Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2012
МЕМУАРЫ
XX ВЕКАЛеонид Штакельберг
Призывный гул стадиона
С пеленочного возраста лет до двадцати шести моя жизнь проходила
в физкультурной, спортивной среде. Первым ленинградским домом было общежитие Института Лесгафта, где учился отец, детской песочницей — прыжковая яма тамошнего стадиона. Первым ярким событием, праздничным светом издалека вижу не какую-нибудь новогоднюю елку, а посещение стадиона имени Ленина, теперешнего “Петровского”, в день футбольной игры
с басками. (Вот когда это началось, вот какой я старый: 30 июня 1937 года.) Четко помню: солнечный день, небо синее, белые облака… Пятилетний шкет, сижу на отцовских плечах над головами плотной мужской толпы. Медленно втягиваемся по узкому тогда, деревянному мосту на противоположный берег Ждановки. Следом — новое ощущение набитых под завязку, гудящих трибун (сидели, как теперь понимаю, в сегодняшнем восьмом секторе), но главное — буйный восторг, переполнивший все восприимчивое детское существо от радостной картины изумрудного этого прямоугольника… Дяденьки
в ярких футболках, гонявшие мяч, сама непонятная по малолетству игра как-то не увлекла, это было отложено до 1945-го, но магнетизм “поляны” возник и остался на всю жизнь именно с того дня…
Послевоенным подростком, росшим на уютном питерском “Динамо”,
я успел близко увидеть многих корифеев советского спорта, стал свидетелем разных событий, вошедших в историю. Это был переломный период в нашем спортивном движении. Политизированное донельзя, все довоенные годы оно существовало в режиме жестко очерченной самоизоляции. С момента его создания в 1920-х, вместе с параллельно возникшими тогда же рабочими спортивными организациями европейских стран, был образован так называемый “красный” спорт. Он противопоставлялся “буржуазному”, который
в глазах партийных функционеров олицетворяло олимпийское движение. По существу, это раскололо спортивный мир на два лагеря, никаких контактов между ними не допускалось. Пик антагонизма пришелся на Берлинскую олимпиаду 1936 года, скомпрометировавшую олимпийское движение в глазах всех приличных людей не только в Союзе, как казалось, окончательно. На той стороне, ясное дело, политики тоже хватало. Словно волны цунами, вызванные идеологическими землетрясениями, эта зараза продолжала накатывать с обеих сторон и в послевоенных условиях, когда “красный” спорт исчез. Вплоть до скончания века спортсмены всегда были заложниками политики, стоит вспомнить любую Олимпиаду, а уж в Хельсинки, в Москве
и в Лос-Анджелесе это перехлестывало особенно. Ну а тогда, до войны, все международные встречи, все выезды и приемы шли только по линии профсоюзов и рабочих спортивных организаций. Как вариант — по дипломатической договоренности с “прогрессивными” режимами, например об играх
с футболистами ататюркской Турции или Басконии — провинции республиканской Испании, воевавшей с Франко. Никаких буржуев, ни-ни! Были
и другие поездки — от делегаций до одиночек, — внешне нарушавшие традицию, вроде прибытия в Москву с уроками тенниса французского профессионала Анри Коше, однако общая установка не менялась.
В те годы достижения советских спортсменов международными органами не фиксировались, в стране существовал свой, параллельный отсчет. В наших таблицах ставилась звездочка со сноской: “Выше европейского или мирового рекорда”. Случалось всякое. До установления рекорда Юрием Илясовым нашим прыгунам в высоту не давался результат в два метра. Европейцы, тем более американцы, давно прыгали выше. В послевоенных таблицах был зафиксирован рекорд, точно не помню, порядка 1 метра 98 сантиметров. Но однажды, разбирая бумаги погибшего отца, я нашел довоенную таблицу, где рекордом СССР значились эти “заколдованные” 2 метра. Точнее — 2,01. Стояли и дата и фамилия. Незнакомая, никем не упоминаемая: 1937 год, Николай Ковтун. Моим лыжным тренером на “Динамо” была заслуженный мастер спорта Валентина Дмитриевна Максунова, не только известная в свое время гонщица, но и вдова Алексея Максунова, бегуна уровня братьев Знаменских, умершего до войны. Так что было у кого спросить. Валентина Дмитриевна немного смешалась. “Откуда ты знаешь?” Я объяснил. “Да, был такой. Только не надо тебе об этом распространяться, он оказался └врагом народа“, рекорд аннулировали, те таблицы давно изъяты. И помни: ты меня не спрашивал, я тебе ничего не говорила”.
Вот ведь как! На десятки лет, на два поколения не только для любителей легкой атлетики, но и для специалистов это имя оставалось неизвестным. Да и сейчас мало кто знает. У нас две истории: писаная и неписаная, сплошные лакуны и дыры.
Осенью 1945-го, через считанные месяцы после окончания войны, неожиданная поездка футболистов московского “Динамо” к английским капиталистам кончилась триумфом, донесенным до всех уголков страны голосом комментатора Синявского по единственному каналу радио. С точки зрения спортивных связей это был уже прорыв, но опять-таки — необязательно, поездка могла ничего и не дать. Так, простой визит вежливости к союзнику по антигитлеровской коалиции. Признаком непонятно чего нового показался даже выход газеты “Красный спорт” под иной шапкой — “Советский”. Но ведь уже распустили Коминтерн, по радио вместо “Интернационала” звучал “Союз нерушимый”, да и Красная армия тоже стала Советской. С фасада возрождавшейся Сталиным Империи аккуратно убирался чересчур красный цвет, переименование газеты шло в общем потоке и со спортивной точки зрения могло ровно ничего не означать. Однако при том порядке, что давно укрепился в стране, всякая новость читалась между строк, и я хорошо помню: о смене названия газеты, в том смысле — меняет ли это что-нибудь по существу, люди из мира спорта пообсуждали. В конце войны и сразу после нее перемен ждали во всем.
Что они наступили, стало ясно в 1946-м. Сначала футболисты “Зенита”
в составе большой делегации, вместе со штангистами и боксерами, побывали в бывшей долгие годы заклятым врагом Финляндии на большом спортивном празднике. В нем приняли участие скандинавы, французы и швейцарцы. Абсолютно все наши выступили там успешно. В августе как-то внезапно обнаружился контакт с Европейской ассоциацией легкой атлетики: еще до вступления в нее получаем приглашение, посылаем команду на чемпионат
в Осло, и толкательница ядра Татьяна Севрюкова и спринтер Николай Каракулов становятся нашими первыми официальными чемпионами Европы. Ленинградцы Людмила Анокина (копье) и Дмитрий Горянинов (ядро) занимают там вторые места. Наконец, октябрьским вечером из парижского зала Шайо прилетела сенсация: штангист Григорий Новак стал первым советским чемпионом мира, заодно превысив рекорд в жиме на 17, а в сумме троеборья аж на 35 килограммов! Занимательным подробностям этого чемпионата можно посвятить немало страниц, но нашему сюжету важно, что
в момент прибытия в столицу Франции сам факт участия наших спортсменов еще не был решен. СССР был принят в ФИХК буквально утром первого дня соревнований! У наших спортивных чиновников становилось правилом решать такие дела в узком кругу, с непонятным выбором видов спорта.
А когда неожиданно в начале зимы, вдруг с уроками неизвестной, но олимпийской забавы — канадского хоккея, объявились на питерском “Динамо” чехи, все поняли, что взят курс на Игры. Однако слово “Олимпиада” не произносилось года до пятидесятого, несмотря на желание тогдашнего президента МОК Эдстрема содействовать вступлению СССР в олимпийскую семью. Вхождение же в ту или иную международную федерацию порой зависело от политических взглядов ее руководителя. Только в мае 1951 года СССР стал членом МОК. Государство (скажем прямо — Сталин), определив место спорта в послевоенной политико-географической ситуации, преследовало свои интересы. Учитывая холодную войну, многим нашим замечательным спортсменам так и не довелось выйти на международную арену.
Но давайте немного отвлечемся. Предлагаю пересказ услышанного в 1948 го-ду о поездке команды лыжников с Василием Смирновым и Михаилом Протасовым в мировую столицу этого вида спорта Холменколлен, где последний навел шороху: соревнуясь с европейски признанными лидерами, напугав всех, чуть не выиграл главную дистанцию — “полтинник”!
Холменколленские игры проводятся в присутствии праздничной толпы, на прихваченном утренним морозцем снежном взгорье, среди декораций из вековых елей, под чудесным, долгожданным мартовским солнцем. Это время лучшего в году загара. Норвегия — страна лыж и здоровых людей, законодательница спортивной, во всяком случае лыжебежной, моды. Поговаривали позже, что о том, как надо экипировать сборную, Спорткомитету объяснили дипломаты, но или их не поняли, или решили обойтись без совета посторонних, только перед выездом туда команду “приодели”…
…В год первого выезда в Холменколлен никакой другой спортивной амуниции для нижней части тела, кроме байковых, так называемых “лыжных” брюк, легкая промышленность страны не выпускала. В них, если не под крышей, тренировались и выступали представители всех видов спорта, всех категорий: от школьников и физкультурников низовых коллективов до членов сборной. Не советуясь с самими спортсменами, отъезжающим в Норвегию выдали сшитые по “спецзаказу”, конечно не байковые, а из благородного бостона, но широченные, как у запорожских казаков, шаровары. Плюс плотные, из хорошей шерсти, алые свитеры с оберегающим от ангины стоячим воротом, с вышитым на груди гербом СССР. Словом, шиканули
и утеплились. Как у нас положено, форма была утверждена кем-то наверху, завизирована и предписана к употреблению. Между прочим, не для прогулок. Форма рабочая: тренироваться и гоняться. Никаких вольностей, только в ней! Советские спортсмены должны выглядеть по-советски! А как только приехали, огляделись: здесь спортивная мода ушла вперед, работает на результат, гонщики во всех командах одеты по-современному. В легких перкалевых — под колено — гольфах, голени в гетрах. Даже зрители и туристы ходят в зауженных брюках. И конечно, на участниках никаких свитеров: оттепель! А как удобно! С этими “лыжными” брюками была вечная маета: если не заузить или не заправить в высокие носки, выступавшие вовнутрь концы дужек тогдашних креплений рвали проклятые клеши. Но политруку (этот из “органов”, голова советской команды) и так не подходит:
— Что у вас над ботинками вроде обмоток наворочено?
— Ширина брюк большая.
— Как это — большая? Знаете, где эту форму утверждали?
— А где?
— Там.
— Где “там”? Неужели “там”?
— Хватит разговаривать, выходите на тренировку!
(По возвращении кто-то очень смешно, в лицах рассказывал.)
Вышли. Вечером во всех газетах карикатуры: русские медведи в запорожских шароварах на лыжах. Противно, но не в том дело. Форма такая неудобная, что бежать в ней не только запаришься, но заранее значит — дать гандикап соперникам. На пятидесяти километрах, когда важна любая мелочь, можно и до финиша не доскрести. Попробовали с другого конца:
— В свитере жарко.
— Вам доверили нести герб Союза!
— Да под номером его и не видно…
— Трах вас так, перетрах! Вот вернемся, дома поговорим!
— Давайте купим, как у всех.
— Народные деньги тратить?!
— Не хотите, купим на карманные. Здесь в любом магазине навалом. Копейки стоит.
— Вам русским языком сказано: будете выступать в своей форме!
Только когда пригрозили больше не вставать на лыжи, дошло до посольства. А посольские уже и газеты увидели, и в Москву дали шифровку — дескать, что тут ваши лыжники черт-те в чем отсвечивают, всю дипломатическую работу срывают… Только тогда дуроломы пошли на попятный, приобрели нормальную форму. Но счастье тех ребят, что выступили удачно. Время было суровое. Кабы не это, кабы не те же газеты, по итоговым результатам давшие им отличную прессу, сидеть бы им на цугундере.
Я тут повспоминал… Разные мысли лезут в голову.
Получилось так, что первыми эту сборную, внешне выглядевшую пришельцами из параллельного мира, увидели ленинградцы. Прямо из Норвегии лыжники заехали в Токсово — Кавголово. Они провели у нас несколько тренировочных дней и отправились на Урал, где после тяжелейших стартов Холменколлена разыгрывалось первенство СССР. Из результатов помню радостную для ленинградцев победу в восемнадцатикилометровой гонке лесгафтовца Александра Демешки, а из “сборников” — Протасова, на “полтиннике”. В тот момент на этой дистанции здесь ему не было равных. В Холменколлене же Протасов, к сорок седьмому километру выигрывавший бесспорно, на трех последних растерял преимущество и пришел четвертым. Тут, конечно, дело было в недостатке опыта больших соревнований. Но для первого раза и это удача.
Однако в “верхах” решили по-другому. Не считая участия в студенческих соревнованиях, на уровне главной сборной в международных встречах наших лыжников наступит перерыв, и когда через шесть лет выехали на первенство мира в шведский Фалун, картина чуть не повторилась. Владимир Кузин, правда, за несколько дней до старта на “полтиннике” уже взявший золото на “тридцатке”, где-то на четвертом десятке вез гигантский отрыв, да не кому-нибудь — олимпийскому чемпиону, самому Вейкко Хакулинену! Сейчас задумался: сколько, правильно ли я помню? Число такое, что кажется чудом. Засомневался еще и потому, что у меня это связано с памятью о другом человеке, легкоатлетическом ходоке на 50 километров Владимире Ухове, который, как это изредка в спорте бывает, как случилось, например,
с чемпионом Олимпиады в Мехико, прыгуном в длину Бимоном, был человеком из будущего и тоже, с неимоверным запасом, регулярно шел на побитие мирового достижения первой половины пятидесятых. Сколько же у Кузина было минут? Во всяком случае, отрыв был действительно сумасшедший, а на финише Кузин выиграл всего 3 секунды.
