимо вспомнить, каким было расположение звезд, ответственных за земное искусство, — к тому часу, когда бахтинский карнавал въехал в советскую действительность на белом, как говорится, коне.
Во-первых, сам по себе карнавал М. М. Бахтина был, как мы понимали, открытием нобелевского масштаба.
Во-вторых, именно в ту пору, когда появилась книга Бахтина, острота
и чуткость нашей реакции на темы массовых репрессий еще не притупились,
а потому человеческие страдания автора вызывали горячее сочувствие к участи ученого. М. М. Бахтин был арестован давным-давно, потом сослан, потом забыт прочно; до самого появления книги. И при этом книга никак не напоминала о лишениях и страданиях — напротив: она свидетельствовала о торжестве неистребимого веселья.
А в-третьих, в тех же неземных департаментах, где намечалась участь искусства, происходило великое сближение крупных планет. Навстречу труду
М. М. Бахтина о Франсуа Рабле уже был готов перевод романа “Гаргантюа
и Пантагрюэль”, блистательный труд Н. М. Любимова.
Можно смело считать, что до того роман Рабле на русский язык не переводился. Считалось даже, что как раз на русский его перевести не только нельзя, но и совершенно невозможно, столь простодушно и откровенно говорилось
в подлиннике о вещах, связанных с кругом понятий при слове “низ”. Низ-низменный — куда как непристойно!
Ханжеская наша культура, хотя, конечно, великая, но — ханжеская! (По крайней мере до недавнего времени, до Сорокина хотя бы).
И все же! Наша культура, не готовая ни к слову Рабле, ни к переводу Н. М. Любимова, да и к самой книге М. М. Бахтина, тоже ведь весьма откровенной, — приняла все же этого обновленного Рабле, отныне прочно вошедшего в отечественную словесную стихию.
А перевод Н. М. Любимова оказался конгениален исследованию М. М. Бахтина.
Поразительно, что они вышли в свет едва ли не одновременно, эти два исполинских труда. Если и с различием во времени издательском, то уже, во всяком случае, практически одновременно в историческом измерении — что такое, в самом деле, разница в пятнадцать лет!
Вот… “благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н. М. Любимова, — писал М. М. Бахтин, — Рабле заговорил по-русски, заговорил со всей неповторимой раблезианской фамильярностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности”.1
Смех!
Карнавал смеялся. Смеялся перевод Любимова. А при этом сам Михаил Михайлович не являл собою образ юмориста. По крайней мере ни шуток, ни острот, ни каламбуров мне от него слышать не случилось.
Но, может быть, в беседах с Вячеславом Всеволодовичем Ивановым они и разбирали специфический юмор карнавала. Эти откровенности карнавальных шуток, по свидетельству В. В. Иванова, Михаил Михайлович называл “мезальянсами”. “Мезальянсы” так и шли во множественном числе.
Вообще же он особо чтил смеховую природу человека, способного на выходки остроумные или даже не очень уж остроумные. Смеховая природа выносила человека за его собственные пределы, придавала личности другое измерение, провоцируя лицедейство.
А людей, лишенных от природы чувства юмора, понимания веселой относительности, называл агеластами. Агеласты были однозначны и тупы.
Но как же все-таки у него назывались антиподы агеластов?
Не знаю. Карнавальные люди, наверное.
Тут не могу удержаться от лирического отступления, от шага в сторону; правда, все же в сторону карнавальной культуры и раблезианства. С переводчиком Рабле Н. М. Любимовым приятельствовал Д. С. Самойлов. Когда сын Любимова проходил военную подготовку, Самойлов адресовал ему поучение
и назидание.
Борису Любимову в армию
Не имей сто рублей,
Мотоцикл и дачу,
А имей двух-трех Раблей
И одного Боккаччу.
Находясь в строю,
Помни про Гаргантюю,
Пребывая в жарком деле,
Помни о Пантагрюэле,
Отдыхая в обороне,
Помни о Декамероне.
1972, Опалиха.1
В комментариях к книге Давида Самойлова “В кругу себя”, к этому собранию шуток, насмешек, юморесок, — сказано: “Автор имеет в виду переводы
Н. М. Любимова названных авторов”.
Вот кто мог быть человеком истинно карнавальным — Самойлов.
Но они, живя в одно время и в одном городе, не пересеклись — Самойлов
и Бахтин.
Часть I
Первая встреча
Лев Шубин дал адрес. Он туда ездил, в этот самый Саранск, где оказался М. М. Бахтин: Саранск — мордовский город…
В ту пору у нас у всех на слуху и на уме были мордовские лагеря — там отбывали срок А. Д. Синявский и Ю. М. Даниэль.
На саранском вокзале мимо меня провели черную колонну зэков: да неужели?..
Нет. Ни Юлия, ни Андрея среди них не было.
Но вот и город. Я стою на лестничной площадке дома на улице Советской, зажав в руке бумажку с адресом; никто не открывает. Никто не открывает так долго, что успеваю впасть в панику — да я с ума сошла, не иначе, как это: здрасте, я ваша тетя! С какой стати приехала…
За дверью тишина, а на площадке, запущенной и какой-то сиротской, пахнет кошками, и никто не собирается открывать…
Тут вспомнилось — мой прадед в студенческую пору пешком шел в Ясную Поляну спросить, в чем суть, звонил в колокол. Только вышел не граф, вышла Софья Андреевна и отправила искателя истины обратно в Кишинев, оберегая покой великого старца. Пересказывая друзьям это семейное предание, я добавляла беспечно — с тех пор никто у нас в роду этим вопросом не интересовался. Вот ведь, сглазила, так мне и надо, стой теперь на лестнице в городе Саранске! Хотя у меня совсем другой вопрос, но все равно.
Тишина за дверью, тишина.
Постучала в квартиру напротив, открыла молодая женщина, оглядела не то чтобы неприветливо — просто враждебно.
— А никого там нету, ни его, ни ее, в больнице оба, потому что никому не нужны… Адрес больницы? Вам зачем? Да ладно, так уж и быть.
Не хотела возвращаться к этой особе, но все же вернулась, задела ее злобность, да и хамила она как-то “адресно”. И вот ведь! Объяснила, в чем дело было.
