Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2012
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
ВЫБОР
Борис Слуцкий в стихотворении “Зал ожидания”, где “ожидаешь с железной, железной дороги / золотого, серебряного звонка”, назвал выбор единственно подлинной человеческой роскошью. Это главная роскошь и в любой области тех заманчивых усилий, от которых человек ожидает золотых или серебряных плодов. Только редким счастливцам дана привольная возможность попеременно или одновременно выбирать себе разнообразные упоительные занятия из богатой россыпи даров и склонностей. Таким человеком Ренессанса, жившим как дома в раю, мне помнится недавно скончавшийся Дмитрий Владимирович Набоков.
Пришелец же в саду Гесперид, будь он даже сам Геракл, не выбирает ни дара, который заранее предназначен, ни бремени, которым надо заплатить за него, а только профессиональную уловку в соревновании с простодушным хитрецом Атласом.
Паскаль размышлял о значении и предпосылках выбора “ремесла” (du mБtier): “La chose la plus importante а toute la vie est le choix du mБtier, le hasard en dispose. La coutume fait les maзons, soldats, couvreurs. <…> A force d’ouпr louer en l’enfance ces mБtiers et mБpriser tous les autres on choisit. Car naturellement on aime la vertu et on hait la folie; ces mots mкmes dйcideront; on ne pиche qu’en l’application. Tant est grande la force de la coutume que de ceux que la nature n’a fait qu’hommes on fait toutes les conditions des hommes. Car des pays sont tout de maзons, d’autres tout de soldats, etc. Sans doute que la nature n’est pas si uniforme; c’est la coutume qui fait donc cela, car elle contraint la nature, et quelquefois la nature la surmonte et retient l’homme dans son instinct malgrй toute coutume bonne ou mauvaise”. (“Самая важная вещь в жизни — это выбор профессии, его решает случай. Принятый обычай делает людей каменщиками, солдатами, кровельщиками. <…> В силу того, что слышали в детстве, как одни профессии хвалят, а все другие презирают, производится выбор. Ибо естественно любить достоинство и ненавидеть дурь. Эти слова сами — решающие; ошибиться можно, лишь применяя их. Такова сила обычая, что из тех, кого природа произвела ничем иным, как людьми, делаются разные человеческие состояния. В одном краю все каменщики, в другом — солдаты и т. д. Несомненно, что природа не так однообразна; это обычай ее делает такой, ибо он стесняет природу, но иногда природа одерживает верх и предоставляет человека его инстинкту вопреки всякому обычаю, хорошему или дурному” (перевод мой. — О. Р.).)
Malgrй toute coutume! Француз с совсем другим темпераментом, чем Паскаль, Огюст Бланки, бунтовал не только против частной и поверхностной социальной принудительности, но и против общей и лежащей в самой основе линейного существования принудительности выбора. Был у него сочиненный в заключении трактат о повторяемости одних и тех же ситуаций в бесконечном времени и пространстве — “Вечность по звездам”. Эта причудливая книга повлияла на “Сон смешного человека” Достоевского, на тему вечного возвращении у Ницше, а может быть, и на идею свободы выбора — при точках ветвления функций — между бывшим и тем, что могло быть, — в пьесе настоящего математика Софьи Ковалевской “Борьба за счастье”.
Бланки, математик-дилетант, писал: “Кто из людей не находился порой на перепутье? Перед ним были две карьеры. Та, от которой он отвернулся, дала бы ему совершенно другую жизнь, оставив за ним ту же человеческую индивидуальность. Одна вела к нищете, к позору, к рабству, другая к славе и к свободе. По случайности или по выбору, все равно, человек стал на один путь. Но в бесконечности нет места року, она альтернатив не знает. Она находит место для всего. Существует и такая земля, где человек следует по пути, которым его двойник на нашей Земле пренебрег. Его существование раздваивается на двух планетах, затем раздваивается во второй раз, в третий, тысячи раз. Таким образом, у человека есть бесчисленное количество двойников. Тем, чем каждый из нас мог бы быть в этом мире, он станет в каком-либо другом…” (перевод М. А. Алданова).