Так они и поделили в том году “золото мира”: Хакулинен взял 15 и эстафету, Кузин — 30 и 50. Если к этому добавить, что Кузина тренировал лесгафтовский преподаватель Владимир Шапошников, если вспомнить про замечательное выступление женской сборной под руководством другого лесгафтовца, Алексея Баженова, взявшей вообще все первые места (наша землячка, Люба Козырева, — два золота в личном первенстве плюс —
с другими питерскими, Валей Царевой и Ритой Масленниковой, — в эстафете), можете представить, какой это был триумф не просто советской, но ленинградской школы лыж!
Но это случилось через шесть лет, а при воспоминании о Михаиле Протасове 1948 года кроме мыслей о спорте лезет иное. Я тащу этот разговор
о ничтожной, казалось бы, мелочи, потому что сегодняшнему читателю невозможно понять, как мы жили, из какой ерунды помимо большой политики ткалась трагикомедия поколения.
Первый раз я увидел Протасова на лыжне, опоясывающей полукругом стартовый городок, что за Кавголовской базой Института физкультуры. Он свободно и мощно катил навстречу, без особых внешне усилий преодолевая пространство между нами. Моя скорость юноши в расчет не шла. Залюбовавшись, я сошел с лыжни, уступил дорогу. Но не только кошачья легкость, помноженная на стремительность, привлекла меня. Занимаясь лыжами, подобное видишь постоянно. Штука в том, что Протасов, выйдя на разминку, нарядился потрясающе. В этих самых норвежских гольфах и гетрах, да еще — чего здесь никто никогда не надевал и что он, безусловно, подглядел на лыжнях Холменколлена — в ярко-бежевом заграничном пиджаке, а когда поравнялся, то, оказывается, еще и с платком вокруг шеи. Словом, это был точь-в-точь киногерой поразившей всех в 1944-м “Серенады Солнечной долины” или, как шикарно звучит у поляков, “пан элегант”.
И это — мало, что на лыжне, но вообще — на фоне всеобщей монотонности цвета и убогости покроя наших одежд. Люди донашивали довоенное. Дети и подростки — в сплошь перелицованном, доставшемся от старших. Женщины, конечно, старались как-то отличаться, но мужская половина была погружена в темное, по другую сторону гаммы радужного спектра,
с привычными вкраплениями хаки. Сказывалось послевоенное безденежье, но как только у людей появилась возможность следить за модой, тотчас отреагировало идеологическое руководство. Не случайно примерно
в это время, в 1949-м, “Крокодил” опубликовал фельетон и обозначил термин “стиляги”. Удар, пришедшийся главным образом по молодежи, наносился по спортсменам. Кроме того, что некоторые из них первыми получили возможность выехать за рубеж, увидеть, что делается там, а заодно и приодеться, был еще один, чисто функциональный повод изменения одежды. Сегодня, когда вспоминают стиляг, об этом не говорят, видимо, не приходит в голову, но
я знаю, почему мы принялись переделывать прежде всего — пардон — штаны. Потому что мода — модой, а попробуйте вы, побегайте в клешах. Я уж не говорю — на стадионе или на дистанции кросса, но вот просто: догоните трамвай. Практичность узких брюк понятна. (Где-то в семидесятых, на возвратном витке спирали общей моды, кое-какие западные фирмы попытались ввести и в спорт забытую ширину брюк. Продержалось это ретро один сезон.) Но кроме практичности в любом обществе существует консерватизм, а в советском, тем более сталинистском, он выполнял идеологическую установку на единство строя, и любой выход оттуда считался изменой и побегом. Не забудем, что на те годы приходится самый разгар борьбы с так называемым “космополитизмом”; зубы дракона, посеянные в 1948-м, прорастают до сих пор, а тогда все, что шло с Запада, приравнивалось чуть ли не к государственному преступлению. Термин из фельетона “Крокодила” через три года, летом 1951-го, был вынесен в заголовок одной из трех главных ленинградских газет.
“Стиляга” называлась та газетная мерзость о моем однокурснике по дважды орденоносному институту. Коль скоро я пишу воспоминания, надобно сказать о фельетонах. После того как одному из питерских пешеходов дали Нобелевку, всякий знает шедевральный опус “Окололитературный трутень”. О нем и написано всеми кому не лень, и кино даже снято, и по делу, но как-то так получилось, что для человека уже следующего поколения этот фельетон может показаться одиночным айсбергом, заплывшим невесть каким образом к нам в устье Невы. Тем паче что нынешним молодым со всех сторон стали петь про распрекрасное советское прошлое, и похоже — многие верят. Ну, многие ли, сказать не могу, честно говоря, сегодняшнюю молодежь я не очень-то знаю, но как аккуратненько их обрабатывают, кто за этим стоит — вижу. Это бывшие партаппаратчики, плюс пронырливые комсомольские шустряки-райкомовцы семидесятых-восьмидесятых, ныне всюду, где есть деньги, от спорта до госмонополий влезшие в общенародную кормушку, плюс, что особо и не удивительно для людей, понимающих природу вещей, наши старые знакомцы с Литейного.
Ладно, мы не об этом. Сейчас — о фельетонах.
На моей памяти их множество: “Хеба”, “Опоздавшие плачут”, этот самый “Трутень”, “Навозная муха” и т. д., и т. п., и пр. От начала пятидесятых почти три десятилетия ими развлекались во всех городских газетах. Руки дали приложить и своим журналистам, и профессиональным подонкам со стороны. Особо выделялась комсомольская “Смена”, а по гнусности — “Вечерний Ленинград”. Поскольку по крайней мере пять таких фельетонов написаны
о моих знакомых, чтобы не сказать — друзьях и приятелях, свидетельствую
о технике их производства. Брался персонаж, о котором сообщались некоторые чисто анкетные данные, и это были те десять-пятнадцать процентов текста, что отводились на правду; еще тридцать состояли из произвольно изложенных фактов полуправды. Например, что герой бросил жену с малолетней дочуркой. На самом деле человек некоторое время действительно жил с разведенной женщиной, у которой был свой ребенок, пожил, что-то не срослось, и мирно разошелся. Остальные шестьдесят процентов текста состояли из сплошного наворота лжи, причем с идейной подоплекой. Ныне смешно даже вспоминать, в чем состояла идея. Так, в фельетоне “Опоздавшие плачут” подвергались осуждению мещанствующие молодожены, вся вина которых состояла в том, что они устроили свадьбу в ресторане. Мало того, они еще так обнаглели, что раздали друзьям и близким (страшно сказать!) отпечатанные в типографии пригласительные билеты! Фраза “Опоздавшие плачут” аккурат оттуда, ею завершалось приглашение, как беднягам показалось —
на юмористический лад. Забавно вспоминать, но тогда было не до смеха.
С моей точки зрения, для послевоенного поколения эта свадьба Володи Сергеева, возможно первая в своем роде, да еще дурацки подчеркнутая на весь город газетой, дала толчок. Людям понравилось, и вон аж куда теперь завело.
Но первым фельетоном, глубоко ранившим морально, наподобие того как задел меня тот немецкий снаряд, что в один из блокадных обстрелов попал в нашу, угол Майорова и канала Грибоедова, 41-ю школу, хотя сам
я в тот момент оказался от нее далеко, первым газетным выстрелом по едва вступавшим в жизнь сверстникам был уже упомянутый “Стиляга”. Из сегодняшнего дня сравнение не кажется мне натянутым. Шрамы, полученные
в юности, остаются навсегда. Значит, дано: лето 1951-го. Двадцать месяцев до смерти Сталина. Холодная война крепко подогрета в Корее. Внутри страны разгромлены уже “космополиты”. Попутно наводится послевоенный “порядок” в литературе, в искусстве и в ключевых областях науки. “Ленинградское дело” судорогами трясет город, конца-краю этому никак не предвидится, но для нас, студентов, только что окончивших первый курс Института Лесгафта, по молодости вся жизнь впереди кажется сплошным праздником. Праздник — праздником, но и уроки от системы, составляющей государственную машину, мы уже получали. К тому времени каждый имел какой-никакой собственный жизненный опыт. Мы не в вакууме росли. Через наше детство прокатились у кого — репрессии, а у всех — война, да и после нее развернувшаяся к холоду власть шаг за шагом, чуть ли не ежемесячно подкидывала пищу уму, но поскольку таковой была общая судьба народа, а мы, обработанные пропагандой, — слишком молоды, едва начали вычленять из нее уроки, то и предстояло нам осознать еще многое. Скажу больше. Инфантилизм моего поколения поражает. Его преодолевали десятилетиями. Иные не избавились до старости. В стране, утверждавшей материализм основным, всеобъемлющим принципом, в общей массе нас растили романтическими идеалистами. Поразительное дело — советская система воспитания. Школа, комсомол, радио, газеты — все работало на это. Только столкновения с прозой жизни отрезвляли. Так что происшедшее хорошо запомнилось.
Фельетон об однокурснике был опубликован летом. Мы находились то ли на военных сборах, то ли на августовских каникулах. Все, конечно, понимали: ничего хорошего он герою не сулит, однако никто и подумать не мог, чем это закончится. Тем более Жора был юношеским чемпионом города по плаванию, то есть — как с точки зрения таланта, так и трудолюбия — из лучших студентов курса. Не забудьте: тут не Военмех и не Библиотечный,
а Институт физкультуры. Это не желательные в других вузах занятия в секции, но профессия! От себя скажу: прошли десятилетия, много пловцов перевидал я за годы, а кролистов с таким безупречным стилем, плывших не только быстро, но и красиво, видел единицы. Картина до сих пор перед глазами. Ну и что с того, что он и в жизни был привержен последней моде, пусть и нарочито западной? Когда несколько лет назад молодой зенитовец Быстров вышел на поле в ирокезской прическе, кто-нибудь подверг его остракизму? Об этом и подумать дико! А в 1951-м на газетную публикацию требовалась реакция коллектива, и, едва начался учебный год, было собрано общеинститутское комсомольское собрание с повесткой: “Персональное дело”. Второкурсники, мы еще не имели опыта, только старшие товарищи сочувственно предупреждали: худо “дело”!
Мне сейчас противно даже вспоминать, да и трудно передать словами, что там творилось. Чтобы вам почувствовать, надо бы опубликовать стенограмму. Всю жизнь меня преследует стыд за это позорище. Конечно, не за одно это собрание, были и потом не лучше, однако оно оказалось первым. Нашлись, как же, отыскались среди нас “идейные”… Чуть пошло не по его, несколько раз брал слово и витийствовал представитель райкома (а возможно, и горкома), парню всячески шили идеологическую диверсию, и у защитников так ничего и не получилось. Жору исключили из комсомола. В те годы поступить в институт, не будучи членом ВЛКСМ, было почти невозможно. Исключение из комсомола уже в самом институте означало — автоматическое — и из вуза. На старших курсах могли еще перевести на заочное отделение, но после первого — вон! То есть человеку ломали едва начавшуюся жизнь. Слава Богу (и в данном случае это “слава Богу” как никогда уместно), Жоре, бывшему изначально приличным человеком, эта экзекуция пошла только на пользу. Пройдя собственную эволюцию, задолго до сегодняшнего (что уже кое о чем говорит), еще в советское время он стал скромном служителем гонимой церкви, не превратившись при этом в кликушествующего святошу.
Я тогда не то чтобы струсил, а как-то растерявшись, не выступил на собрании. От этого было вдвойне тошно, и, почти ни на что не надеясь, хотя где-то еще теплилось, скорее как к близкому человеку, пошел к секретарю партбюро, другу погибшего отца, Якову Михайловичу Богданову. Надо сказать, их выпуск 1933 года был, видимо, лучшим за всю историю нашего института. Вместе со смежными — 1932-го и 1934-го — он дал два десятка ведущих преподавателей и гостренеров, а затем — не менее шестерых заведующих кафедрами. В их числе отца и Богданова после студенчества оставили преподавать, позже Яков Михайлович заведовал кафедрой гигиены. После войны, когда отцовские друзья обсуждали, чем они могут помочь нам
с матерью, именно он взял ее, больную сердцем, много бюллетенившую,
к себе на работу. Было и еще обстоятельство в жизни этого человека, выделявшее его не только в моих глазах.
На фронте он попал в такую передрягу, одолел такое, что даже там немногим доставалось. Раненный в бою, он очнулся от близких голосов немцев
и автоматных выстрелов. Цепь противника шла по полю, добивая раненых. Богданов затаился, но солдат уловил дыхание и, стоя над ним, полоснул очередью. Дважды раненный, он не выдал себя, а когда расстрельная команда ушла — с перебитой рукой, истекая кровью, прополз несколько километров
к своим. Но и пережив такое, оставшись на всю жизнь с искалеченной рукой, Яков Михайлович не озлобился, по-прежнему продолжал быть внимательным к другим людям, душой общества. Так что лесгафтовские партийцы,
в большинстве — фронтовики, знали, кого выбрать секретарем. Надо сказать, поколение членов партии военных лет и вообще резко отличалось от всех остальных. Словом, с любой точки зрения я знал к кому шел. Подготовившись к разговору, был не с пустыми руками. Среди отцовских фотографий отыскал одну, где на фоне узнаваемых контуров институтского стадиона они вдвоем с дядей Яшей стояли в обнимку. 1930 год. Загорелые, как черти, атлеты, с оголенными плечами и руками, с выпирающими из-под контрастно-белоснежных маек грудными и четко обозначенными прямыми мышцами живота, и — что для моего разговора важнее — в узких брюках-дудочках, не шире восемнадцати сантиметров. В таких брюках ходила тогда вся страна.
— Лелик, — сказал мне Яков Михайлович, называя детским именем, — что ты хочешь мне доказать? Ты же был на этом собрании, а ничегошеньки не понял. Ни-че-го сделать нельзя. Иди учись принимать взрослую жизнь!
И думай. Думай как следует!
Я только руками развел, а он все смотрел на фотографию ушедшим вдаль взором, чуть улыбаясь одними глазами, а потом сказал:
— Подари мне эту фотографию. У меня, вдвоем с Лелей, ни одной не осталось.
Он и отца назвал, как звали его близкие. Разве мог я ее не отдать?