— Я как увидела, так и подумала — племянница это, вспомнила наконец-то, явилась! А старики совсем брошены…
— Да почему племянница?!
— Да вы на него лицом похожи.
Так…
Последний разговор с соседкой был уже в конце дня, после больницы. Но это мелкое происшествие отвлекло от главного.
Ведь я и сегодня не знаю, как оно случилось, что, прочитав книгу о карнавальной культуре, я решила повидать автора во что бы то ни стало.
Но все же придется объяснить, зачем совершилось мое паломничество — как ни крути, оно и выходит, что именно паломничество.
Мой вопрос, едва переступила порог больничной палаты:
— Мейерхольд говорил, ось трагедии — рок, полюса оси — мистерия
и арлекинада. Я же в молдавском селе наблюдала новогодний праздник, нет, празднество; там короткое трагическое действо, называется “Маланка”, это театр такой, а еще целое стадо развеселых хмельных комических старцев — шутки, сценки комические. Так вот, там трагедии, то есть мистерии — всего ничего, а карнавального разгула с избытком, но все-таки все едино, все монолитно. Почему в его учении о карнавале (в вашем учении о карнавальной культуре, Михаил Михайлович) тема мистерии отсутствует. Почему? Они ведь зеркальны по отношению друг к другу в лоне праздника, и…
Боже, что я несу и вообще о чем я… Ведь не о театре же он писал! Совсем не о театре его книга… Он сразу понял куда лучше, чем я, он сразу и ответил:
— У меня на мистерию жизни не хватило.
Так я впервые узнала, что есть темы, измеряемые жизнью. Но кто бы тогда подсказал — в каком-то смысле и моя жизнь будет измеряться “Маланкой”?
И чем бы ни пришлось заниматься многие годы, я все равно рано или поздно возвращалась мыслью туда, в молдавское село Клокушна, где под Новый год из дома в дом быстро проходят парни в сапогах, ряженные древними неимоверными царями, играя спектакль, который совершенно не спектакль, а нечто другое, другое… А следом, кривляясь и всячески непотребствуя, поспешают МОШИ, комические старцы, и ведут себя ну прямо согласно предписанию Бахтина М. М. — см. книгу “Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса”.
…Мне и в голову не пришло взять с собой книгу, слишком ею дорожила, чтобы вынести из дома хотя бы ненадолго. Потом выяснилось — все к Бахтину ехали с книжкой, за автографами. Я же вместо интеллигентного жеста с книгой и автографом явилась как-то по-деревенски, что ли, с подарками.
Во-первых, привезла маску МОША, во-вторых, домашнее печенье (до сих пор неловко вспомнить — не успевала сама, пекла соседка, прониклась значительностью поездки в город Саранск, к двум старикам). О том, что Бахтиных двое, я уже знала.
…Кажется, на больничной палате, одной в ряду подобных, не было номера — или я позже узнала о том, что № 13 категорически исключался? — нельзя, ни на одной палате, ни на квартире; не допускал.
Оба они, и он, Михаил Михайлович, и она, Елена Александровна, занимали так мало места в пространстве, что палата казалась просторной. Она передвигалась по стенке, к ней прижимаясь, как тень, раскинув руки, настоящая тень — легка, бесплотна, бесшумна.
У него ноги были, как у верховых петрушек, когда они, шустрые и живые, сидят на краю кукольной ширмы, свесив мертвые ножки.
Глаза у него крупные, у старых людей таких не бывает, зоркие и внимательные, хотя их темная глубина утратила блеск. Отчетливо выделялись скулы, чуть азиатские.
Мой вопрос воспринял так, будто всякий и являлся к нему как раз для того, чтобы уточнить кое-что про мистерию и арлекинаду. Маска же, привезенная из молдавского села, хранила запах морозного хлева, овчины и соломы. Была она жуткая и косматая, с выбритыми синими щеками, с дикой бараньей гривой,
с козьим рогом. Из весело оскаленной пасти торчали фасолины зубов, редкие
и страшные. Словом, не приведи Бог — увидят нянечки и сестры. О том, что персонал испугается, я не подумала. Он же, конечно, узнал — так и предназначено выглядеть персонам карнавала. Чем страшнее — тем смешнее. Хотя Бахтины не смеялись.
Надеюсь, ушла раньше, чем они утомились.
Конспективно успела сказать про аспирантуру, про тему — постановки Мейерхольда десятых годов. Условный театр, актер такого театра Мейерхольдом описан — статика; голос, очищенный от бытовой окраски, и никакой суеты
в жестах. И вот, судьба распорядилась, наверное, чтобы на моем пути вдруг встал молдавский деревенский театр — и что же? Там “актеры” ведут себя именно так. И не играют, но отправляют ритуал, и как тут быть, ведь совпадения вряд ли случайны — Мейерхольд — “Маланка”, мои два “М”.
Михаил Михайлович не удивился, точнее мои два “М” воспринял просто, вроде как оно было “сближение далековатых понятий” — так Пушкин определял метафору. Это мне еще предстояло когда-нибудь постичь — с высот, куда вознес себя символизм, просматривались древние корни ритуала — отсюда недалеко до совпадения систем.
…После, перед отъездом и уже посетив второй раз соседку Бахтиных, зашла в музей Эрьзи, другого великого старца. Мордвин-аргентинец! В конце жизни вдруг оказался в Москве, в сыром подвале на нашей улице Новопесчаной, со своей седой и слепой собакой, со своими скульптурами из невиданного заморского дерева. Казалось — в теле самой древесины бушевала яростная сила тропической природы. Высвобождая ее, скульптор переводил ее горячее дыхание в свои произведения, само это дерево, казалось, диктовало формы стиля модерн. Только что я тогда могла понять — второй курс филфака начала пятидесятых к такой встрече, конечно же, не готовил.
Начало пятидесятых… Он в Москве, в этом жутком сыром подвале, в одиночестве, в ту пору, когда люди не отваживались приближаться к иностранцу, все равно что общаться с покойником, ни с того ни с сего вернувшимся с того света.
А всего лишь полтора десятка лет спустя к Бахтину, возникшему из забвения, потянулась муравьиная тропа в этот самый Саранск; где уже появился музей скульптора-мордвина.