Мечту Бланки я разделял с детства, придумав ее сам в метафизическую минуту задолго до того, как прочитал его книгу. Но в жизни, обреченной на альтернативы Паскаля, я сначала следовал обычаю, потом, когда природа взбунтовалась, — инстинкту. Роскошь выбора — ремесла, профессии, образа жизни, обстоятельства места (но не времени), как и всякие другие ценности, эта роскошь ограничена законами и обычаями своего распределения, разными при разных системах правления. Я повидал на своем веку их немало. Ближе всего к моим опытным выводам слова вымышленного писателя Вермандуа из романа, на который я уже не раз ссылался. Политическая “философия” скучный предмет, но здесь она хороша своей убедительностью — во всяком случае для таких скептических индивидуалистов, как я. Не могу удержаться поэтому, чтобы не привести эту страничку в виде вступления к моему опыту о выборе в совсем другой, более интересной для меня области:
“По общему правилу, и в демократиях и в диктатурах естественный отбор приводит к власти людей хитрых и бессовестных. Но в странах свободных он преимущественно развивает в конкурентах дарования интригана, а в странах порабощенных — дарования бандита. Первое неизмеримо лучше второго. Конечно, процент жуликов при всех системах приблизительно одинаков благодаря закону больших чисел. Люди, утверждающие, что диктатура приводит к власти честный правящий персонал, бесстыдно лгут. Но в практическом отношении они совершенно правы: правящий персонал диктатуры прежде всего объявляет себя идеально честным и при полном отсутствии возражений скоро утверждается в этом достоинстве └безошибочным здравым смыслом народа“, — кажется, так говорят классики демократического мифотворчества?.. Думаю, что существо и атрибуты демократии надо расчленить. Игра в министрики, культ некомпетентности, торжество невежества, царство денег, продажность в грубых и тонких, в явных и скрытых формах — это демократия. Однако свобода мысли, свобода слова, человеческая независимость — это тоже демократия. Расчленим. Мы почему-то думали, что свобода мысли и человеческая независимость неразрывно связана с народовластием. Оказалось, однако, что эта предустановленная гармония — чистейший миф: рядовой человек не очень дорожит собственной свободой и уж совершенно не настаивает на том, чтобы свято оберегалась свобода чужая. Мысли о возможной тирании народа не новы. Если память мне не изменяет, их высказывал сам Бланки, который выгодно отличался от большинства революционеров кроме душевной чистоты еще и тем, что он совершенно не верил в свое собственное дело. А если эта предустановленная гармония миф, то я чувствую себя в силах обойтись без народоправства: оно дает не больше гарантий нормальной человеческой жизни, чем умеренная монархия и сколько-нибудь культурная диктатура. Свобода, равенство, братство! Без равенства я могу обойтись, братства я даром не возьму, но свобода мне необходима… Вы говорите: надо создать учреждения. К сожалению, опыт показывает, что никакие учреждения ничего гарантировать не могут, так как, по общему правилу, скоро надоедают людям и начинают вызывать у них отвращение. Присущая человеку потребность поворачиваться в его вечном полусонном состоянии на другой бок исключает возможность непрерывного социально-политического прогресса”.
Страна, где я родился, как и многие другие, долго ворочалась с боку на бок и наконец приняла то — удобное для меня — положение, которое мне позволило прийти в гости к старинной знакомой, знаменитой московской исследовательнице русской словесности советского периода. Прежде мы с ней встречались только в Америке и в Англии. Она прослезилась, или так мне почудилось: “Если вы у меня на кухне, значит, я живу в свободной стране”. В самом деле, стоял декабрь 1996 года. Я в первый раз приехал в Москву после почти полувекового перерыва, чтобы принять участие в международном конгрессе памяти моего учителя Р. О. Якобсона, устроенном к столетней годовщине его рождения. Это был золотой выбор со стороны ведомства, управлявшего моей судьбой: в 1990 году мне было отказано в визе, когда я собрался было на юбилейную мандельштамовскую конференцию (что на поверку оказалось к лучшему). Может быть, поэтому, хотя и не сознательно, предметом своего выступления я тоже избрал выбор — выбор материала как один из решающих факторов научной деятельности. О конгрессе и о судьбе самого доклада у меня написано несколько слов в воспоминаниях, посвященных секретарю и редактору Якобсона, покойному Стивену Руди (см.: “Шрам”, СПб., 2007, с. 183—184).
Наследие Якобсона, как всякого подлинного учителя, делится на открытое всем читателям письменное научное учение и на известное только слушателям и собеседникам “метанаучное” устное знание. К последнему в большой степени принадлежит и вопрос оценки и выбора.
Это вопрос, относящийся не только к области художественной критики. В снискавшем громкую славу докладе “Лингвистика и поэтика”, который на деле сформировал и направление мыслей, и научные вкусы, и метод филологов литературоведческого склада в моем поколении, Якобсон строго отмежевал критический подход к искусству слова от научного, в качестве аналога привлекая различие между орфоэпией и фонетикой и подчеркивая при этом роль нормы, программы и плана в любой языковой культуре.