На том и расстались…
Среди больших мастеров, увиденных на “Динамо” после войны, запомнилась первая минутная встреча с легендарным Бутусовым. Мы шли от главного входа по аллее вглубь стадиона с Костей Молинским, сыном знаменитейшей велосипедистки и конькобежки, отчасти еще и лыжницы, Марии Ефимовны Мининой. Вторым браком она была замужем за Артуром Яковлевичем Шехтелем, тоже спортсменом, легкоатлетом, братом более известного рекордсмена — молотометателя и толкателя ядра Александра. Словом, семья была спортивная, да и жили они в ста метрах от “Динамо”, в одном из двухэтажных корпусов одноименного проспекта, и, подобно тому как я, выросший в Институте физкультуры, знал лесгафтовцев, Костя варился
в этом котле, знал всех здесь.
Стояла то ли весна, то ли осень, скорее осень, думаю, 1945 года. Но возможно — весна, и тогда — 1946-го, когда Бутусов начал тренировать “Зенит”. Для памяти важно потому, что двое шедших навстречу — как показалось мне, мальчишке, — сильно в летах мужчин были в пальто и кепках. Вот именно — в кепках, но у одного, того, что пониже, шедшего слева, гораздо более элегантного, как сейчас помнится, в кожаном ленд-лизовском реглане, на голове была мечта всех тогдашних мужчин, я уж не говорю о подростках, — “лондонка”! Не какая-нибудь местная подделка, настоящие “лисички”. (Там, внутри, под наружным букле или — черт его знает — твиде, на подкладке,
в фирменном ромбе, как теперь бы сказали — лейбле, они и были изображены: левая — сидя, правая — лежа к козырьку удлиненной своей лукавой мордой. Оттого и “лисички”.) Вспоминаю и сам себе удивляюсь: замечательный его реглан вижу как-то не очень. Может — и не кожаный вовсе, может — просто пальто. Аглицкий манер, стильное, очень редкое у послевоенного мужчины. А еще — породистую такую небрежность: расстегнут, руки в карманах. И отличный костюм, и галстук… Но вот кепку, кепку эту я углядел мгновенно, метров с пятидесяти, помню безусловно, наверняка.
Они шли прогулочным шагом, о чем-то разговаривая, и, когда мы совсем сблизились, оказалось, что шедший справа много старше левого, в самом деле старик. Очевидно, они потому и шли так неспешно. По заведенному
в динамовской деревне порядку мы первыми поздоровались. Вполне естественно: младшие со старшими. Оба ответили, но! — правый, тот, что годился нам в дедушки, приподнял свою кепку и слегка поклонился. Я просто опешил. Такое можно было только в исторических романах прочесть. Но чтобы со мною… Старик?
— Кто это? — спросил я у Кости.
— Слева, в “лондонке”, Бутусов, — сказал Кот.
“Ух ты”, — подумал я.
— А второй?
— Дядя Дима, — как-то буднично ответил мой товарищ.
Эта снижающая интерес интонация вкупе с безусловной невозможностью такому старику быть спортсменом, тем более на фоне легендарного для любого мальчишки самого Михаила Бутусова, не допускала никаких расспросов. Я так и подумал: какой-то завхоз на стадионе, словом — неинтересен. Больше того, проводя на “Динамо” все свободное от школы время, только не ночуя там несколько последующих лет, я должен был видеть этого “дядю Диму” постоянно, а вот, представьте, — не помню. Сколько ж времени зря потерял… Лишь зимой 1949-го я пришел к нему, Дмитрию Васильевичу Петунину, великому, нет, — величайшему стрелку межвоенного времени, от Первой мировой до Отечественной, многократному чемпиону и рекордсмену страны в разных видах оружия, заслуженному мастеру спорта со знаком, говорящим сам за себя хотя бы номером и датой 1937 года. Из стрелков — второй, одновременно с еще двумя: Александром Рыжовым
и Дмитрием Ивановым. Если бы не общая изоляция тогдашнего советского спорта, быть им вместе с другими довоенными — и олимпийскими, и мировыми чемпионами. Да не единожды — многократно.
Родившийся в 1890 году Петунин как стрелок начал выступать в 1911-м, лишь немного опоздав к Стокгольмской олимпиаде 1912-го, где в дуэльной стрельбе из пистолета заняли второе место россияне Алюс Кош, Павел Войсташников, Николай Мельницкий и Григорий Пантелеймонов. Но это оттуда, от таких людей тянется наша спортивная традиция. Интересно, что
в пятидесятые Дмитрий Васильевич, несмотря на наши уговоры, уже не стрелял, ссылаясь на старость и ухудшившееся зрение, хотя явно еще мог. Только недавно я узнал, что однажды, в возрасте за шестьдесят, он тряхнул стариной, не афишируя, — на внутренних динамовских соревнованиях взял оружие и, конечно, показал результат выше нормы мастера спорта.
Но дело даже не в том, каким стрелком был Дмитрий Васильевич.
Я прожил неожиданно долгую жизнь, встречал разных людей. Нескольких — замечательных. Вспоминая теперь всех их с благодарностью, все-таки отдельно, и не потому что он первый по времени (были и до него прекрасные встречи, да хотя бы на том же “Динамо”, где к нам, послевоенной безотцовщине, почти все относились как к родным), все-таки по масштабу необыкновенной, не сегодняшней, ныне так скажу, старорежимной его человечности выделяю Дмитрия Васильевича Петунина особо. С годами понимаешь: встретить такого человека в юности — счастье.
Кусая локти за бесцельно прожитые годы, знаю теперь, что я упустил. Надо было не ерундой заниматься, не по кабакам просиживать и просаживать… Надо было собирать. Не в том смысле, каковым является собирательство картин или, скажем, книг, хотя и это дело — вполне достойное. Надо было собирать истории людей, встретившихся в жизни. Потому что это как раз и есть настоящая история. Во всяком случае, та ее часть,
о которой не расскажет никто. И картина эпохи будет в лучшем случае куцей. Ну а если и понапишут — не дай бог! Уже сейчас видно. При живых-то еще очевидцах.
Где, например, я возьму нынче свидетельства судьбы, как поговаривали на стадионе, сына царского генерала, во всяком случае, самого офицера старой армии Дмитрия Васильевича Петунина, проведшего вторую половину жизни в системе “Динамо”, а это: ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, МГБ, КГБ… Три с половиной тех десятилетий… Сами понимаете, что за люди вокруг, какие риски, сложности, какая вообще непростая его жизнь.
И при всем том не было на “Динамо” морального авторитета выше него.
Повод моего появления в тире был и для меня ничтожен, а уж для Дмитрия Васильевича — вообще никакой. С 1945-го я занимался на стадионе
в детской секции лыжами, летом — греблей, а тут, в начале 1949-го, мой дружок Юрка Александровский, будущий мастер спорта по гребле на байдарке, предложил такую аферу. Каким-то образом он узнал, что в гороно решили провести зимнее троеборье для школьников. Пятьсот метров бега на коньках, пять километров на лыжах плюс стрельба, десять пуль лежа. Юрка и сам мог все это проделать, да беда в том, что он был подслеповат. Вот
и предложил: мы с тобой смуглые, немного похожи. Ты побежишь на лыжах и отстреляешь, а я сбегаю на коньках. Прямо скажу, мне это не понравилось. Отдавая зимнее время лыжам, на коньках я, конечно, бегал кое-как, но и не намного хуже Юрки, но главное было в принципе: душа не лежала такую подставу пороть. Как теперь понимаю, то был первый в моей жизни выбор между правдой и ложью. Отказать Юрке прямо, однако, постеснялся. Эту щенячью робость перед чуждой агрессивной волей предстояло преодолевать годами. А тогда — просто пошел к расчудесной женщине, милой Валентине Николаевне Леонтьевой, нянчившей нас, “юных динамовцев”, пестовавшей и опекавшей, как заботливая наседка, спросил: нельзя ли мне позаниматься в тире?
Тут надобно пояснение.
На стадионе было множество секций по видам спорта, где тренировались взрослые, но не во всех существовали детско-юношеские группы. Как раз по стрельбе такой не было. А я еще прямо сказал, что мне надо для участия в соревнованиях системы гороно, которая к “Динамо” никакого отношения не имеет. И представьте: ни нашу няньку, ни — чуть позже — Дмитрия Васильевича это нисколечко не обеспокоило. Все произошло так стремительно, что меня, зашедшего к Леонтьевой без особой надежды, абсолютно не готового к немедленному действию, понесло, как щепку в весеннем потоке. Она сразу сняла трубку, сказала несколько фраз, спросила, знаю ли, куда идти, и через пять минут, войдя в дальнем углу стадиона
в первую от Крестовского проспекта дверь, я поднимался на второй этаж того, вытянутого во всю длину корпуса, что отделяет стадион от западной части острова.
Вот оно как бывает: идешь себе по пустячному, вообще-то, поводу, сам понимаешь, что, пожалуй, только зря будешь отвлекать занятых людей,
а в действительности переходишь в новое качество; в моем случае — из отрочества в мир взрослых. Ни черта я тогда не предчувствовал…
Извини, читатель. Руки чешутся, не могу не описать эту сцену — мое первое появление в динамовском тире.
Поднимаюсь по лестнице. Вестибюль. Стол для чистки: ветошь, масленки, щелочь. Справа — железная дверь, оружейная. Слева — в коридоре, дверь распахнута, слышны голоса. Захожу, здороваемся. В комнате — трое. Сбоку в расслабленной позе отдыхающего немолодой брюнет с сильной проседью. Усталое лицо, узнаю. С красной лентой через плечо, чуть ли не до сапог увешанный медалями за рекорды и первенство Союза (между прочим — незадолго до того ввели, когда успел?), он ходил в первой шеренге на парадах. Павел Дмитриевич Долгобородов, лучший стрелок страны. В глубине, за столом, — двое. На хозяйском месте, тоже узнаю, — тот самый старик, “дядя Дима”. Значит, он здесь начальник. Петунин. Это к нему меня послала Валентина. Третий разложил рыболовные мормышки на столешнице, любуется. (Потом познакомились: чемпион страны по армейскому пистолету Тимофей Афанасьевич Горелик.)
Понимая собственную никчемность, лепечю:
— Вам звонили… Гороно… Тетя Валя сказала — можно. (Зачем я ее — “тетей”?!)
— Хорошо, — говорит Петунин. Встает. Выходя, бросает: — Сядь, подожди немного. Я сейчас.
Остаемся втроем. Слышно, как открывается железная дверь. Пауза. Наконец Долгобородов:
— Ты лыжник? (Откуда знает?)
— Да, — говорю.
— “Патрули” бегал? — это тот, у стола.
— С ума сошел? — режет его Долгобородов. — Он же пацан. Смотри, какой щуплый. Сколько в тебе веса?
Я молчу. “Патруль” в лыжах — тяжелейшая армейская гонка, предшественница биатлона. Только посуровей: в полушубке, с трехлинейкой и штыком, с пудовой заплечной выкладкой. Бегут командой, пятеро. Восемнадцать или тридцать километров. Посредине стрельба. Мне, конечно, рано. Но — стрельба. Вопрос понятен.
— Ты в каком классе? — опять спрашивает Долгобородов.
— В девятом.
— Где живешь?
— У Театральной.
— С кем?
— С матерью.
— А отец?
— Погиб в сорок четвертом.
— В Ленинграде?
— Его ранило на Пулковских. Умер здесь, в госпитале.
— Офицер?
— Капитан. Командир батальона.
— Пособие получаешь?
— Да.
Вот так. Одна минута, дюжина вопросов, и не надо ничего больше. Все спросил. Даже о пособии, вещи после войны немаловажной. Теперь я ему понятен. Чувствую: старшие, вроде бы и посторонние, кое-что о нас знают, приглядываются.
Вернулся Петунин. Не с винтовкой, как мне бы надо, с револьвером системы Наган. Я начал было про малокалиберный ТОЗ, да вовремя осекся: правду сказать, револьвер заворожил. Это ведь настоящее оружие! Долгобородов подобрался, встал, отодвинул меня, взял наган. Посмотрел. Глядя исподлобья, спросил Петунина странным тоном:
— Ты ему свой револьвер даешь?
— Надо же из него когда-то и пострелять, — ответил тот, как бы извиняясь. — Сам не стреляю, залежался… — Мне: — Бери револьвер и вон те мишени. Пары штук хватит. Патроны я взял, идем!
— Трубу забыли, — сказал Горелик.
— Зачем им? — спросил Долгобородов.
— А если не зацепятся?
— Зацепятся.
— Ничего, лишний раз сходим, — сказал Петунин. — На кучность трубы не надо.
Разговор — мне тогда непонятный, но теперь вам могу объяснить. Оптическая труба нужна, чтоб смотреть пробоины в мишенях, делать поправки прицела. Стрельба на кучность ведется без поправок; совмещают потом, накладывая примерный центр пробоин с “десяткой” другой мишени. Это показывает возможный результат.
Входим в тир. Ничего себе! Сколько лет торчу на стадионе, а не знал, что здесь упрятано. То есть видел, конечно, длиннющий корпус, от Крестовского проспекта до Малой Невки, знал, что справа размещаются всякие хозслужбы, левее — залы бокса, борьбы, Облсовет “Динамо” и прочее, знал и про тир, слышал выстрелы, даже про нависавший над рекой выступ здания кто-то, помнится, сказал — там блиндаж и пулеприемник, но такое… Всяческие помещения, оказывается, размещены только в первом этаже,
а здесь, на втором, — во всю длину, на четыреста пятьдесят метров протянулся широченно-высоченный тоннель. Окон не вижу, свет еле сочится, полумрак. По стенам и потолку уходят в перспективу ребра пулеотражательных траверсов. Дмитрий Васильевич подошел к стене, хряснул рубильником. Там, вдали, над рекой зажглись яркие прожекторные лампы, высветили пляжного цвета гору песка, на его фоне щиты мишеней. Зрелище потрясающее. Сколько потом не перевидал тиров, нигде близко не было подобного. Эта четырехсотметровая пустота тоннеля, этот золотой свет вдали завораживают. На стрельбище в поле такого не ощутишь, а в других тирах — максимум сто метров. Там давно все переделали, тир стал стометровым, а тогда говорили — наш был единственный в Европе.