Климат менялся, шло потепление, и люди торопились приблизиться
к М. М. Бахтину — и соответственно некстати вспоминаю горестный вопрос Эрьзи — отчего вы здесь такие злые? Вот, всю жизнь это слышу и не могу забыть.
Да! Но все же, что было в тех словах: “У меня на мистерию жизни не хватило”? Так поняла — значит, вся жизнь пошла без остатка на карнавальную культуру, на арлекинаду в переводе на язык театра. На торжество смеха.
Но в таком случае если мистерия тоже требует всей жизни, исполненной трагического мироощущения, то это выпало Николаю Михайловичу Бахтину, старшему брату. Вот оно — полюса оси по Мейерхольду, ось трагедии — рок — странным образом объединила или разъединила двух братьев.
На станции Гривно
В очередной раз я отправилась к Бахтиным, заметно осмелев и, кажется, написав главу своей, с позволения сказать, диссертации — пишу так потому, что к защите ее допустили десять лет спустя, да и больше, но сейчас не об этом. Уж если состоялся этот второй раз, значит, как-то все-таки поняла: можно.
Только предполагаемый разговор про главу был скорее поводом к поездке. Причиной же была дыня.
Дело в том, что у меня оказалась чудесная азиатская дыня из самой голодной степи, ее и следовало доставить Бахтиным. Я была не в одиночестве — со мной ехал сын Павел, школьник, человек застенчивый и немногословный. Ехать к Бахтину боялся — я уже нет. Дыня воодушевляла.
Путь наш лежал на станцию Гривно. В дом престарелых. Попросту говоря — в богадельню… куда определили Бахтиных, беспомощных в быту.
Но я, конечно, не представляла, что такое наш отечественный приют на самом деле. Приют был пропитан обреченностью и тоской, печалью запущенной старости.
Они не жаловались оба, но были угнетены. Без особых усилий можно было догадаться — жизнь не особенно баловала их жилищными условиями, но
в Гривно к проблеме проживания примешивалось что-то еще, не знаю, как сказать. Может быть, ошибаюсь, но показалось так. Уже была первая книга, признание, и даже если они ни на что не рассчитывали — невозможно, наверное, не ждать какого-нибудь выхода из тупика. Выход же оказался богадельней, последним приютом угасающих старух.
Хотя руководство дома престарелых очень старалось проявить уважение.
У Бахтиных была жилая комната, но кроме того ученому выделили отдельный кабинет с письменным канцелярским столом, с креслом; пусть занимается своей наукой! Он нас специально водил показывать кабинет. Шел по коридору на костылях. Шли костыли, мертвые ноги волочились.
Кажется, мы вернулись в жилую комнату. Он достал откуда-то большую папку с гравюрами, гравюры привез Эрнст Неизвестный, скульптор-авангардист, отряхнувший с подошв прах соцреализма.
К стыду своему, не могу вспомнить, что было привезено Михаилу Михайловичу, может быть, серия “Достоевский”, или же то были иллюстрации
к Данте.
Гравюры были словно опалены отчаяньем, гневом, чувством катастрофы. От них исходил пафос протеста против неведомой силы, злобной и жестокой. Мне почему-то вспомнилась “Герника” Пикассо, — “Это сделали вы? — спросил немецкий офицер. — Нет, вы, — ответил художник”. Кажется, в гравюрах Неизвестного содержалось некое обвинение. Именно Эрнст стал автором суперобложки к первому бахтинскому сборнику, изданному в Саранске в 1973 го-ду — то был сюжет, названный “Смех и плач”.
Но как свободно понимал Михаил Михайлович язык дерзкого искусства авангардиста. Неизвестный ему нравился — впрочем, чему удивляться. В его долгой жизни был Витебск, а значит, так или иначе и Казимир Малевич,
и Марк Шагал. В Москве шуршал деликатный шепот — не сплетня! — именно шепот, тихая тень слуха. Говорили, что в Елену Александровну был влюблен Шагал, она же выбрала Бахтина, безоглядно приняла и разделила его участь. Мне никогда не приходило на ум проверить исторический слух — зачем?
У него была репутация высокого мифа.
Она все так же прозрачной тенью скользила, прижимаясь к стенам, очень редко включалась в общий разговор, что-то говорила, тихо шелестя словами, Павлику; оказалось, вижу ее в последний раз, во второй и последний…
…Говорили об авангарде. Это другое искусство, возникнув на пороге ХХ ве-ка, вновь напомнило о себе в шестидесятые, ударило с силой молнии.
О том, как пробивала задушенная память о Мейерхольде глухие годы запрета и забвения. Что-то у Мейерхольда Михаил Михайлович видел. Нравилось. Нет, глупо сказать “нравилось” — принял. Понял. Оценил.
Как Мейерхольду была нужна комедия дель арте! Этот старинный итальянский площадной театр оказался режиссеру необходимым при самых решительных прорывах в новое искусство, по сути — в будущее. Что ж это за комедия такая, что же за загадочная сила, скрытая в масках, если Вернон Ли пишет — это маски спасли Италию, когда ей грозило исчезнуть с карты Европы…
Михаил Михайлович говорил про веселую инфернальность персонажей итальянского площадного театра, инфернальность придавала фиглярству уличных комедиантов глубинное измерение. У Данте где-то есть бесенок, кажется, Аллекино…
Вдруг мой Павел, до того молчавший по причине непробиваемой застенчивости, что-то уточнил в этом пункте разговора взрослых, про того самого бесенка.
Бахтин сказал с удовольствием — как это хорошо, когда такой молодой человек… Знания…
— Нет-нет, — испугался мой школьник, — никакие это не знания, просто
я с детства любил рассматривать гравюры Доре в книге “Ад” Данте!
Увернулся-таки от похвалы будущий историк.
Наш разговор стал легок настолько, что сегодня мне не верится — неужели я осмелилась привезти ему свои страницы, увы, столь удаленные от совершенства. Боюсь, что-то в этом роде имело место. Во всяком случае, разговор шел “по тексту”.
