Воспоминания о Корнее Чуковском
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2012
БЕГУЩЕЙ СТРОКОЙ
Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском. Пер. со шведского Бенгта Янгфельдта. — М.: Астрель. CORPUS, 2012.
Иосифу Бродскому, как и всем смертным — и в отличие от большинства положительных персонажей хорошей литературы, — случалось говорить глупости.
“Мне хотелось бы, чтобы Горбачев вел себя как просвещенный тиран, — говорил он. — Он мог бы расширить свою просветительскую деятельность до неслыханных пределов: я бы на его месте начал с того, что опубликовал на страницах └Правды“ Пруста. Или Джойса. Так он действительно смог бы поднять культурный уровень страны”.
Мотивы некоторых решений Бродского, как почти у любого литератора, бывали недостаточно высоки.
“Когда в мае 1991-го ему предложили стать поэтом-лауреатом Соединенных Штатов (должность при Библиотеке Конгресса), он согласился по двум причинам: во-первых, он не хотел, чтобы пост занял другой кандидат, как он мне объяснил, не называя конкретного имени; во-вторых…”
Бродскому иногда изменяло чувство такта. В интервью для шведской прессы, глядя в глаза шведскому слависту, он ввернул:
— Вообще, я думаю, что самые умные люди — это поляки. И это всегда так было. Это единственные европейцы в не-котором роде.
Бродский бывал высокомерен до грубости. Однажды в гостях спросил какую-то молодую женщину, чем она занимается, — и, “когда та ответила, что она писательница, он спросил, с чего она взяла, что у нее к этому есть способности”. Это особенно несимпатичный эпизод; ни Сьюзен Зонтаг, о нем рассказавшая, ни Бенгт Янгфельдт, ее цитирующий, не помнят (или как будто не помнят), что этим самым вопросом донимал когда-то самого Бродского советский суд.
Бродский нехорошо говорил по-английски; когда волновался — то иной раз настолько нехорошо, что слушатели его докладов не понимали ни слова.
Английские стихи Бродского, похоже, не прекрасны; во всяком случае, не всем британским критикам нравятся. Рецензия Кристофера Рида на сборник “To Urania” (1988) озаглавлена: “Великая американская катастрофа”. Крейг Рейн, разбирая посмертно изданные сборники англоязычных стихов и эссе Бродского, обозвал его “посредственностью мирового масштаба”.
Философские максимы Бродского образуют конструкцию, основанную “на цепи силлогизмов, каждый из которых спорен”. Утверждения типа: поэт — инструмент языка; или: эстетика выше этики — не обязательно считать истинными; Дж. М. Кутзее, например, оспаривает их довольно убедительно; а Лев Лосев объясняет чрезмерную категоричность Бродского “отсутствием формального образования, в частности лигвистического”.
Все это не очень-то приятно читать (а Бенгту Янгфельдту, наверное, — писать), но кто же виноват: это говорят
о Бродском разные другие, а Б. Я. старается по мере возможности возразить; главное смягчающее обстоятельство (да не смягчающее, а просто главное, в свете которого все остальное — ерунда): Бродский же был поэт.
Да, кстати: а какой он был поэт?
Бенгт Янгфельдт думает: это был русский Оден. И Бродский сам признавался:
— Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут…
“Духовное родство с Оденом, — пишет Б. Я., — привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского”.
Еще раз:
“Бродский знал Одена наизусть,
и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно”.
Вообще-то, эти две фразы, будь они подкреплены хотя бы дюжиной примеров, могли бы кого-нибудь вроде меня по-настоящему огорчить. К счастью, Бенгт Янгфельдт ограничивается одним-единственным: начало такого-то доклада, прочитанного Бродским, — “чистый парафраз” такой-то реплики из такой-то поэмы Одена.
Аналогия, однако, представляется Бенгту Янгфельдту крайне существенной:
“…защищая Одена, Бродский защищал самого себя — он ведь был Оден.
У этих двух поэтов действительно много сходных черт — и в поэтике, и в технике стиха, и в жанровом многообразии. Влияние или конгениальность? И то и другое”.
Что тут скажешь? А ничего и не скажешь. Продолжение этого разговора возможно только в кругу людей, равно отлично разбирающихся как в английской, так и в русской поэзии. Боюсь, узок этот круг. Читатели книги Бенгта Янгфельдта войдут не все. Меня не примут точно. Об У.-Х. Одене я знаю не больше, чем написано в этой же книге: “рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком” и в последние десятилетия “считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь”.
Ну и как Бродский представлял себе эту мощь:
— …в русской поэзии был человек, были два или три автора, которые более или менее, если их сложить вместе, могли бы дать Одена. Это Вяземский и Алексей Константинович Толстой. Из них двоих могло бы получиться что-то именно в этом роде.
Что-то занятное, да. Оба были антилирики. Ни тот ни другой не был гений. Пасьянс не сходится, хоть убейте. Все четыре короля — из разных колод.
А книга Бенгта Янгфельдта — очень ценная. Практически безупречная. Биография Бродского (экзотическая, советская половина ее) изложена так ясно
и кратко, что лучше просто нельзя. Мир идей Бродского (политических и прочих) представлен достаточно полно. Мемуарные фрагменты держат дистанцию, но исполнены сочувствия.
И так тщательно выровнен тон.
Так тщательно, что, если бы эту книгу написал посторонний Бродскому человек — обыкновенный высококвалифицированный зарубежный славист, да еще из молодых, — все было бы более чем
в порядке.