— Потом сходишь, посмотришь, — сказал Дмитрий Васильевич, видимо, довольный эффектом.
Он выключил дальний свет, включил другие лампы, много ближе. Пошли туда. Пока шли, Петунин поинтересовался, как у меня со зрением, правша я или левша. Смотрю: пол уложен теми же шестигранными деревянными шашками, какими недавно были вымощены улицы. После войны их стали заменять асфальтом. К тому времени мало где осталось. Ну конечно: тир и выглядит как улица. И по ширине, а уж по длине…
Пришли под свет. Взяли у стены два щита на ножках, поставили посредине, прикрепили кнопками мишени. Дмитрий Васильевич откинул барабан, показал, как заряжать. На металле ручки я увидел двуглавый герб, надпись вокруг: “Императорский Сестрорецкий оружейный завод” и дата “1914”.
— Это старый револьвер, — сказал Петунин. — Я уже несколько стволов поменял.
Отошли на рубеж. На сколько метров — я не понимал, не думал. Потом дошло. Из-за траверса от стены принесли этажерку, положили на нее наган и патроны. Там еще был табурет, но старик им так и не воспользовался.
Начался урок. Петунин сложил пальцы фигой, показал, как держать мушку. Большой палец высунул, утопил, поставил вровень. Эту дулю я знал по занятиям в школе. Был такой предмет — военная подготовка. Военрук учил. Без стрельбы, “на сухую”. Петунин взял револьвер. Показал стойки. Так — “американская”: развернулся боком к мишени, грудь колесом, подбородок на плече, рука палкой в сторону цели. Так — без названия, попроще. Из грузноватого, крупного рохли вдруг преобразился в статую. Обалдеть! Да его бы скульпторам показать! (Я ведь, глупый, еще не знаю, с кем имею дело, думаю: мало ли начальников по тирам.)
— Сейчас возьми револьвер. Рукоять держи плотно, но не жми. Без судорог. Смотри: ствол — продолжение кисти, кисть — предплечья. Одна линия. Всегда. Что бы ни случилось. Следи за этим. Только в кино стреляют, вывернув руку, от бедра, от пуза. На деле проще попасть, вытянув ее в сторону цели, всего-то. Держи прямо, не промахнешься… Ладно, тебе пока лишнее. Давай дальше. Спусковой крючок надо нажимать медленно. — Он взял мою мелкую кисть с наганом в свою крупную, положил указательный палец поверх моего, взвел курок, стал нажимать. — Чувствуешь? Медленно и плавно. Еще раз. Еще. Понял? Попробуй вхолостую. Теперь такое. Целься под мишень с минимальным просветом. Не то важно, что с минимальным, важно, что с постоянным. Просто, когда он минимален, тогда и постоянен. Рука будет ходить в стороны, болтаться. Не обращай внимания. Она всегда будет так, сколько ни тренируйся. Всю жизнь, можешь поверить. Плюнь в того, кто скажет, что у него стоит. Так не бывает. Тренировка только уменьшит колебания. Об этом не думай. Теперь суммируем: держишь мушку ровно, — он опять сложил фигу, вытянул в сторону мишени, — подводишь снизу просвет, — положил на фигу поперек палец левой руки, — задержи дыхание
и тяни: медленно и плавно. Рука болтается, а тянешь. — Он стал колебать сложенными руками. — Выстрел должен быть неожиданным: бабах! Главное: не лови момент, не дергай. Тяни потихоньку. Захотел вздохнуть, — палец с крючка, отведи руку. Только не вниз, отстрелишь стопу. Лучше согни в локте. Устанешь — отдыхай, расслабься. Можешь вообще положить револьвер. Спешить некуда. Сейчас я тебе объясню, что мы делаем сегодня. Нам не нужны очки, стреляем на кучность. Мне важно посмотреть, соберешь ли ты вместе. Захочешь посчитать — совместим, если будет что. Старайся не дергать и стрелять однообразно.
Он поставил меня на рубеж, но вдруг вспомнил.
— Погоди, ты же — в первый раз. Стань лицом вполоборота к мишени, опусти руки, закрой глаза. Свободно подними руки до горизонтали. Глаза открой. Запомни, вот твое положение. Теперь довернись ногами так, чтобы рука смотрела в мишень. Давай заряжай. Начали!
Я сделал три выстрела.
— Стоп! — сказал Петунин. — Сходим посмотрим. Вдруг не зацепились?
Все три пули легли на восемь часов. Что-то так: семерка и две восьмерки. Я даже расстроился немного. Дмитрий Васильевич пометил их мелом.
— Зацепились, — сказал. — Неплохо зацепились. Ты где-нибудь раньше стрелял?
— Нет, — ответил я.
Не рассказывать же ему, как однажды, первым после блокады летом 44-го, лазая с одноклассниками по оставленному переднему краю, где-то около стен разбитой больницы Фореля нашел трехлинейку, с трудом загнал в проржавевший патронник подобранный в грязи патрон, сел расслабленно, придурок, на кочку и, не прижав приклад, выстрелил. Отдача свалила на спину, винтовка выскочила из рук, а отделение солдат оцепления гналось за нами тремя меж развалин Автова чуть ли не до Кировского завода. Не об этом же он спрашивал.
— Сейчас так: заряди барабан пятью патронами. Стреляешь в левую мишень, два по пять. В промежутках — сходим.
В этот раз я дважды дернул. Оба раза Петунин заметил. Сходили, посмотрели. Все пробоины — более-менее вместе, опять на восемь часов. Две —
в стороне. Одна вовсе в “молоке”, на краю мишени. Он вынул карандаш, пририсовал ножки, крылья, головку. Получились две мухи. Улыбнулся:
— Вот твое дерганье. Рука не устала с непривычки?
— Нет, — говорю.
— Ты сейчас походи немного. Расслабься, ни на что конкретное не смотри. Я пока перезаряжу. Будешь стрелять двадцать пуль по правой мишени. Да, вот еще что. Ты можешь подумать: раз идет не по месту, надо взять вверх правее. Ни в коем случае! Тебе сегодня лучше было бы вообще мишень не смотреть. Повторяю: сейчас нам нужна кучность. Стреляй как стрелял. Потом научишься делать поправки, но опять же — не выцеливанием. У тебя неплохо получается, а будешь выцеливать — все собьешь.
Я отстрелял десяток. Он оставил меня на месте, в одиночку сходил, посмотрел. Вернулся, чему-то улыбаясь. Опять спросил, как рука. Выстреле на пятнадцатом я сам почувствовал: устает. Он заметил:
— Положи револьвер. Схожу, отмечу.
Я взмолился:
— Дайте достреляю.
— Достреляешь, достреляешь… Подожди.
Он не просто так сходил, а отметил мелом первые пятнадцать, так что, когда мы пришли к мишени в последний раз, пять заключительных выстрелов смотрелись наглядно. Ими я прилично разбавил кучность. Мы отцепили мишени, убрали за собой и пошли обратно. К тем двоим в комнате прибавился третий. У него на лацкане крупной звездой сиял жетон призера первенства страны. Я чувствовал себя неважно. “Не туда полез, зря все это, — подумал. — Надо было порвать мишени. Теперь сраму не оберешься”. Петунин, однако, сложив первую, улыбаясь, расстелил вторую на столе.
— Тима, — сказал он Горелику, — револьвер больше по твоей части. Полюбуйся, что он тут настрелял.
Они сгрудились у стола. Меня оттеснили в сторону.
— Это со скольки метров? — ехидно спросил тот, призер. — С пятнадцати?
— Зачем нам? Патроны переводить? Здесь пятьдесят.
— Да… — сказал Долгобородов. — Мучаешься тут всю жизнь, мучаешься…
— Ой, только ты не прибедняйся, — сказал Горелик. — Нам до тебя — сорок верст плыть. А эти почему не отмечены? — потыкал пальцем.
— Последняя пятерка.
— С непривычки, — сказал Долгобородов. — Ничего, постоишь дома
с утюжком, здесь потренируешься.
— А можно?
— Что значит “можно”? Ты сюда поиграть пришел? Нужно. Мы тебя всерьез берем. Как, говоришь, тебя зовут?
Ну, какое тут гороно, скажите на милость? Я о нем начисто забыл. Летел домой как на крыльях. И, поверьте, вовсе не потому, что так ладно со стрельбой получилось. Вру, конечно. Потому тоже. Но стократ больше для мальчишки, выросшего без отца, значило, что эти взрослые мужики приняли
к себе, взяли. Я почувствовал рубикон возраста. И еще. Боюсь быть непонятым. Я ведь не методичку первого урока написал, пусть и образцового. Представляете, к гению своего дела приходит посторонний новичок, и он тратит два часа своего времени неизвестно наперед на что, да вдобавок
с такой доброжелательностью. Мне впервые в личном контакте встретился петербургский интеллигент старой школы. Через полчаса я любил его как родного. А потом каждый из них — и Петунин, и Павел Дмитриевич Долгобородов, и Тима Горелик — в свою очередь отдадут свое: время, знание, но главное, в меру собственного характера, — теплоту, а в решительный момент попросту спасут от настоящей беды. Вот о ком я написал. Им я многократно обязан.
Футбольным болельщиком я стал во время первого послевоенного чемпионата страны в 1945 году. В сторону стадиона “Динамо” в дни игр подавались дополнительные трамваи, но к моей остановке на Театральной они все равно уже были полностью забиты. Однажды, едучи меж вагонами, правая нога — на одном, левая — на другом, в повороте с Малого на Пионерскую вагоны раздвинулись, пришлось сесть в поперечный шпагат, чуть не сорвался. Помню толпы, атакующие стадион, конную милицию вдоль деревянного, выстроенного тыном забора. Думаю, то была игра нашего “Динамо”
с ЦДКА. Обладатель заветных “корочек” “Юного динамовца”, я имел возможность прохода на центральную трибуну, но еще не обнаглел сидеть
в центре, чуть ли не в правительственной ложе. В тот раз сидел на левом крыле, что вплотную примыкает к круглому корпусу с рестораном, бильярдной и залом для собраний. Дальше по овалу, позади виража и футбольных ворот, располагалась Воронья гора, холм земли, очевидно возникший еще
в тридцатых, во время строительства стадиона. Говорю для молодых: то был прообраз 33-го сектора “Кировского” и фанатского виража на сегодняшнем “Петровском”. Хоть убей не помню, успели ли покрыть его скамьями работавшие на стадионе зэки или, может, пленные немцы. Остальные деревянные трибуны они уже спешно построили. Не помню и всего матча, кто и где играл, в воротах ли, в поле. Потому что предо мной — на всю жизнь — эпизод ближе к концовке матча. Повторюсь: я сижу прямо над штрафной,
в каких-то тридцати метрах. Нашей штрафной. Вратарь взял мяч, посмотрел в поле, откинул рукой ближнему защитнику. А метрах в пятнадцати со скучающим видом, как в полудреме, стоит цэдэковский форвард, которому это вроде бы до лампочки, потому что счет уже 4:1 в их пользу и ему давно все ясно. Но это Бобров. Встрепенувшись, словно ястреб, он делает рывок, перехватывает у незадачливого бека не дошедшую до него передачу, с ходу бьет. И — 5:1! И раскалывается небо от крика, и сквозь свист, рев и улюлюканье все явственней слышится, переходящее в скандирование: “Сева! Се-ва!! Се-ва!!!” Потому что мы любим эту игру. Потому что в Ленинграде умеют оценить и противника. Ну и немного потому, что он, черт его дери, все-таки наш. Как-никак — парень из Сестрорецка.
В эти годы уходила система “дубль-вэ”, нащупывались новые схемы, появлялись иные амплуа и приемы, но еще оставались элементы “романтического” футбола начала века, в частности “свеча”. Если Левин-Коган создал из нее сольный номер для разрядки и забавы публики, то однажды мы увидели коллективное безобразие. Как-то на “Динамо” игрался кубковый матч. Кажется — четвертьфинал страны. Не помню, “Зенит” ли, “Динамо”, но
с другой стороны точно московский “Спартак”. Примерно за пятнадцать минут до конца, при ничейном счете, вроде бы — 2:2, москвичи забили гол.
И вот тут-то началось. Тут они себя показали. На нормальную игру сил, видимо, уже не хватало, а вот на отбой — еще оставалось. Так и били — куда ни попадя, лишь бы прочь со своей половины поля. “Свечей” было подвешено не менее десятка, раза три мяч вообще перелетал через трибуны.
А играли-то в ту пору не девятью мячами, как сегодня: одним-двумя. Мальчишек-подавальщиков не было. Пока кто-то принесет, минуты уплывали. Питерские болельщики были наслышаны о “фирменном” умении спартаковцев тянуть время, иногда это прорывалось даже в радиорепортажах Синявского (телевидения еще не было), но увидеть своими глазами такой антифутбол довелось впервые. Стадион поднялся на ноги. Свист покрыл расстояние не только до Большого Петроградской, но и до Васильевского. Им — все по фигу, лишь бы пройти в следующий круг. Выканючили. Добились. Уходили с поля оплеванные, но довольные, как шкодливые дети, оставившие в дураках всю школу. Что тут скажешь? Одно слово — спартаковцы. Однако признаем: все же это был элемент командной тактики. Другое дело — как
к такой тактике относиться.