“Смерть Тенажиля” Мориса Метерлинка Мейерхольд ставил в Москве,
в театре-студии на Поварской, а рядом, на Пресне, только-только отгремело восстание — и молодой режиссер, кажется, хотел “притянуть” сюжет Метерлинка к российской ситуации — тысячи Тентажилей гибнут в наших тюрьмах…
Вдруг Бахтин сказал с неожиданной жесткой резкостью:
— Самое губительное — это подмена мистерии митингом. Хуже митинга на театре ничего быть не может.
Испытание пряником
В третий раз я отправлялась к нему в совсем другое место. Уже к нему, а не к ним.
Почему-то моя память на этом месте сбивается, осталось впечатление вряд ли верное. И не так далеко оно было, как мне казалось — был это дом творчества или дом отдыха Переделкино. Писательский дом, уж как-нибудь не богадельня в Гривно. Он же пребывал в состоянии раздраженности, может быть, оно отвлекало от великого горя.
Дело же было в том, что там к завтраку давали черную икру, это и приводило Михаила Михайловича в смятение, раздражало сверх меры. Реакция была неадекватна мелкому блюдцу с деликатесом. Дело, думаю, не в капризе, в чем-то еще, что находилось за пределами блюдца. Но можно было подумать, что
в таком завтраке было нечто принципиально враждебное, относящееся к чему-то более неприемлемому, чем еда.
Между тем переселение из народной богадельни в элитный (впрочем, тогда еще так не говорили), в привилегированный рай вряд ли случилось просто так, само по себе. Кто-то должен был хлопотать, кто-то кого-то просил… Во всяком случае, кто-то старался, чтобы было как лучше. Ему же в раю оказалось едва ли не хуже. Рай оказался чужим, чуждым, даже враждебным.
Он сам заговорил: Мейерхольд, Хлебников — явления разные, но единой породы. Титаны. Такие фигуры что-то меняют в самом климате эпохи… Разговор затухал, не успев разогреться, соскальзывал с темы, блуждал в других полях
и вдруг направился в сторону человеческой природы.
Тут можно было “заболтать”, заговорить, отвлечь в сторону, и я поведала
о том, как их соседка в Саранске приняла меня за его племянницу. Наверное, дело было в неясном восточном акценте, если в лицах вообще может быть акцент. Он оживился, соседка уловила признак Азии, впрочем, у кого в России его нет. Несмотря на высокий род Бахтиных, глубоко укорененный в русскую почву, и вообще он из Орла…
— А вы?
Я стала объяснять, что мои предки родом из Бессарабии, куда (смутно помню рассказ старшей родни) пришел некто Бахта, татарин, от него пошли Бахталовские. Ну, татарин или нет, там всех других держали за татар, но мой друг Юрий Симченко, в ту пору еще студент-этнограф, говорил — было такое малое племя в Сибири… Да о чем только не будешь болтать, заговаривая зубы и отвлекая!
— Вряд ли, — сказал Михаил Михайлович, — вряд ли, скорее слово имеет отношение к духовному сословию.
Ошибка соседки отвлекла и, может быть, даже развлекла на пару минут, спасибо ей, женщине в городе Саранске…
Я и представить не могла, сколько всего случится в скором времени и как нескоро я его увижу.
В Москве
Тут в моей жизни стало происходить что-то значительное, что-то ответственное, и я надолго — или так только казалось — потеряла из виду Михаила Михайловича. Мне, конечно, не было оправдания, но закрутило щепкой
в водовороте, и — все равно оправдания нет.
Однако вести доходили. Он переживал потерю единственной родной души очень тяжело, да иначе и быть не могло. Еще известно было — что произошел переворот в его биографии и он оказался в Москве. В своей собственной квартире у метро “Аэропорт”, на улице Красноармейской. Что за ним ухаживает какая-то заботливая женщина.
И что вообще он окружен вниманием круга университетских людей во главе с В. Н. Турбиным.
Владимир Николаевич Турбин был аспирантом, когда я пребывала в студентах; но мы были знакомы достаточно для того, чтобы я ему позвонила узнать про Бахтина.
Он принялся рассказывать о Михаиле Михайловиче подробно и охотно. Сам Турбин вел семинар, не помню какой, а только взял он в семинар дочь
Ю. Н. Андропова. Турбин, кажется, и дал ей тему, связанную с трудами Михаила Михайловича. Осуществлялся стратегический план, в итоге — квартира
и прописка! Но и студентка в убытке не осталась: прикоснуться к мыслям великого ученого в ранней юности — большая удача.
Словом, удалось преодолеть неодолимые бюрократические преграды и даже грозную власть поставить некоторым образом на службу Благому Делу.
Вот только оказалось — переселить Михаила Михайловича в столицу было совсем не просто, множество осложнений возникло с его стороны. Всех подробностей не помню, но он сопротивлялся, кажется. Во всяком случае, почему-то категорически был против услуг фотографа, уж и не помню почему, но ясно же, все осложняло и без того муторную бюрократическую волокиту.
Наверное, после смерти Елены Александровны все движения, все жесты по организации быта, да еще и непривычного, его раздражали, отвлекали от безучастности, от безразличия к жизни. Проще говоря, помогать ему по-настоящему было совсем не просто, да еще он и спорил по поводу всякой суммы, необходимой при оформлении документов, должно быть, не привык к тратам, наверное, отвык на многолетнем иждивении то больницы, то богадельни, а то и писательского дома творчества.
Слушая Турбина, я вспоминала раздраженность Бахтина по поводу черной икры. Может быть, ему казалось, что вокруг него совершалось нечто, совершенно невозможное на твердо обозначенной линии его судьбы. Он ее принял и считал единственно своей — так, что ли? Не знаю. А может быть, принять этот последний дар все того же Провидения, поселиться в своей московской квартире, когда Елены Александровны не стало, оказалось невыносимым. Скорее всего, так оно и было.
…Но я долго не возникала, и как объявиться после столь затянувшегося отсутствия. Нужно ли будет объяснять причины исчезновения или вообще
о том не…
Тем временем его стал посещать художник Юрий Селиверстов, молодой талантливый сибиряк, мой знакомый. Он делал эскизы к портрету Бахтина, вел разговоры и о моем существовании напомнил.