А не тот, кто потратил на Бродского значительную часть своей жизни — литературной и личной. Не тот, кто проговаривается: “В личном плане я, можно сказать, чуть ли не расшибся о его стихи и прозу, так они потрясли меня…”
То-то и оно, что потрясли. Тождеством звука и смысла. Которое ведь забывается. И действие гипноза проходит скорей, чем жизнь. Поэт оказывается — если все как следует припомнить и сообразить — совсем не похож на свои стихи. Тексты становятся просто текстами. Подлежат оценке, переоценке, уценке, —
а это разочарование, это утрата. Тогдашнего будущего нет нигде — и в них тоже. Похоже, что его и не было. Что-то такое, очень печальное, случилось с первыми читателями Александра Блока.
И может случиться с нами. Я, например, все собираюсь в последний раз перечитать подряд все стихи Иосифа Бродского — и боюсь. Теперь — и подавно: вдруг примерещатся князь Вяземский и граф Толстой А. К. в обратном переводе.
А впрочем, вполне возможно, что это моя пустая выдумка и для Бенгта Янгфельдта все не так. Просто у него такой объективный ум и спокойный характер. Довелось лет десять подряд наблюдать вблизи интересное явление природы — профессиональный долг требует от ученого описать его беспристрастно и всесторонне.
Непременно, непременно отметить, что Бродский был очень умен. Например, он написал:
“…то, что вы называете └коммунизмом“, было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проблема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер”.
И он предугадал — в 1983 году! — что Перестройка (если она будет) кончится реставрацией “политического и, если угодно, нравственного климата николаевской России”.
А еще он сказал нечто самое важное:
— Существует критерий человеческого поведения и всего остального, который дается не обществом, а создается литературой или историей литературы.
Я думаю, что люди должны себя вести как литературные герои, а не как герои нашего времени.
Воспоминания о Корнее Чуковском. Состав. и коммент. Е. Ц. Чуковской,
Е. В. Ивановой. — М.: Никея, 2012.
Тут тоже почему-то не обойтись без цитаты из Бродского:
И громоздкая письменность с ревом
идет на слом,
Никому не давая себя прочесть.
Кто-кто, а Корней Чуковский знал, как любят читатели производить над писателями (не над естествоиспытателями! не над композиторами! не над живописцами!)
беспощадную мыслительную операцию, называемую: “понимать”. Собственно говоря, он сам — лучший критик — научил русскую публику этой забаве и приучил
к ней. Решать писателя, как кроссворд. Как шараду. Выводить “жизнь и творчество” из одной какой-нибудь цветной запятой —
а потом сводить к яркой точке.
Больше всего он боялся, что это проделают с ним. И на каждого из окружавших смотрел как на потенциального мемуариста — то есть врага. Сам был мемуарист. Выработал сложную, неумолимо последовательную систему самозащиты.
Ведь что значит — понять человека (а писатель — тоже человек до некоторой степени)? Это невозможно, если не угадать или не подслушать, что сам этот человек думает о себе. Тут и бери его тепленьким. Немного смешным, как все.
Стало быть, самое главное — никому никогда ни за что не проронить про это ни единого серьезного слова. Если все-таки не выдержал — пережить любого, кому проронил. И постоянно притворяться, что постоянно притворяешься. А слог привязать к наивной такой, искренней ноте — одной и той же.
Никому не дал прочесть себя. А т. н. советская власть никому не дала вовремя прочесть лучшие его книги. Загадочный человек-гора. До чего большая гора — уже почти никому не видно.
До чего загадочный человек — можете лишний раз убедиться. Его стратегия оказалась безукоризненной. Уж на что опрощающий, снижающий жанр — “воспоминания о”. Какого хочешь сочинителя низведут в персонажи. Но только не Корнея Чуковского. Он остается литературным героем. Центром блестящих текстов, проникнутых изумлением.
Один называется: “Памяти детства”. Другой — “Белый волк”. Третий — “Талант жизни”. Авторы: Лидия Чуковская; Евгений Шварц; Павел Бунин.
Много и других — содержательных
и достоверных документов. Из каких обычно состоят качественные сборники воспоминаний. Но только этот — благодаря этим троим авторам — не позволяет вам решить, дочитав, что итог подведен.
“Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах
в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни.
И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты”.
“Потому ли, что он всегда, при всем своем интересе к людям, ощущал непоправимость одиночества? Потому ли, что изначально не верил в любые другие способы глубокого общения с людьми, кроме как через искусство? И всего себя подчинял труду? Потому ли, наконец, что униженность, испытанная им в юности, навсегда искривила его доверие к другим и к себе? Отучила от прямоты? Почему бы там ни было, а дружбы его отличались неровностью, взрывчатостью; другом его оставался только тот человек, кто в состоянии оказывался беззлобно переносить отливы. Отливы чего? Не то чтобы симпатии, но пристрастного, сосредоточенного внимания…”
“…с пафосом читает: └Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем…“
Я. Втрое надо было…
К. И. (как бы останавливаясь с разбега, тупо на меня смотрит). Что — втрое?.. Кто — втрое?
Я. Ремень… ремень втрое сложить — может, помогло бы?..
К. И. (с нехорошим знанием). Едва ли…”
Не надейтесь, голубчики. Не на такого напали. Корнея Чуковского вам не понять. Он не для этого. В крайнем случае, можете восхищаться.
Самуил Лурье