Тут самое время поговорить о зрителях. В 1945 году на трибунах встретились бывалые болельщики с довоенным стажем и новые горожане. Человеческий вакуум, возникший в блокаду, заполнялся потоком приезжих, и, естественно, менялись люди на трибунах. Понаехали всякие. Добрая половина настоящего футбола вообще никогда не видела. Они не знали правил, не понимали тонкостей, им было не до того — подавай зрелище! Одни вернулись с фронтов, другие прибыли из деревень: восстанавливать, строить, работать на заводах. И у всех после обморока войны было общее счастье: выжили! Футбол дополнял ощущение радости, люди шли на потеху и вели себя совсем не так, как привыкли ленинградцы. Как южане, лузгали семечки, свистели невпопад и не по адресу, а фамилию лысого Левина-Когана поначалу и вовсе встречали хохотом уверенных в себе профанов. Дескать, что он здесь делает, в нашей-то игре? почему не играет в шахматы? То есть они не знали даже тех, кто выиграл городу кубок. (К слову, Борис со своим “свечным” цирком станет их любимцем.) Но прошло всего три года, а поведение болельщиков изменилось кардинально. Сказался и дух города, умеющий переделывать, воспитывать вновь прибывших, и желание самих этих новоселов соответствовать. Нельзя, черт возьми, гопничать на Дворцовой, трудно, наглядевшись на стрелку Васильевского, оставаться деревенщиной. А и на трибунах старожилы-ленинградцы кое-чему их научили. К примеру, не освистывать соперника, если он играет лучше. Своих — да, коли заслужили. Квартальный патриотизм здесь не в моде. К примеру — не лезть не в свое дело. Это на трибуне ты хозяин, на поле — другие. Тебе там делать нечего.
Я это не просто так говорю. Не из словоохотливости. Впереди нам предстоит рассказ о побоище 1957 года на “Кировском”, но за девять лет до него был и на “Динамо” повод к такому. Тот матч ныне начисто забыт. Процентов 95 свидетелей, к сожалению, умерло, у других — как отрубило. Я вот еле вспомнил, с кем играли. Наши динамовцы, да. А на той стороне — минские, что ли. Пришлось в Публичке перерыть старые подшивки. Пресса того времени не очень-то любила упоминать о скандалах на стадионах. Нашел только, видимо, предысторию, о матче в Минске 27 июня. Там одесский судья
с выразительной фамилией Раздражнюк испортил игру, в том числе — выгнал нашего Северова. Вратарю Набутову сломали руку… Когда я прочел заметку, создалось впечатление, что видел сам, хотя в Белоруссии не был.
У меня даже закралось фантастическое сомнение: уж не написала ли “Ленинградская правда” о своем домашнем как о матче в Минске? Потому что здесь через три месяца была калька той игры. Снова — судья выпустил бразды, только успевал предупреждать и удалять. Начиная со второй половины первого тайма небывалая грубость перешла в стычки, а потом и в откровенные потасовки. Временами — до драки. К той минуте, когда вторично сломали руку Набутову и его унесли на носилках, замены уже кончились, у нас осталось девять игроков. В ворота встал полевой, Алов. С окровавленной повязкой на голове он брал мяч, прижимал левой к груди, правую со сжатым кулаком демонстративно выставлял вперед. Вероятно, за этот жест он и поплатился больше всех: дисквалифицировали пожизненно! По тому матчу союзный Спорткомитет сделал выводы суровые. Правда, почему-то больше для ленинградцев. Минчане отделались легче. Позже дисквалификацию опротестовали и сняли.
И на такой-то игре, когда поводов вмешаться было сколь угодно, когда трибуны бурлили, орали, свистели, когда руки чесались у многих, — ни один не вылез, не сгопничал. Не из страха перед милицией, а потому, что за три года усвоили: это не ленинградский стиль. Мы — другие. Ну и арена не место для разборок, а если двое дерутся — третий не лезь! Такое — и вовсе — западло… Я ничего не приукрашиваю, не лакирую. Лично был на игре, ощутил этот дух. Натурально, эвакуация минчан со стадиона прошла не совсем гладко: автобус сопровождала конная милиция, но на самой игре никаких эксцессов не произошло.
Тот сезон был за два года до окончания большого футбола на “Динамо”. А под занавес здесь случилось событие, мало сказать, городского масштаба, на мой взгляд — всесоюзного.
После злополучной игры 1948-го кое-кто из команды выбыл. Среди прочих — голкипер Виктор Набутов. Залечив сломанную руку, он сыграл по весне пару матчей и ушел. Подкатило время, да и отношения со стариком Бутусовым, старшим тренером, как знаю, не ладились. Однажды видел: лупил ему Бутусов по голу на тренировочном поле рядом с вышками пожарников, близ забора, отделяющего стадион от Крестовского проспекта. Лупил и радовался. Не то — своей еще силе, не то — набутовской нескладности. Каково это — после травмы? “Нечестно!” — как кричат
в дворовом футболе. Мы, мальчишки “Юного динамовца”, дядю Витю очень любили. Болели, когда играл, а уж если изредка появлялся в матросской форме, в бескозырке, во фланелевке с гюйсом и тельняшке со светло-зелеными полосками, что носили тогда морские пограничники, смотрели с нескрываемой завистью.
К слову: я и сам не мог, да и мама запрещала называть старших “дядями”. Одного Набутова, при распространенном на стадионе “дядьканье”, как-то получилось, по-другому не звал. То, что смолоду, — въедается надолго. Даже после перерыва лет в пятнадцать, встретив на Невском, в том квартальчике, меж Садовой и Малой Садовой, где благодаря близости нескольких театров, Филармонии и Дома радио количество знаменитостей превосходит норму, так и поздоровался, машинально. Набутов выворачивал в людской поток проспекта от Радиокомитета, и вот тут-то, на углу Малой, мы неловко столкнулись грудь в грудь и задергались. Знаете, как это бывает, — маятником: он — шаг вправо, я — влево, туда и обратно, дважды, и уж чуть не пустились в третий, как к досаде от такого контрданса, я добавил, автоматически ляпнул свое: “Здравствуйте, дядя Витя!” Набутов отстранился, посмотрел в лицо. Узнал, рассмеялся. Еще бы: я давно стал взрослым. Надо же, племянничек выискался! Словом, обмишурился грандиозно. Покраснел, как помидор, вспомнил наставления мамы… Но замяли мой конфуз мы нормально. В десяти шагах, несколько ступенек вниз, существовал тогда переделанный из девического кафе-мороженого приют жаждущих мужчин,
в обиходе именуемый “США”. Старожилам объяснять не надо — знают, помнят о былой этой радости. Говорю молодым: никакой связи с одноименным государством. Хоть не без намека, но аббревиатура отечественная. Происходила от шефа заведения, всесоюзного треста “Советское шампанское”. Ничего общего с простолюдием рюмочных; ни тебе пьяных рож, ни ругани.
В полумраке, в благодатной прохладе с устойчивым запахом винного погреба — чисто убрано, тихая музыка, интеллигентно. И питье и закуска, как теперь выяснилось, тоже нашенские. Нигде в мире так не пьют и тем более таким не закусывают. Мы спустились туда: принять коньячку, шампузика, сто на сто (там стаканы были тонкие), по лимончику и по конфетке… Он — лимон с сахаром, я — без и, чтобы уж совсем не выпендриваться, хотя предпочитаю пить не смешивая, тоже взял “Устрицу”. (“Устрицу в пустыне”, если точно, так “коктейль” из коньяка с шампанским называли любители. Повелось от текста нашумевшего спектакля кукольного театра Образцова.) Поговорили про тот день, о котором впереди рассказ. Помянули Дмитрия Васильевича Петунина. Того, в свою очередь, называл “дядей Димой” дядя Витя…
В 1949-м, уйдя из футбола, Набутов вернулся в баскет. Он и прежде играл за динамовскою команду на первенстве города, теперь же — регулярно, часами тренировался на площадке перед тыльной стороной главной трибуны, где зимой заливали каток для массового катания. Баскетбол и волейбол того времени были играми на воздухе. Они еще не ушли под крышу. Тем более летом. Огибая центральное ядро стадиона, чтобы в правом дальнем углу пройти в тир, я видел там Набутова чуть ли не ежедневно. То один он бросал по кольцу, то тренировался в команде. Чаще играли двое на двое. Однако даже я, семнадцатилетний, понимал: для него это лестница вниз. Не только по уровню мотивации, но и вообще: пик жизни пройден. Сказать честно, мне его было жалко.
Как наивны мы в молодости! Как глупы! И тем более как самонадеянны! По контрасту для меня тот год казался прорывом вверх. Я уже говорил: тренируясь несколько сезонов без особых успехов в лыжах (так себе, в конце десятки юношей города), как-то ближе к марту почти случайно пришел в тир,
и тут — поперло. Сразу выбил первый взрослый разряд, попал на сборы
и уже в июле занял на первенстве Ленинграда призовое место. Так бывает.
Я вам больше скажу. Если грамотно подобрать вид спорта, практически из любого здорового юноши можно сделать разрядника. Довести до первого — точно. Но это сегодня существует тестирование и заранее можно выбрать дисциплину новичку. Тогда же спортивная наука предполагала систему проб и ошибок. Честно говоря, она вообще ничего не предполагала. Не было
в ней такого раздела, все само собой складывалось. Пожалуй, один только Виктор Ильич Алексеев, создавая свою легкоатлетическую школу, стал применять отбор, весьма жестко отсеивая кандидатов. Безусловно, это было одним из шагов набиравшего тогда силу профессионального спорта, но и отходом от педагогической традиции Петра Францевича Лесгафта. Однако он дал результат, а как его оценивать — решайте сами.
В то время ничего этого я не знал, но добавьте счастья: близилось окончание опостылевшей школы, что любому подарок великий, был уверен, что почти автоматически поступлю в Институт физкультуры. Все — одно к одному. Словом, жизнь, казалось, шла по ковровой дорожке. И вот как-то в день футбола, часа за три до начала, прихожу в тир на тренировку. Петунин говорит:
— Сейчас не до тренировки. Пошли, есть дело.
Мы спускаемся вниз, и, пока идем непонятно куда, он рассказывает, что сегодня состоится прямой репортаж матча по Ленинградскому радио.
— А мы тут при чем?
— При том, что вести будут с крыши нашего тира. Надо подготовиться.
Ну конечно: на трибуне неудобно. Там и места нет.
— Что, Синявский приехал? — спрашиваю. На всю страну он был единственным комментатором.
— Зачем нам Синявский? Вон, у ресторана, видишь?
— Дядя Витя?
— Он самый, Набутов. Что ты остановился? Виктор нас ждет.
Больше думая о своем, потому что не хотелось разочаровываться, я спросил все-таки вслух:
— А он сможет?
Мудрый Дмитрий Васильевич посмотрел на меня, улыбнулся:
— Увидим. Ты, Леня, никогда с ним в компании не был.
Когда подошли, выяснилось, для чего мы понадобились. У ресторанного порога стояли два деревянных ящика с бутылками воды. В каждом по двадцать штук, взято с запасом! Таскать поодиночке — далеко, громоздко
и неудобно. Вместе с Виктором поспорили с Петуниным: дескать, сходим пару раз, отнесем вдвоем, но Дмитрий Васильевич сказал:
— Ничего, мне такие нагрузки пока полезны. Витя, у тебя здесь “Боржоми”?
— Конечно.
— Хорошо. — И мне: — Я потом дам ведро. Возьмешь лед в буфете. Жара-то какая!
Выстроились в шеренгу: Петунин и я — по бокам, Набутов — в центре. Понесли вокруг трибун. Попадавшиеся по пути приятели смотрели с интересом, пошучивали: “Ну и водопой!” Нет бы помочь!
Переведя дух, уже вдвоем с Набутовым втащили на плоскую загудронированную крышу тира стол. Поставили точно против центра поля. Три стула — больше не предполагалось. Приехал радиокомитетский автобус-тонваген. Сейчас вспомнил, какое ретро… Трофейный, должно быть. Остановился
в проходе между зданием тира и трибуной, под нами. Техники забросили провод, подключили микрофон времен Маркони, водрузили на стол. Понеслось: “Раз, два, три, раз, два, три…” Дали попробовать комментатору. Зрителей уже впускали, на трибунах появлялись первые. Набутов ушел в тонваген. Я взял ведро, сходил в ресторан за льдом. Переложил им бутылки в ящике. Засунул под стол справа, рядом с собой. Расставил стаканы, вооружился открывалкой. Тут поднялись Петунин с Набутовым. Виктор разложил бумаги, программку.
Не могу теперь нигде отыскать ни дату, ни время начала матча. В те годы игры проводились по выходным, то есть в воскресенье. Искусственного освещения еще не было. Даже в будни играли задолго до заката. Думаю, часов в пятнадцать-шестнадцать. День был по-летнему знойным, совершенно безветренным. Солнце висело еще высоко, жгло в затылок справа сзади, уходя от Петроградской к заливу. Никакого навеса, даже зонтика над нами. Добавьте жар от нагретой крыши, ощутите, каково там сиделось. Зеленое поле было видно целиком, трибуна — уступом ниже нас — его нисколечко не закрывала. Пока команды, выстроившись лицом друг к другу, как было принято, кричали “Физкульт-привет!”, Набутов сказал стандартное: “Внимание, говорит Ленинград!” — и перечислил составы по программке. Тут началась игра.
Мне было не до нее. Как второму номеру в расчете пулемета надо работать с лентой, мне велели следить за подачей воды. Я сидел вполоборота, иногда смотрел в поле, но больше — на стакан и профиль Виктора. Знаете, людям с тонкой кожей свойственно розовое пятно на щеке, проступающее даже сквозь загар, как, к примеру, у Аршавина. У других румянец разливается целиком, вплоть до волос и шеи. Сильно загорелое лицо Набутова было красным, почти бордовым. Он, конечно, в первые минуты нервничал. Воду пил — я только успевал наливать. И как-то так получилось: отвлекаясь на эту воду или впав в непонятный ступор, почему-то не вник поначалу, что там говорит Набутов. Лишь когда он повернулся влево к Петунину, а тот поощрительно кивнул и показал большой палец, для меня словно тумблер сработал, включился звук, и услышал… Да, это было что-то новое. Привыкший к бойкости Синявского, я сразу уловил контраст. Абсолютно другими тембром голоса, манерой рассказа, доверительной какой-то интонацией Набутов, словно сидя в компании, вел разговор с приятелями об интересующем всех деле.
И при всем том это был репортаж! Оказывается, можно и так: эмоционально, без надрыва, просто и человечно.