И позвонил:
— Приходи. Можно. Он звал.
Я пришла. И стала бывать. Тем более, что жила близко, на “Соколе”.
А он — он страшно изменился. Лицо его не только похудело, но и высохло. Скулы заострились, восточность ушла, а глаза стали круглыми и словно бы изумленными, как у птицы. И рука, исхудавшая так, что стала подобна сухой птичьей лапе, — большая больная птица. Но в лапе вечная папироса и тонкий дым к лицу поднимается.
Юра Селиверстов, только что вступивший в лоно православия, к моему ужасу, находил возможным поучать Бахтина. Вел богословские разговоры. Бахтин молча слушал. Пытаясь художника урезонить, я шипела — да как тебе в голову могло прийти поучать — и кого?! И главное — чему…
А портрет получился с изумительным сходством, но весьма все-таки странный. Он превосходно вылепил череп, “птичью” руку. Но далее произвел вскрытие черепа. Из черепной коробки вылетали образы художественной литературы, толпились, покидая мозг ученого, собирались гнездиться. Сюрреализм тут был наивен, провинциален и прямодушен, — но хорош был портрет! Хорош. То была гравюра, Юрий мне подарил оттиск. А у Бахтина портрет работы Селиверстова висел, по-моему, над кроватью, так мне запомнилось.
В ту пору Михаил Михайлович был плотно окружен людьми одаренными, яркими, интересными, и круг его был оживлен. Может быть, он уставал от общений, но уж по крайней мере время, отпущенное на тоску в одиночестве, сокращалось. Визитеры шли, сменяя друг друга. Частым гостем был Вячеслав Всеволодович Иванов. По своей образованности, невероятной для большей части нашего поколения, он, я думаю, был Михаилу Михайловичу достойным собеседником. Помимо всего остального он представлял тартускую школу исследований в области бинарных оппозиций; и Ю. М. Лотман тоже готов был наладить самый тесный контакт с создателем теории карнавальной культуры. Карнавал против нормативного бытия! Классика бинарных оппозиций. Хотя структуралистом Бахтин не был.
Итак, круг лиц, мне известных, не ограничивался только Вяч. Вс. Ивановым и Э. Неизвестным, люди близкого с Бахтиным миропонимания, бесспорно, к нему тянулись.
Но так же близки к нему были В. Н. Кожинов, В. Н. Турбин; наверное,
П. В. Палиевский.
Два крыла. И притом столь разных, будто речь шла о различных породах пернатых.
Много лет спустя Сергей Довлатов описывал отечественное соотношение сил, уже покинувших Россию и встретившихся на американском симпозиуме.
“В первый же день они категорически размежевались”.
Почвенники друг к другу “испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке”.
“Почвенники уверены, что Россия еще заявит о себе. Либералы находят, что, к великому сожалению, уже заявила”.1
Но хотя наблюдения Довлатова относились ко временам иным и уж во всяком случае “постбахтинским”, нечто универсальное для нашей культуры во все времена тут есть.
В Москве говорили — почвенники намерены сделать из Бахтина свое национальное знамя.
Но как же не хотелось, чтобы Бахтин стал знаменем, а уж тем более — на “том” корабле.
Забегая к Михаилу Михайловичу, я уже не лезла со своим Мейерхольдом. Напротив, он спрашивал — как там дела с моей темой.
Да неважны дела у меня. В Институте искусствознания меня все обсуждают и обсуждают, и все не так, не так! При чем тут символизм, говорят, когда у нас коммунистическая идеология. А только услышат: “Как пишет М. М. Бахтин”, — тотчас: “Не увлекайтесь Бахтиным!..” Тут и вспомнила, как моему другу, да
и учителю Аркадию Викторовичу Белинкову предложили написать для детской энциклопедии про Библию; но только не употребляя двух слов: во-первых, “Бог”, во-вторых, “евреи”… Мрачный курьез вызвал беглую усмешку. Но теперь меня все чаще заставляла задумываться тема “Балаган”.
Поколение создателей нового искусства — Блок, Стравинский, Бенуа — “сделали ставку” на балаган; Мейерхольд, конечно: “Балаган вечен. Его герои не умирают”. А если вечен — где искать его начало? В карнавале? Подобие вроде бы очевидно. Но не более, чем подобны друг другу птеродактиль
и курица, ну и так далее.
Вот однажды, проявляя немыслимую осторожность, я завела трудный разговор — как оно все странно, вот мы хотя бы. Были все вместе в студенческие годы, собирались у нас дома, делали огромную — во весь коридор филфака — газету — П. Палиевский, О. Михайлов, Е. Клычков. Иногда приходил В. Лакшин. Я там была художником…
В семинаре Виктора Дмитриевича Дувакина мы приятельствовали с В. Кожиновым, не дружили, но общались, как люди.
А потом оказались врозь, и это уже не мы, но либералы и почвенники…
Он, конечно, сразу понял, о чем речь, о чем я не говорю. Мое хождение на цыпочках по проволоке его развеселило.
— Не скажите! Среди почвенников во все времена встречались преинтересные личности. Вон Толстой-Американец возил на корабле ручную обезьяну…
— Ничего себе, “ручная”! Это она судовой журнал исписала своими соображениями?
— Именно! А Дмитрий Урнов? Специалист по английской литературе и — профессиональный жокей. Лошади — его страсть.
…Как показало время, ничьим знаменем М. М. Бахтин не стал. Оставался до конца самим собой — только.
Но неблагодарным к тем, кто ему помогал, не был.
Тут придется сделать отступление. Как-то я оказалась в незнакомой компании, где и знала только Вадима Кожинова. Он был с женой Милой Ермиловой, и я вспомнила, как Белинков рассказывал — Кожинов приходил знакомиться и был спущен с лестницы: “Вы женаты на дочери моего палача и доносчика? Вон!”
Мила сидела неподалеку от меня, такая зажатая и потерянная… Ну нет во мне белинковской непримиримости, жаль ее стало, и я к ним обратилась.
— Правда ли, Вадим, что книга о Рабле вышла в свет с твоей легкой руки?
Они обрадовались оба.
— Да, — сказал он, — это моя индульгенция, за эту книгу мне на том свете грехи простятся.