Конечно, на мою сегодняшнюю оценку набутовского дебюта наложились впечатления от последующих выступлений, однако уже в тот день все, кто услышал нового комментатора по радио, оценили его высшим баллом,
и по городу пошли разговоры. И без того немалая былая популярность Виктора в новом качестве росла стремительно. Я не раз встречался с людьми, для которых его репортаж бывал предпочтительней поездке на иную игру. Ничего странного: частенько случается, что талантливое повествование
о событии гораздо интересней самого действа. Набутов же, изначально владевший природным даром рассказчика, кроме того, постоянно учился, прибавлял с каждым выступлением, находил новые риторические приемы. Эта его укрепившаяся известность в городе, я бы сказал, весомость, и особенно независимость суждений, не только отличала от коллег по жанру, но и вызывала резкое недовольство руководящих деятелей. Он торчал на виду, как какой-нибудь обэриут в советской литературе. Оригинальный и яркий талант всегда бесит непролазную серость. Не случайно в нашем городе, где она десятилетия правила, возводя ординарность в достоинство, Набутова отстраняли от микрофона. Распускались кем-то (интересно — кем?) разные слухи. То он будто бы выступал пьяным, то выругался в эфире. Эти слухи, как легенды, бродят до сих пор.
Тут на память приходит история, происшедшая в одном из главных ленинградских театров, в те же примерно, муторные годы. Там играл последний великий трагик русской сцены. Тогда — в двух пьесах классического нашего репертуара, а в той, о которой речь, его роль не просто главная, она там основа, стержень… Да хватит мне темнить, иносказательно не получается: это Александринка, “Живой труп” Льва Толстого, Николай Симонов в роли Протасова. Как он это делал, как произносил свое: “Ну и ладно, ну и пусть!” — невозможно передать в рассказе. Даже на целлулоиде пленки — лишь бледная тень… Так вот, руководству не понравилось, что взбодрившийся чаркой Симонов играет спившегося Протасова (да и зачем вообще советским людям ущербная пьеса запутавшегося в философских эмпириях графа), решили спустить на тормозах, а для начала — заменить Симонова другим актером. Знаете, что произошло? Люди толпами посдавали загодя раскупленные билеты, заявили: “Верните Симонова! Он в любом виде — лучший!”
Так и мне, говоря о Викторе Сергеевиче Набутове, совершенно безразлично, выпивал ли он перед репортажем тонизирующую мензурку коньяка или нет. Давайте не будем ханжествовать. Русская пословица “Пьян, да умен” здесь, я понимаю, неуместна, тем более что в непотребном качестве Набутова никто никогда не видел, однако в ней больше смысла, чем в двуличных рассуждениях наших моралистов. Виктор Сергеевич не был ангелом с облака, но живущим среди нас, по-земному нормальным человеком, и все эти неведомо откуда шедшие разговорчики не забавные, досужие побасенки,
а обыкновенные сплетни.
Хочется сказать о другом.
Профессия спортивного комментатора очень непростое дело. Человек, севший к микрофону, не только должен знать предмет разговора и бездну специальной информации, но — всего прежде — обладать общей культурой. Это-то, конечно, почти недосягаемый максимум, но уж владение культурой речи — требование обязательное. Сегодня, когда появилось множество каналов радио и телевидения, а вещать взялся всяк кому не лень, впечатление — как у грибника, пришедшего в дурной лес: кругом одни поганки.
Я сейчас не имею в виду ту развязную болтливость нарочито громким, почти на крик, как у оглохшего человека, голосом, когда с неуместным здесь восторгом тебе весь репортаж талдычат, на каком месяце беременности участвует в гонке биатлонистка (за такой треп в приличном обществе бьют по роже), но ни слова — по делу. О винтовке, из которой стреляет, сколько весит, каково натяжение спускового крючка, что простому слушателю неизвестно и в сто крат знать полезней. Или — о парафинах, да и о самих лыжах, о новейшей технологии их изготовления. Он когда-нибудь сказал
о расстоянии от рубежа до мишени? Нет, важнее растрезвонить о семейных подробностях членов сборной, фамильярно называя женскую ее половину уменьшительно-ласкательными именами, показывая степень своего знакомства и близости. Этот, с позволения сказать, спортивный репортер и вообще не чужд актуальной тематики демографической проблемы. Словно не с Кубка мира вещает, а из акушерской клиники! Сказывается, видимо, желание потрафить начальству, но и не без собственной душевной близости к желтой прессе. В угоду некоторой части публики человек просто путает жанры,
а спортивный канал превращает в завалинку сплетников.
Помню, помню — откуда это взялось. Много лет назад крик Озерова
в репортаже из Канады, когда наш вратарь отбивался от Фила Эспозито
с товарищами: “Молодец Третьяк, он недавно женился!..” И осекся, и — пауза, секунд на двадцать. Третьяк-то был молодец, в воротах — бог, но при чем здесь женитьба? Только у Озерова вырвалось ненароком, в запале, видно было — сам понял, а тут…
Я скажу вам, что тут. Это началось давно, а в нулевых годах мы вкатились, вляпались, зарываемся все глубже в мутное дерьмо повсеместно торжествующей попсы. Думаю, не стоит тут разжевывать, однако замечу — человечество давно усвоило правило: “Всяк сверчок, знай свой шесток!” Дамы легкого поведения выполняли свои полезные функции без претензии на руководство обществом, парикмахеры и прочие портные могли, конечно, нашептывать свои мыслишки на ухо клиенту, но не более! Теперь мы спустили эту публику с поводка, а ударило по молодежи, в частности по спортсменам. Чемпионы пошли в подтанцовку к бездарностям эстрады и подручным политических наперсточников. Не надо быть мудрецом, чтоб понять, чем для самих олимпийцев это оборачивается.
Да ладно, когда в стране пошлость расселась на вершине “вертикали”, стоит ли обращать внимание на какого-то журналиста, тем более что, говоря об этой профессии, надо уже просто вопить о другом: о языке. Впечатление, что нынешняя поросль вообще не знает родного и могучего. Всякие там “очень отлично”, бесконечные “настолько”, вместо “как”, множество других ляпов не просто мешают нормальному человеку (для него это ерунда: в телевизионный век больше зритель, чем слушатель, может отключить звук, когда есть картинка), но ведь на дурном примере прививают эту серость другим, менее устойчивым, и что поразительно, не только юным. До такой степени, что в людской массе исподволь коверкаются грамматика, стилистика, да и структура речи. Без конца путают падежи, а уж что они вытворяют
с числительными! Пальцев двух рук много, чтобы перечислить комментаторов, владеющих настоящей культурой русского языка. Безоговорочно — не более пяти. Хотите, назову?.. Хорошо, не стану кое-кого пугать… Да и то: большинство из них ушли на коммерческий НТВ-Спорт, оставив нам “радость” внимать неучам. Я прекрасно понимаю: при тотальном падении просвещения в речевой деградации виноваты все. Начиная со школы, кончая дорвавшимися до публичности недоучками-депутатами, коих в силу положения отстранить от эфира невозможно. Но если бы только они! Пресса, радио и — особенно — телевидение, с его мощным воздействием, оккупированы косноязычием. В этом завязли многие программы, но мы-то говорим конкретно, о своем. Спорт смотрят и слушают миллионы. Так почему бы не отсюда начать очищение? Тем более опыт и традиция есть.
Во второй половине прошлого века страна знала трех мастеров репортажа. Они были людьми настоящей культуры. Двое, Николай Озеров и Котэ Махарадзе, в основной профессии — драматические актеры, стало быть, специально обученные люди. Третий же, Виктор Набутов, был самородком, никакой школы МХАТа не проходил, просто вырос в приличном питерском доме, с детства читал хорошую литературу, совершенно естественно впитывал атмосферу и речевую стилистику города, которая, что бы там ни говорили наши недоброжелатели, все-таки самая правильная. Если к этому добавить, что в отличие от Николая Николаевича Озерова, работавшего на Всесоюзном радио и телевизионном канале у известного деятеля Лапина, под чьим чутким руководством он, естественно, принял и, надо сказать, не без удовольствия развил приятственное руководящим товарищам идеологически верное направление, за что и получил звание Народного артиста СССР, Виктор Сергеевич Набутов никогда этим не увлекался. У него всегда был свой взгляд, собственное мнение. За что и ценили. Не кричал он ничего вроде: “Нам не нужен такой хоккей!” Его патриотизм никогда не был зашоренным. Всегда называл белое белым, если видел черное — черным.
Говоря о Набутове как о комментаторе футбола, сравнивая с другими, надобно еще подчеркнуть его спортивный профессионализм. То обстоятельство, что он прожил в игре половину жизни, уже выделяло его среди коллег. Ни Котэ Иванович, ни Николай Николаевич футболистами не были. Озеров, правда, иногда играл за команду МХАТа, но вы же знаете этот “артистический” футбол… Озеров был прекрасным теннисистом, заслуженным мастером, многократным чемпионом страны. Ближе к закату спортивной карьеры я видел его игру у нас на открытых кортах “Динамо”. В “одиночке”, и в паре с Зикмундом, на Кубке СССР. Несмотря на достаточно набранный им к тому времени вес, осталось впечатление необычайно подвижного, мощного и неожиданно резкого игрока, с хорошо поставленными разнообразными ударами. Но это все-таки теннис. В ту пору — еще игра леди и джентльменов, без всяких неприличных жестов и стонов, коими услаждают себя перед публикой современные девицы. И уж точно — не футбол или хоккей, игры жестких мужчин. Я вот думаю: не с того ли теннисного джентльментства эта нелюбовь Озерова к силовому канадскому стилю?.. (Тоже — путаница жанров.) Не могу понять, почему я никогда не слышал и не видел ни одного его репортажа о теннисе. То ли сам прозевал, то ли их вообще тогда не было? Как хотелось бы послушать… В своем-то деле он был дока!
Будучи профессиональным футболистом, Набутов не только лучше, чем болельщик или комментатор-любитель, понимал игру, но иначе даже, чем футболист другого амплуа. Тут надобно помнить, я специально хочу подчеркнуть его позицию в воротах. Большинство читателей-болельщиков вряд ли сами участвовали в игре на пространстве минимум сто три на шестьдесят семь метров, представляют игру с плоскости поля. Там другой угол зрения, не с птичьего полета, как с трибуны или в телеящике. Только талант и опыт позволяют футболисту правильно ориентироваться в игре. Грубо говоря, среднего уровня полевой игрок видит все-таки часть целого. Я не говорю о больших мастерах, четырехглазых. Вратарь же в команде — человек особый. Он
и поле по-своему видит, полностью, и игроков, и — что особенно важно — непрерывно находится в анализе. Без этого любой игрок безголовый, а уж
в ворота и становиться нечего. Не обремененный беготней, голкипер следит за логикой командных и личных действий, своих и чужих, угадывает, откуда что идет, от кого чего ждать. Как приличный офицер определяет танкоопасное направление, так и он должен строить игру обороны и все время думать и думать. То есть я к тому, что задолго до того, как подняться к микрофону, там, в воротах, Набутов осмысливал игру с наиболее приспособленного для последующей комментаторской работы места, по законам человеческого мозга, через вторую сигнальную систему проговаривал увиденное, а когда сел
к микрофону, стал рассказывать нам. Причем языком понятным и специалистам, и обыкновенному болельщику. Авторитетно, просто и доходчиво,
с незабываемым, одному ему присущим юмором. Очень важно, что, поскольку он никогда не сочинял, как некоторые, и не унижал слушателей снисходительностью мэтра, его аудитория превращалась в огромный дружеский круг. Озеров был слишком официален, в милом, прекрасно знающем футбол Махарадзе с его легким грузинским акцентом чувствовался если не эстет, то интеллигент, а вот Набутов для любого — от академика до мальчишки — был своим.
Собирая материал, среди прочего я прочел в недавно изданном справочнике Людмилы Безруковой “Пьедестал”, в статье, посвященной Виктору Набутову, его собственный текст, прямой речью. Мимоходом замечу, что шикарно изданный справочник грешит многочисленными фактическими ошибками и при живых-то еще очевидцах составителю стоило бы серьезней работать, тем более что такие издания делаются на временную перспективу и лет через десять некому уже будет установить истину. В данном случае не совсем понятно — откуда взято? В примечаниях сказано простенько: “Записано со слов Германа”. Что за Герман? Если это имя, то какая там фамилия? Герман Зонин? Если фамилия, то понятно, что не младший, но — кто? Юрий Павлович, Алексей Юрьевич? Говорю об этом как о самой малой в сборнике ошибке, всего лишь погрешности, но сама цитата для знавших Набутова никакого сомнения не вызывает: “В команде я слыл балагуром и рассказчиком, а когда сел к микрофону, оказалось, что и русского языка-то толком не знаю. Комментировать футбол гораздо сложнее, чем играть в него”.
Ну и о чем это говорит? Да кроме определенно положительной, всем известной набутовской самокритичности, надо понимать, с какого уровня он начинал! Он и в первых репортажах дал бы некоторым сто очков форы,
а уж как набрал потом! В той статье еще упоминается о замечательном его свойстве: “держать паузу”. Когда что-нибудь прерывает игру, скажем гаснет свет или рвется сетка ворот, пока наводят порядок, комментатору надо
заполнять отсутствие действия. Вот уж где была его стихия! Однажды на Кировском Паша Садырин влетел в ворота, повис на сетке и сломал деревянную штангу. Дирекции стало ясно: эта пауза в игре надолго, надо как-то занять зрителей. Городскую трансляцию, по которой работал Набутов, вывели на стадион, и он продержал своих слушателей что-то около тридцати пяти минут! Вообразите картину: игра прервана; замученные непосильным трудом, иссушенные жаждой доходяги-труженики стадиона приволокли с хоздвора запасные ворота. Старые оттащены за кромку поля, но нижний кусок сломанной штанги никак не хочет вылезать из стального стакана, закопанного в землю. Бедняги тянут “репку” так и этак — все без толку! Время идет, зрители надрывают животики от зрелища и шуточек Набутова, и пока — все о’кей: эти, на поле, при деле, в эфире и на трибунах тоже не худо — развлекаются. Весело, оно, конечно, весело, только судейские часы могут дотикать до того, что “Зениту” засчитают поражение! Что тогда начнется, люди стараются не думать, хотя есть здесь и те, кто помнит 1957-й… Наконец, раздвинув официальных лиц и обессиленных работничков, в дело вступает слезший с трибуны брюнет, явно из атлетов тяжелой весовой категории. Ему надоела их мышиная возня, он примеривается и легко, с первой попытки выдергивает “репку”, а по трибунам разносится набутовское: “Чемпион страны, борец вольного стиля Борис Прутковский, Ленинград!” Скажу так: человека большого и доброго, Борю знали и очень любили в городе. Ему вдоволь досталось собственной славы, но, уверен, просто по количеству зрителей такого триумфа у него не было никогда! И с какой дружеской симпатией подал это Виктор Сергеевич! Солируя на собственном празднике остроумия и красноречия, не каждый способен на такое…
Чертовски обидно, что не сохранились записи его репортажей… Вот бы было учебное пособие нынешним комментаторам!