И рассказал нечто поистине замечательное, как подсунул книгу на рецензию Галине Николаевой, автору колхозного романа “Жатва”, потому она считалась авторитетом в деле народной культуры.
Ну вот, я, кажется, удержалась в пределах объективности. Или справедливости — что и говорить, они сделали для Бахтина очень много, и Кожинов,
и Турбин. Турбину я звонила часто, с Кожиновым при встрече здоровалась.
И общалась, когда он собирал подписи в защиту В. Д. Дувакина, когда его выгоняли из университета, поскольку на суде над Синявским и Даниэлем Виктор Дмитриевич выступил в защиту Синявского, своего ученика.
Проще сказать, мы общались по старой памяти.
До поры до времени!
Пока не случился разлом. Пока откровенно не был показан водораздел.
Тут мне снова придется изменить курс изложения.
Как-то я пришла к Михаилу Михайловичу с новостью: я замуж вышла.
— Да ну! За кого же?
— За Юлия Даниэля.
Он обрадовался. Стал приглашать — приходите вдвоем непременно!
— Да я уговаривала идти вместе, а он боится, говорит — это же Бахтин, его знания огромны — о чем ему со мной беседовать.
— Пусть приходит. Передайте ему: все, что я знал, я уже забыл.
Только Юлий, вообще-то человек не робкого десятка, откровенно трусил первый раз в жизни и идти не решался.
Он воспользовался приглашением и появился в доме Бахтина с опозданием. После похорон.
На кладбище мы отправились вместе. Народу было много. Там, на кладбище, ко мне подошла одна из сиделок, последнее время, когда он так болел, они дежурили при нем и меня знали. Она и позвала в дом, помянуть как положено. Эти женщины сами собрали скромный стол, сами напекли поминальные блины, чтоб проводить по чести человека, ставшего им близким…
Мы вошли в дом, и я представила Юлия Турбину. Тот побледнел обморочно. Удрученная потерей очень любимого человека, похоронами, мартовским морозом, я только потом вспомнила, в чем дело. Дело же было в том, что во время суда над Синявским и Даниэлем в прессе появилось групповое письмо университетской профессуры, гневно осуждавшей бывшего своего коллегу — А. Д. Синявского. Мне говорили, что Турбина обязали написать текст, он согласился, но с условием — его подписи не будет. Письмо опубликовали, подпись его, разумеется, поставили. Он что же, подумал, что Даниэль тут же, на поминках, устроит скандал?
За столом сидели люди, я их знала, они меня не замечали. Они пребывали в какой-то крайней напряженности. Ожидали какой-нибудь выходки со стороны неожиданного гостя? Или вообще были шокированы появлением Даниэля в доме Бахтина.
Но что это было? Безмолвная разборка либералов и почвенников или просто реакция на Юлия нормальных антисемитов. Или враждебное отношение
к тому, что значилось за Синявским и Даниэлем.
…Враждебность к Юлию? К этому я не привыкла, напротив, всегда было напротив — сочувствие, соучастие, симпатия чисто человеческая, наконец!
Но напряженность за столом была страшная.
Вот тебе и американец с обезьяной, вот тебе и странный жокей-филолог.
О да, занятные люди встречаются среди почвенников во все времена!
Во мне прокручивался диалог с Михаилом Михайловичем, а тем временем
в комнате что-то происходило.
Зачитали завещание. Михаил Михайлович все оставлял какому-то родственнику, то ли своему, то ли Елены Александровны, кажется, родственник был дальним и при жизни Бахтиных вряд ли проявлялся.
Присутствовали и официальные лица. Представители Саранского университета претендовали на книжное наследство, с ними спорила представительница музея Достоевского. Спор же был пустой, книги, конечно, были, но никакой профессорской библиотеки не было. На полках стояли книги, насколько помню, случайные, современные, может быть и ошибаюсь, но во всяком случае никакую библиотечную коллекцию комплектовать из них было невозможно.
Тогда представительница музея Достоевского заявила, что хочет забрать два объекта, висевшие на стене.
Во-первых, портрет М. М. Бахтина работы Ю. Селиверстова. Во-вторых, изображение кота за письменной конторкой.
Я помертвела — кот был мой, выполненный в технике коллажа и подаренный хозяину дома на Новый год. Так, подарок-шутка, — и в музей Достоевского?!
Тут произошло неожиданное. Юлий ни с того ни с сего сделал заявление — нет. Этот кот должен вернуться в наш дом.
Он и вернулся. Но про кота потом.
Никогда больше не встречала ни Турбина, ни Кожинова. Но никогда не забуду, что при появлении Даниэля в этой квартире, опустевшей без хозяина, стоял призрак скандала, скандала в духе Достоевского. Бахтина не стало —
а вот как оно могло бы обернуться на его поминках!
Я и сейчас думаю, обошлось, потому что душа хозяина присутствовала здесь, только мы, люди, видеть ее не могли. Могла видеть Кисанька, но была ли она в доме в тот час или ее вообще уже не было — не помню.
Та самая Кисанька из породы египетских храмовых кошек. Трехцветная, приносящая счастье по всем приметам.
Подаренная котенком Милой Ермиловой.
Кошки, как известно, видят душу умершего.
Еще про кошек
А кошек он вообще любил очень; понимал их мистическую природу, столь курьезно сочетаемую с бытовым интересом, с ловлей мышей хотя бы.
Рассказывал про котят, но, к сожалению, в памяти стерлось. В какой-то ситуации, критической и пограничной, Бахтины должны были срочно уехать откуда-то, но как уехать, если кошка решила рожать. Так и остались на месте, пока котята глазки не откроют.
Пока котята глазки не откроют… А сентиментальным не был. Пожалуй, напротив.
В ту пору я увлеклась коллажем. Так получилось, что у меня образовался огромный запас многоцветного бумажного лоскута, в редакции журнала “ДИ СССР”, где я работала, мне давали резиновый клей. Все это добро шло на эскизы костюмов для театра “Ромэн”. А к Новому году решила сделать четыре коллажа на кошачью тему — нашим друзьям. В том числе и Давиду Самойлову — портрет того самого кота, что есть в его поэме “Последние каникулы”: “Пойдем в средневековье, возьмем с собой кота”.