А теперь скажите: во времена тусклых бездарностей разве не было появление живого таланта Виктора Сергеевича Набутова событием всесоюзным?
История большого футбола на уютном питерском “Динамо” кончилась
в 1950 году с вводом стадиона имени Кирова. Мы сейчас по логике разговора перенесемся туда, поговорим о тамошнем побоище 1957 года, тем более что 14 мая исполнилось 55 лет этому небывалому для нашего города событию.
Извините, но сам я в тот день на Кировском не был. Замотался со сборами в экспедицию на Камчатку, прозевал, пропустил — каюсь! Но уже в тот вечер услыхал по Би-би-си, затем молву по городу и по горячим следам
в поезде на Владивосток подробно расспросил нескольких очевидцев. Позже собирал, накапливал, а к пятидесятилетию события появились публикации, да и Пятый канал вспомнил в передаче цикла Льва Лурье о нашей истории. Кое-что в ней кажется сомнительным, мы еще к этому вернемся.
Питерский футбол увяз в те годы в болоте. Наступила муторная полоса, обе наши команды влачили жалкое существование ближе к нижней кромке турнирной таблицы. Середняк, на грани вылета из высшего дивизиона, —
в городе, где непосредственно из первых рук, от английских учителей возник русский футбол. Может ли быть унизительней? Но еще хуже было то обстоятельство, что чем дальше, тем больше утрачивался не только дух командной борьбы, но и всегда свойственный приневскому стилю блеск индивидуальностей. Если в сороковых и в начале пятидесятых, отправляясь на матч, скажем с ЦДКА, болельщик, объективно говоря, не очень уж мог рассчитывать на успех питерской команды, то на достойное противоборство
и сольное мастерство своих — безусловно, всегда. Чего стоили финты Пеки, угловые Сальникова или таранные проходы Комарова! А игра лучшего из всех вратарей Леонида Иванова?..
У “Зенита” никогда не было длинной скамейки, а после сезона 1956-го был взят курс на омоложение состава, ушла целая группа ведущих игроков. Перечислю вместе с покинувшими команду чуть ранее: вратарь Леонид Иванов, полевые — Николай Гартвиг, Иван Комаров, Борис Левин-Коган, Лазарь Кравец, Фридрих Марютин, Николай Самарин. Для любой команды это коренная ломка. Тем более что равноценной замены не было, и 1957-й начался из рук вон. Девятый матч, шесть из них сыграли на юге, дома — третий, а набрано по тогдашней двухбалльной системе всего пять очков! Все понимали: дело идет к концу первого круга, происходящее нельзя списать на весеннюю раскачку. Нет игры. Противник же, московское “Торпедо”,
в тот год стал набирать силу, выглядел едва ли не лучшей командой страны. Причем не столько из-за места в таблице, в начале сезона еще никто не знал, что они станут вторыми, а именно по игре. Вспомните, кто там был. Уже появился в составе Эдуард Стрельцов, играл Валентин Иванов, в защите… Да не это здесь важно. Наш рассказ ведь не о матче как спортивном событии. Суть в том, что за четырнадцать минут до конца, к моменту, когда начнется сначала фарс, трагикомедия, а потом и драма, зенитовцы проигрывают 1:5! Настроение на трибунах — сами понимаете.
Еще одно: никто не может сказать, сколько же в тот день собралось народу. А вот это как раз архиважно. По причине скандала газетных отчетов не существует, словно матча вовсе не было. Свидетели говорят разное. Стадион вмещал до ста тысяч, но столько собиралось раза два-три, главным образом почему-то на играх с “Динамо” Тбилиси. Может, потому, что “Зенит” выиграл однажды у грузин на своем поле 5:0? Ладно, будем считать,
в тот раз пришло тысяч семьдесят, не меньше. Всего третья игра в городе, да и “Торпедо” все-таки. Последнее: никаких загородок и сеток, отделявших зрителей от арены, на стадионах той поры не было. На “Кировском” трибуны, спускаясь к беговым дорожкам, обрывались небольшим уступом.
Значит, 1:5. И тут с этого уступа, минуя сидящих в первом ряду солдат оцепления, которым футбол много интереснее службы, так что одиноко шастающие по краю трибуны сомнительные личности вовсе не привлекают их внимания, незаметно слезает, спрыгивает человек. Это главный герой дня, зачинщик безобразия, как потом выяснится в милиции и на суде, труженик завода “Знамя труда” Вася Коряко. Или Каряка, знаю на слух. Не контролируемый никем, он противолодочным зигзагом направляется к зенитовским воротам, вступает в перепалку с голкипером, начинает выпихивать Фарыкина из ворот. Дескать, ты, милок, себя уже показал, теперь дай другим! Чем я хуже? То есть картина, возможная на играх внутризаводского футбола где-нибудь на “Красной заре” или Мясокомбинате, но никак не на первенстве страны высшей лиги.
С вводом Кировского стадиона, как и в 1945-м, вновь изменился состав зрителей. Потому хотя бы, что их стало впятеро больше, чем на “Динамо”, на трибунах появились всякие. Городским заводам и стройкам, как и после войны, требовались все новые и новые приезжие люди. Им еще предстояло дорастать до многого, и в пятидесятых на стадион опять пошли не только не понимающие футбола, но и не впитавшие питерский стиль боления. Охламоны вроде Васи Коряки понятия не имели, что культуре игры должно соответствовать поведение болельщиков. Поездка на стадион, особенно
в выходной, заменила им выезд цеха на воскресный пикник, а футбол стал всего-то зрелищным дополнением. Тем более тут тебе и природа парка,
и пожалуйста — море разливанное! Начиная с дальних подступов в магазинах Крестовского, в самом парке, да и прямо на трибунах зелья продавалось сколько хочешь. Люди приезжали в Приморский заранее. Располагались на лужайках, на пляже. “Разогревшись”, шли на игру. 14 мая 1957 года приходилось на вторник. Игра начиналась после рабочего дня, что, по сути, меняло лишь одно: лихорадочную спешность “взятия на грудь” этого “разогрева”. Я вам ни в коем случае не ханжа, не известный столичный артист-святоша, призывающий к сухому закону. Сам, грешный, люблю это дело. Однако надобно знать меру, время и место.
А еще, и на сей раз это уже касается того, что случилось в тот день на стадионе, людям, отвечающим за порядок, надлежит хотя бы понимать, где и как свое дело делают. Безобразие, конечно, когда мордуют бедолагу без свидетелей в застенке вытрезвителя, ан совсем иное — распоясаться на глазах десятков тысяч. Очевидцы в один голос говорят, что поначалу даже не заметили перепалку Коряки с Фарыкиным. Игра шла на противоположном конце поля, следили за ней. Только когда взревели сектора позади зенитовских ворот, все увидели: с заломленными руками, так что мордой пашет землю, милиционеры волокут беспомощного человека. Что бы им поменьше зверства, не так усердствовать! Отвели бы в сторонку спокойненько. Нет, раскровенив для своего удовольствия, тащили непременно в пикет, а выход с поля Кировского был посреди дорожки, от ворот вкруговую — метров восемьдесят. Люди успели наглядеться. Ну а знать законы толпы наши милиционеры не обучены. Им это и сейчас ни к чему, видим молодцев на “Петровском”. Говоря попросту, все это: и выходка Коряки, и поведение тащивших его милиционеров — называется провокацией. Как в уснувшем вулкане, где-то под землей бродит, исподволь накапливается энергия и достаточно малого, чтоб превысить критическую массу и вызвать взрыв, так и тут: человеческое раздражение зрело всю игру, а дальнейшее произошло мгновенно. У кого-то из приятелей Коряки нервы не выдержали, прыгая по скамейкам трибун, покатились на поле. Десяток, другой, глядишь — уж за сотню… Игру прервали, да так и не закончили. Завязались драки с милицией, с солдатами, а дальше пошел, как давно сказал Пушкин, “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”.
Штурмовали решетку ворот во внутренний дворик, где находились раздевалки, куда скрылись футболисты, а милиционеры утащили в пикет Коряку. Говорят, чуть не сорвали высоченное это, из железа, сооружение. Струями пожарных брандспойтов их отогнали… Там-то были зачинщики, с ними — понятно. Но одновременно милиционерам и солдатам был дан приказ, они — сомкнуто, но и рассредоточившись на группы — стали хватать и преследовать всех подряд, правых и виноватых. Без разбора запихивали в воронки, увозили по отделениям и вытрезвителям. Слава богу, оружия не вынимали, спецсредства и экипировка современного ОМОНа и во сне не снились,
а дубинки в ту пору видели только в американских фильмах. Так что обрабатывали по-нашему: руками и ногами, ну и чем попадет под руку. Было бы еще понятно, если бы они вытесняли людей со стадиона. Так нет! Зачем-то вклинивались в толпу пусть и возбужденных, но не агрессивных людей, по всему пространству парка. Тех же было — десятки тысяч! А ведь действие вызывает противодействие. Хуже всего, что выдернули из казарм и доставили к месту битвы ничего не понимающих солдат заодно с курсантами близлежащих училищ. Мне рассказывал один, вроде из Зенитного, на улице Мира, что их подняли почти как “в ружье”, только что не выдали оружия, посадили на спешно пригнанные грузовики, привезли и высадили прямо в человеческое море на окраине парка. Командиры сами не понимали задачу, сказано было: “Усмирять хулиганов!” Пойди разбери, кто тут кто… Они же — мальчишки, да и не тому их учили. К этому моменту людей в форме уже видеть не могли спокойно, им тоже досталось. Вдобавок получилось, что прибывающие из города милиционеры, солдаты и курсанты не могли сквозь толпу проникнуть в глубь парка, а, наоборот, заблокировали выход. Эвакуация под сотню тысяч людей с “Кировского”, расположенного вдали от магистральных путей, всегда представляла проблему, а тут… Со всех концов города мчались пожарные, с ходу включали брандспойты, воды не жалели. Один мой приятель, в ту пору — школьник, говорит, что на подступах к трамвайному кольцу, когда избавление показалось близким, его обдали мощной струей, так что вымок до нитки. Люди вломились в трамвай, уплотнились сельдями в бочке, но парилка оказалась сухой, и, когда приехали, никаких следов сырости не осталось.
С водными процедурами вообще интересно. В парке — пруды, по краям — Средняя и Малая Невки. Один из моих информаторов рассказал: убегая от совсем уж взбесившихся преследователей, они с приятелем сиганули прямо в одежде в тот пруд, что ближе к Малой.
— Ну и как показалась водичка?
— Мокрая, но в пруду терпимо. Так бы ничего, туфель жалко.
— Долго сидели?
— Порядочно. Нас там было несколько человек. Милиционеры стояли по кругу, не прыгать же за нами. Потом им скомандовали куда-то бежать, мы и вылезли.
Но это пруд. Люди бросались в реки, переплывали, кто — в ЦПКиО, кто — в другую сторону, к яхт-клубу, на Петровский остров. Говорили многие. А вот в упомянутой ранее передаче Пятого канала я услышал такую сказочную историю, что никак не могу в нее поверить. Будто кто-то переплыл залив и вышел на берег в Лахте! Представляете, 14 мая? Меньше месяца, как прошел ладожский лед. Да какая бы ни была расчудесная погода, как бы ни жарило солнце, температура проточной воды не могла успеть прогреться выше 12 градусов. Это каким надо быть закаленным пловцом, чтоб, еще и в одежде, преодолеть такое расстояние! Чистая фантастика. Знаю, что говорю, сам испытал подобное. Приблизительно в такую же пору, после ледохода, нас, шедших на байдарке-двойке вверх от пирса гребной базы “Динамо”, перевернула своими веслами выскочившая из-за быков Крестовского моста восьмерка. Пока они разворачивались, чтобы помочь, пока подбирали наши весла, мы безуспешно пытались поставить перевернутую, вращающуюся по продольной оси байдарку на киль. Минуты хватило, чтобы понять: не лето. Нечего здесь барахтаться, лодку отбуксируют восьмерочники, надо плыть к берегу. Запомнилось, как перехватило дыхание, какими посиневшими доплыли, а там — всего-то — десятки метров. Так что не рассказывайте мне про Лахту.
Этот матч начался в 19.30. Стало быть, когда он прервался и случилось побоище, было около 21 часа. Аккурат в это время, совершенно забыв
о футболе, не заметив ничего необычного в центре, я прогулялся домой от угла Литейного и Невского к Театральной и привычно включил свой старенький верный “Филипс”. Подошел час вечерних новостей Би-би-си.
В тот момент, по причине потепления политического климата, временно не глушили. Так случалось. Приемник стоял на нужной волне, и, едва нагрелись лампы, я услышал взволнованный и непривычно строгий, хорошо знакомый голос Димы Изотова.
Всем советским слушателям русской службы Би-би-си были известны тогда два человека. Первый, Анатолий Максимович Гольдберг, был серьезным политическим обозревателем, никогда не опускался ниже высочайше поднятой планки. Даже выступая в роли обыкновенного диктора, что ему, вплоть до появления новой волны эмигрантов, приходилось делать просто по отсутствию знающих язык людей, свой авторитет держал безукоризненно. Вторым человеком, явно работавшим на контрасте с солидным Гольдбергом, был Дима Изотов. “Дима” — так он сам себя называл. Только раз, случайно, уже после его смерти, в поминальной передаче я услышал отчество, но не записал и, конечно, не запомнил. В действительности — далеко не мальчишка: было ему, видимо, под шестьдесят. На Би-би-си работал давно, слыл там старостой или старейшиной. Наш земляк, петербуржец. По тому, что рассказывал в спортивных программах (вел он и другие передачи, но спорт был его персональной вотчиной), становилось ясно: свой человек, с Крестовского. Дореволюционный питерский спорт знал не понаслышке. Любил как-то по-старинному балагурить, а порой и ерничать. “Ну, наши-то ребятки из Челси, отличились! На своем поле не смогли одолеть └Хаддерсфилд“! Вот умора!” Передачу всегда начинал стандартно: “Привет вам, друзья-спортсмены, из Лондона! Привет!” Непременно бодренько, с подъемом и пережимом. Давно и привычно. А тут — приемник нагревается, с половины фразы, вроде бы и голосом Изотова, но совсем другим, до неузнаваемости серьезным тоном, слышу, говорит о какой-то непонятной свалке на стадионе… Никакой издевки, наоборот — сочувственно. Что и где — не сразу доходит, лишь по слову “милиция”, а не “полиция” понимаю: в СССР. Где, в Москве или Тбилиси? Как вдруг — здрасте! — дома, на “Кировском”!
Я поверил сразу, по Диминому тону. Хотя до сих пор не могу взять в толк — как, откуда он узнал столь оперативно? В городе еще не существовало ни одного дипломатического представительства, иностранных туристов можно было пересчитать по пальцам, да и позвонить им по международному — только из двух-трех мест в центре. Никаких мобильников, даже в проекте!.. Всего ничего как началось, битва в самом разгаре, а в Лондоне уже знают. Неужели нашелся свой предатель? Быть не может! Не иначе — их шпион отстучал морзянку. И не побоялся, что засекут, сволочь!
Вечно у нас с этим Би-би-си проблемы.
В книге Дмитрия Догановского “└Зенит“. История в лицах” есть рассказ о том вечере на Кировском. Правда, судя по возрасту автора, он собрал данные спустя десятилетия. Его преимущество в том, что, будучи журналистом, он вращается среди людей футбольных. Так вот, он уверенно говорит: стадион был полон, а это значит (в 1957-м) — под сотню тысяч. Еще деталь: выстрелы в воздух все-таки были. Ими разогнали первоначальную толпу
в туннеле под трибунами. И главное: Догановский совершенно справедливо вводит наш сюжет в исторический контекст. А ведь действительно: 1957-й. Четырнадцатый месяц после ХХ съезда. Год вместил в себя венгерские события, волнения вокруг них, да и здесь, в Ленинграде, памятное немногим выступление Миши Красильникова на демонстрации 7 ноября как последний
и одинокий на Венгрию отклик. Догановский говорит о вернувшихся из лагерей сталинских политзэках, будто бы сыгравших свою роль на трибунах стадиона. Ну, не знаю, не знаю. “Политических” не надо путать с выпущенными еще Берией в 1953-м сидельцами по уголовным статьям. Все-таки их пока было мало, да и были они поначалу какие-то тихие. Но существовали другие обстоятельства, очевидно неизвестные зенитовскому летописцу.
Дело в том, что злополучная игра почти совпала по времени с событием политическим. Впервые за годы советской власти город готовился к своему юбилею. Причем, как это ни смешно, — постфактум: к 250-летию! Настоящий был зажат Сталиным в 1953-м. Известно, как он относился к Питеру, да и не до того ему в тот год было: с врачами бы разобраться, еще кое-что наработать… А после 5 марта руководству и вовсе не до праздников стало: под боком, среди своих обнаружился шпион английский, Берия. Так что только через четыре года и вспомнили. Почему уж не дождались круглой даты — через пять, где логика? Именно тогда была отыскана в анналах эта дата — 27 мая — и объявлена Днем города. Она, кстати сказать, сомнительная, в мае 1703-го Петра вообще на берегах Невы не было, и я сильно подозреваю, что в 1957-м ее перенесли из июня специально, по желанию приехать именно в этот день одного-единственного человека. Но пока весь май ничего помпезного, равного тому, что сопровождает этот праздник сегодня, не предвиделось. Люди наблюдали, как после Первомая, разобрав старую, почему-то стали возводить заново спроектированную трибуну вдоль фасада Зимнего на Дворцовой — что с того? Разве что — новая. Горожане не ведали, но в обкоме-то было известно, кто поднимется на трибуну. Штука в том, что нам предстоял визит самого Хрущева, с явлением народу на площади.
А это вам не хухры-мухры! Не говоря, что после бегства под охраной латышских стрелков 1918 года ни один из верховных правителей, ни Ленин, ни Сталин, и на пушечный выстрел не приблизился к Питеру, само появление первого лица страны в любом областном центре вплоть до нашего времени есть событие для его хозяев экстраординарное. А тут, за какую-то чертову дюжину дней до прибытия Хрущева с полным кворумом Политбюро, угораздило влететь в заваруху на “Кировском”! Представляете, что творилось
в Смольном? (Я, конечно, помню про наезд Сталина сразу после убийства Кирова, но тогда он народу не показывался, сиднем отсидел в кабинете, где решал нашу судьбу, и не дай бог больше такого.)
В 1957-м Ленинградом правил незадолго до того поставленный после возвышения Фрола Романовича Козлова на должность Предсовмина РСФСР, очевидно не без его подачи, Иван Васильевич Спиридонов. Бывший директор “Кировского”. Не стадиона, конечно, — завода. Хотя биографии Ивана Васильевича нет даже в Советском энциклопедическом словаре, первая связь этих людей прослеживается: если память не изменяет, до восшествия Фрола Романовича в секретарство Ленинградского обкома он служил на Кировском заводе парторгом ЦК. Вам это ничего не напоминает из сегодняшнего? Практика наработанная.
Тут замечу, в сноске. Отсутствие Ивана Васильевича в словаре неудивительно. Он не так и долго пробыл секретарем обкома — годика четыре. Но там даже нет пришедшего ему на смену Василия Сергеевича, самого товарища Толстикова! Этого-то почему забыли? Положим, почему — мы догадываемся. Не бином Ньютона. Но нехорошо это, как-то мелочно. Все-таки был членом вашего ЦК, да и ничего худого вам-то он не сделал.
Между Спиридоновым и Козловым прослеживается, однако, и обратная связь. Уж не горький ли опыт Ивана Васильевича на “Кировском” стадионе учел позже в Новочеркасске Фрол Романович? Там и солдаты действовали
с оружием, а информацию так заблокировали, что не только на Би-би-си — здесь, в стране, долгие годы не знали.
“Хорошо тебе, постороннему штатскому, рядовому, мелкому обывателю, — скажут некоторые читатели, — рассуждать теперь о действиях высокого начальства! Попробовал бы влезть в его шкуру!” Я как раз и пытаюсь. Понятно: всю жизнь, от проклятого царизма до сего дня, всяческие власти пуще всего боятся подготовленных заранее, коварных заговоров и протестных выступлений. Но тут-то ничего подобного не было! Никто об этом и не думал. Не существовали еще молодежные группы фанатов, только через несколько лет образуется юношеское сообщество 33-го сектора. Дети и подростки сидели вперемежку со взрослыми. Не в пример нынешнему начали старшие, и абсолютно спонтанно. Что, нельзя было отсечь зачинщиков? Зачем понадобилось несколько часов, до самых сумерек белой ночи, гонять толпы людей по всему парку, заставлять лезть на деревья и прыгать в воду? С какого перепуга? С самого начала видно было невооруженным глазом: ничего противоправного, тем паче антисоветского, тем более организованного, там, среди десятков тысяч обыкновенных граждан, не просматривалось и в помине. Была безобразная выходка пьяных хулиганов — окружите их еще на поле, с ними и разбирайтесь! Я не поддерживаю версию, будто это было выступление против советской власти. У мизерного процента — вполне вероятно. Но не будем преувеличивать. Правильнее — против милиции, а уже во вторую очередь — против тех, кто ее натравил, а если разобраться — подставил. Просто видели: власть, держа в голове Венгрию (мы добавим: больше предстоящий визит Хрущева), вообще сдуру, показала свой испуг до паники, злобу и превышающее необходимость рвение, но о том, что она была советской, тысячам влипших в эту дурь горожан не так уж и думалось. Еще бы — без озлобления! Люди ведь — не бараны. Они пришли на футбол как на праздник, а домой добрались, унося ноги. Прикажете говорить “спасибо”?
Оргвыводы последовали незамедлительно. Коряку с несколькими гопниками осудил суд по “хулиганке”, но еще раньше Спиридонов произвел реорганизацию в руководстве “Зенита”. Он ведь был поставлен не только хозяином города, но и всему затычкой, вплоть до футбольной команды. Вместо Аркадия Алова старшим тренером из Москвы пригласил Георгия Жаркова. Поменял и начальника команды, Николая Анциферова. В том году спаслись от вылета на третьем с конца месте, правда, в следующем поднялись на четвертое сверху. Потом — опять вниз: седьмыми, восьмыми…
Прошло пятьдесят два года. 10 мая 2009-го на “Петровском” во время матча “Зенита” с самарскими “Крыльями” случилось событие, небывалое не только в отечественном, но, возможно, и в мировом футболе… За несколько дней до того на другом конце страны, во Владивостоке, в ничего не значащем для “Зенита” матче первой лиги местная милиция не пустила болельщиков с билетами на игру. Что у них там получилось, было не совсем ясно, однако жесткий милицейский прессинг, повсеместно распространенный на стадионах страны, тем более с привлечением зачем-то ОМОНа, поднаторевшего на другом опыте в условиях Чечни, надоел до тошноты и известен всем. В век Интернета призыв владивостокцев к солидарному отпору мгновенно нашел поддержку среди болельщиков других городов. Получилось, что по календарю первыми откликнулись зенитовские. На игре с “Крыльями” в фанатских секторах появились длиннющие баннеры. Верхний, прямо выражавший симпатию болельщикам “Луча”, был поднят в гуще человеческой массы уже по ходу игры. Второй, давший повод к последующему, основательно закрепили заранее на бетоне уступа, внизу, по центру виража под трибуной. Здесь, написанное не по трафарету, рукой не очень-то умелого шрифтовика, было выведено нечто неконкретно туманное: “Футбол не для милиции”. Как и буквы, мысль корявенькая, правильнее было бы — милиция не для футбола, но, по сути, не так уж обидно и резко. (На день позже
у нелюбимых мною спартаковцев, надо признать, прозвучало гораздо лучше: “Расстреляйте нас всех!”) До середины второго тайма на “Петровском” было спокойно. Игра шла с преимуществом своих, уже забили первый гол, как внезапно всеобщее внимание привлекло происходящее на вираже под секторами зенитовских фанатов. Там наряженные в шлемы марсианских пришельцев, бравые омоновцы срывали зловредный баннер. Почему они не сделали этого в перерыве, отчего не дотерпели всего двадцати минут до конца игры? Нет логики. Как не может ее быть в голове того очнувшегося от оцепенения умника, что, внезапно спохватившись, отдал приказ.
Ощущение дежавю продолжалось недолго. Как всегда, фанаты выламывали стулья, бросали сверху, накидали на 70 тысяч. Варварство, конечно. Но в один момент все обернулось таким неожиданным чудом, небывалым, неслыханным демаршем, что у меня перехватило горло. Четверть стадиона, четыре фанатских сектора встали на ноги, повернулись спинами к арене
и, не дожидаясь окончания игры любимой команды, стали покидать трибуны. На “Петровском” выход в верхней части секторов. Они уходили медленно, оглядываясь на поле, скапливаясь в узкости проходов, а внизу, задрав головы, стояли растерянные омоновцы, так и не сумевшие сорвать баннер. Болельщики поднимались и исчезали в проемах, ничего не скандируя, как по телевизору казалось, в абсолютной тишине. Гордость и достоинство — вот что это было. Презрение к тупой и бессмысленной силе. Нежелание опускаться до навязанного хамства.
Человек другого поколения, я не очень-то в восторге от сегодняшних фанатов, но тогда впервые пожалел, что не был с ними на трибуне. Что-то все-таки в них зреет толковое, в молодых земляках. Это вам не драки
с фанами соперников, не сомнительная храбрость подстрекаемых кем-то из тиши партийных кабинетов, когда замороченные столичные подростки,
в опьянении безнаказанного лжепатриотизма, хулиганят у неугодных посольств. В тот день петербуржцы показали иное. Самой формой своего протеста они поднялись на другую качественную ступень. “Да, — подумал я весной 2009-го, — сегодня они еще наломали стульев, но, надеюсь, завтра поймут, как такое мальчишество не соответствует стилю города, да и духу гражданского протеста”.
Еще три сезона моя робкая надежда таяла, таяла, да и скрылась в дыму на игре с АПОЭЛ… Сорвать игру своего клуба, украсть его победу могут только существа, деградирующие из людей в состояние неандертальцев. Среди самых разных советов — как быть и что делать — я скажу, не особо надеясь быть услышанным. Уберите полицию со стадионов. Введите стюардов. Взгляните на Великобританию. После того, что творилось на их стадионах всего лет десять-пятнадцать назад, какая картинка сегодня! И раз уж Газпром взял на себя труд тратить наши деньги, пусть потратит еще, да и пригласит английских учителей из числа стюардов “Ливерпуля”, “МЮ”, пусть даже “Челси” — авось, что-нибудь у них и нас получится. Только не надо посылать своих на учебу туда. Не петровское время, пороть некому, знаем, чем это кончится. Пусть они едут к нам!