Мой кот получился вальяжным и породистым. Сидел за старинным бюро, лапа в рыцарской перчатке держала гусиное перо, ну и плащ, конечно.
И несмотря на благородный антураж, был этот кот экспонатом балаганным, ибо в поэме сказано:
Я возглашаю днесь,
Что радость нам желанна,
И что искусство — смесь
Небес и балагана.
Словом, тот редчайший случай, когда работа получилась, как мне казалось, и кот получился. Только… нет, не самойловский.
Кот получился бахтинский. На семейном совете было решено: кота в рамке и под стеклом отнести Михаилу Михайловичу — с Новым годом!
На обороте Юлий написал целое послание. Кот наш пришелся ко двору. Понравился. Велено было повесить на стену. Он же, Михаил Михайлович, рассказывал, как одна знакомая все смотрела, соображая — кого эта рожа мне напоминает? Он отозвался тотчас:
— Да меня.
Так, наверное, оно и было, хотя и странно, потому что у моего кота не было ни худобы, ни аскетичности, напротив, была вальяжность, торжествующее благоденствие. Ну,и юмор — кот все же был в некотором роде балаганный.
Как уже было сказано, после смерти Михаила Михайловича кот вернулся
к нам и жил до тех пор, пока не попался на глаза Кире Николаевне Лидер из киевского музея Булгакова.
— Ох, ну конечно бахтинский кот должен быть в музее Булгакова!
И он отправился в Киев, хотя, честно говоря, кот бахтинский с котом булгаковским ничего общего не имел. Что с ним стало — не знаю. Может,
и рассыпался, резиновый клей на долгое хранение не рассчитан.
Это конец
Он болел долго и плохо, и конец страданиям приближался.
Юра Селиверстов сказал:
— Я ему предложил собороваться, настаивал даже, а он отказался. Поскольку жена умерла без соборования.
— Господи, что ж ты так обнаглел, что даешь советы в таком деликатном деле, неужели он хуже тебя знает, куда предстоит уйти и как…
Прежде чем мы рассорились на этом месте, Юра успел сказать:
— Ты приходи, ему сейчас получше.
А что “получше”? Болезнь стояла в комнате казенной землемершею.
— Дела мои плохи, — вдруг сказал он отчетливо и посмотрел зорко
и пристально, как если бы его интересовала реакция собеседника. Или меня проверял.
Я растерялась. Не говорить же: “Ах, что вы!”, но и подтвердить, что дела плохи, немыслимо.
Тут подумала — он писал про сочные колбасы, про дремучие салаты, про гигантов, пожирающих все с устрашающим и восхитительным аппетитом. Вспомнила постную кашу в Гривно, ее принесли при нас… Да и вся почти жизнь прошла, кажется, в скудости, и много было казенного, лишенного вкуса и смысла.
— Вот теперь: вот что я вам предлагаю: капризничайте! Заказывайте домашние блюда, а я постараюсь.
Терять нам уже было нечего. Но готовить, конечно, страшно.
И он принял игру!
Сиделки звонили:
— Хочет пельменей.
Пельмени и были — величиной с фисташку.
Потом были пирожки с капустой и бульон, конечно, в усиленно диетическом и несколько “кукольном” режиме.
В дом я уже не входила, передавала сиделкам у порога.
Что было третьим заказом, не помню. Четвертое же желание помню с ужасной отчетливостью — свежие помидоры!
На дворе было начало марта 1975 года, за окном стояла Москва — какие помидоры, Господи?
Юлий обзвонил всех иностранных корреспондентов в Москве, те сигналили в свое зарубежье:
— Срочно! Диппочтой! Бахтину…
Первой примчалась Николь Амальрик, газета “Ле Монд”, — помидоры прибыли из Парижа!
Только опоздала.
На один день.
Николь плакала на нашей кухне.
У меня не было слез. Я не могу плакать, когда уходят родные люди.
Часть II
Юна Вертман. Встречи с М. М. Бахтиным
Мы стояли у окна. Бахтин смотрел вниз на большую арку, ведущую из двора на улицу и говорил: “Здесь вечером собираются молодые люди. Я наблюдаю за ними и вижу те же карнавальные жесты”. Глаза у него были изумленные.
Н. Е. Емельянов
Передо мной тонкая книжка — Юна Вертман “Записи и примечания”. Издал эти записи после смерти Юны ее муж, Василий Емельянов. Он же был
и автором примечаний.1
Юна Давидовна Вертман была режиссером, преподавателем Щукинского училища, театральным критиком. Она была моей подругой, а эта книжка
в количестве 200 экземпляров была и предназначена для друзей — на память. Сейчас, перечитывая ее записи встреч и бесед с М. М. Бахтиным, вижу — есть смысл вынести вопросы Юны и ответы Михаила Михайловича на более обширное поле читателей.
Приводимый ниже диалог представляет интерес, и к тому же бесспорный, для теории театра: но и антрополог не пройдет мимо замечания Михаила Михайловича — “знать нужно антропологов” для того, чтобы постичь корни карнавальной культуры.
Вопросы, поставленные Юной Давидовной, точны и целенаправлены.
Была она педагогом и преподавала в Училище им. Щукина; была режиссером — ставила спектакли в Москве, Свердловске, Калинине и Кишиневе. Ей принадлежит постановка “Записок сумасшедшего” по Н. В. Гоголю в театре им. М. Ермоловой в середине шестидесятых.
В своей диссертации исследовала педагогическую систему Михаила Чехова в те отдаленные времена, когда имя М. Чехова у нас даже не упоминалось.
Была она человеком ярким, щедро одаренным, открытым и контактным.
И весьма храбро отправилась в Саранск, к М. М. Бахтину. Увидеть великого старца и услышать его ответы на ряд вопросов, волнующих людей театра. Ее решительное паломничество в Саранск свидетельствует о силе духа. Но все же она призвала с собой Николая Емельянова, своего ученика, свердловского режиссера, — “для храбрости”. В ту пору он был одержим книгой о карнавальной культуре так же, как и Юна.
Итак, паломничество состоялось, и неловкости от их вторжения в тихий дом Бахтиных на улице Советской не возникло. Можно сказать и точнее: если и была начальная неловкость, она рассеялась тотчас.
И разговор состоялся.
“Тот разговор, — пишет Юна Давидовна, — я записала сразу же по возвращении в Москву, я его, разумеется, воспроизведу, но гораздо больше, чем содержание разговора, поразила меня манера Михаила Михайловича вести диалог.
Я чувственно-конкретно поняла тогда, что такое истинный аристократизм мысли и поведения. Бахтин в беседе являл собой некий абсолют простоты. Никакой пристройки к собеседникам ни сверху вниз, ни наоборот, предупредительности или неловкости, что вот приехали, устали и т. д. — никакого такого балета не было и в помине. Мыслил он остро и сильно, но до такой степени не сомневаясь в праве собеседников на партнерство в диалоге, что не понять его было невозможно”.
Разговор с Бахтиным. Саранск, 5/ VII —1969 г.
(Дневниковые записи 9. 7. 69)
— С какими философскими теориями соприкасается идея карнавала?
М. М. : Ни с какими. Но знать нужно антропологов, которые полярны по отношению к экзистенциалистам. Идея взаимосвязанности, тотальности, праздничности. (Я: как у Пастернака: “Все во мне, и я во всем”.1) О философии: Гуссерль — NB! и книжка грузина о нем. Бергсон, Больнов, особо Фрейд.
С ним не согласен, но это серьезно.
О русских философах и мыслителях: Сковорода, Розанов, Бердяев.
— Есть ли работы о трагическом? Они бы замкнули систему.
М. М.: Нет, может быть именно потому, что не нужно замыкать систему. Нет ничего замкнутого, конечного. Все в процессе. Но несомненно, что трагический герой тоже амбивалентен. (Я: старые актеры говорят, что если в трагедии мало смеются, значит ничего не получилось.) Причем карнавален не только театр в “Гамлете”, но прежде всего сам Гамлет. А вот Полоний — тот абсолютно серьезен. (Серьезен — для Б. ругательство, показатель одноклеточности и прямолинейности.)
— Если память практически безгранична, если где-то в подсознании веками хранится то, о чем мы и не подозреваем, то нельзя ли в создании произведения искусства бить наверняка, адресоваться прямо туда?
М. М: Нет. Часть осмысливается только в целом, слово — в контексте, деталь рядом с другой деталью. И вообще — меня интересует не столько то, где это хранится в людях, сколько процессы, происходящие между людьми.
— Каким хотел бы видеть театр?
Не знает. Мейерхольд нравился, но ужасно, что полифоничность сводил
к монологичности. К конечной точке, для которой ни искусства, ни доказательств не требуется.
Я о театре: карнавальное мироощущение на сцену. Тогда — эстетский спектакль. А карнавальное мироощущение — это сопереживание, его, очевидно, может дать психологический театр. Согласен.
— Что пишет?
О Гоголе. О речевых жанрах. Попутно — разговор о современном литературоведении. Нравится Кожинов, Бочаров. Знает Непомнящего — опять-таки по части карнавала. Пушкин карнавален, весьма, не забывать о связи с французами.
— О пограничной ситуации.
Особенно важно. Когда действие невозможно, и человеку остается либо плакать, либо смеяться.
На этом беседа Юны Вертман с Бахтиным закончилась. Только Юне, как выяснилось потом, выпало увидеть Михаила Михайловича дважды. Один раз мельком и по делу, второй раз она оказалась свидетелем разговора Михаила Михайловича и Анатолия Якобсона. Она же стала летописцем этой беседы,
в которой бесценна одна фраза — о вере. Мне, по крайней мере, она представляется до сих пор изумительной. В той же самой тонкой тетрадке-книжке “Записи и примечания” 1992 года есть реплика: в связи с появлением книги
о Блоке, о поэме “Двенадцать” — книга называлась “Конец трагедии”. Автором ее был Анатолий Якобсон, педагог, переводчик поэзии и поэт. Друг Юны.
“Ему очень хотелось показать книгу Бахтину и вообще — поговорить
с Бахтиным. <…> Я взялась съездить к Михаилу Михайловичу, который вместе с женой, такой же, как и он, практически безногой, жил тогда в богадельне на станции Гривно; смелость моя объяснялась тем, что до этого я уже была
у Бахтина в Саранске: все-таки отчасти знакомая. Отвезла книгу, а через неделю-две мы поехали вместе — за ответом. (Помню странный апрельский день: то жарко было, то снег шел.)
Михаила Михайловича книга восхитила. Он воспринял ее как произведение цельное и органичное. Ему нравилось все, в том числе и полемика. Он все отлично запомнил и многое цитировал. Увы, я не могу воспроизвести сказанных им конкретностей, для меня гораздо важнее было, что └дяденька Толеньку похвалил“. Но зато отлично помню последний разговор. Тошка вез два вопросика и изловчился их задать. Вопрос номер 1: └Пили ли вы когда-нибудь?“ └Да, — удивленно ответил Михаил Михайлович. — Иногда с друзьями бокал хорошего вина“. Толя поскучнел, все-таки задал второй вопрос: └Верите ли вы в Бога?“ └Разумеется“, — еще более удивленно ответил Михаил Михайлович. └А я — нет“, — выпалил Тошка. └А вы этого знать не можете, — возразил Бахтин. — Царствие Божие — не от мира сего. Кроме того, я читал вашу книгу и на основании этого полагаю, что вы на свой счет заблуждаетесь“. — └Все мое существо возмущается против христианской формулы “раб божий”, — не унимался Толя. — Почему это раб? С какой стати раб?“ — └Это исторически конкретное определение, — ответил Михаил Михайлович. — Ведь поначалу христианство — религия римских рабов. Раб Божий — это значит свободный человек. Не Нестора, не Пимена какого-нибудь раб, а самого Господа Бога“. Толя буквально онемел. Он был ошеломлен как простотой объяснения, так и своим, как он говорил, идиотизмом. Все повторял: └До сих пор не догадаться! Всего лишь переставить ударение! Не раб божий, а раб Божий!“ Уехал тихий и молчал всю дорогу”.