Непосредственно вслед за требованием четкого понимания разницы между литературной критикой и литературоведением, он выдвинул плодотворнейший и по сию пору недостаточно оцененный тезис: литературоведение, с поэтикой во главе угла, подобно лингвистике состоит из проблем синхронических и диахронических, причем синхронию не следует принимать тривиально. “Синхроническое описание рассматривает не только литературную продукцию любой данной стадии, но и ту часть литературной традиции, которая осталась жизненной или же была воскрешена на подлежащем описанию этапе. Так, например, Шекспир, с одной стороны, и Донн, Марвелл, Китс и Эмили Дикинсон — с другой, воспринимаются нынешним англоязычным поэтическим миром, между тем как Джеймс Томсон и Лонгфелло до поры до времени не принадлежат к жизненным художественным ценностям. Выбор классиков и их переосмысление новейшим течением представляет собой насущную проблему синхронического литературоведения. Синхроническую поэтику, как и синхроническую лингвистику, не надо отождествлять со статикой; каждый этап различает между более консервативными и более новаторскими формами. Всякий текущий этап воспринимается в его временной динамике, а исторический подход, со своей стороны, и в поэтике и в лингвистике, имеет своим предметом не только изменения, но и постоянные, устойчивые, статические факторы. Исчерпывающе основательная историческая поэтика или история языка должны зиждиться в качестве надстройки на ряде последовательных синхронических описаний”.
В чем же особая связь между синхроническим подходом и ценностными суждениями у Якобсона?
Во-первых, она соответствует его пониманию литературной преемственности как прерывистой, в отличие от непрерывной традиции фольклорной, которая еще в основоположной статье Якобсона и Богатырева “Фольклор как особая форма творчества” (1929) противопоставлялась прерывистости в истории литературной системы ценностей. В разговорах с К. Ю. Поморской (русский подлинник: “Беседы”, Иерусалим, 1982) Якобсон образно и прочувствованно пояснил эту свою концепцию: “Привычная идея └вечных спутников“ (здесь приглушенное эхо старой футуристической и опоязовской борьбы с Мережковским, при конкретной принципиальной полемике с предисловием к “Вечным спутникам”, датированным “ноябрь 1896 г.” — О. Р.) сменялась идеей вечных встреч и разлук. Забытые писатели воскрешались на протяжении эволюции художественных вкусов и становились соучастниками в системе литературных ценностей данного момента наряду с современными художниками слова. Короче говоря, вставала на очередь идея прерывистого времени и обратного временного хода, то есть возможность возвращения к классикам или даже возможность включения в очередной репертуар художественных ценностей, первоначально непризнанных, их посмертная реабилитация и воскрешение”.
Таким образом, синхронно то, что осознается как ценное на данном этапе. Кристина Поморска тут верно замечает сдвиг понятия эволюции в понятие ценности, что приводит нас к другой, уже философской скорее, чем чисто филологической, подоплеке взаимной зависимости между якобсоновской аксиологией и синхронией.
Основоположник того структурализма, о котором справедливо шутили, парафразируя в 1968 году лозунг “Пражской весны”, что это структурализм с “человеческим”, гуманитарным лицом, Якобсон всю жизнь сражался за снятие противопоставления между естественными и гуманитарными науками во всеобъемлющей науке о жизни. Между тем разделение между ними (как ответ на упрощенные аналогии позитивизма) было сформулировано как раз той школой в феноменологии, которая создала философию нормы и ценности. Русская мысль живо и очень остро откликнулась на эту философию. Лев Шестов атаковал Виндельбанда за жажду общезначимости: “Важно узнать то, чего еще никто не знает, а поэтому нужно идти не по общей дороге Allgemeingьltigkeit, а по новым, еще не видавшим человеческой ноги тропинкам” (“Апофеоз беспочвенности”, ╖ 120). Бердяев в “Смысле творчества” отверг исключительное предпочтение классического идеала как общеобязательной нормы в критической гносеологии Риккерта. Андрей Белый, отождествляя ценность с символической значимостью и утверждая символ как ценность и гносеологию как творчество, обратился к изучению означающего (то есть “формы”) как данного и, по сути дела, применил к литературной критике кантианский метод философского критицизма. И даже Мандельштам, в отрочестве горячо воспринявший “философию нормы”, как свидетельствует его письмо к Вл. В. Гиппиусу, ответил на нее стихами “Есть ценностей незыблемая скала…”, анаграммировав, кажется, в последнем слове фамилию своего гейдельбергского профессора Эмиля Ласка, пересмотревшего учение о ценности.
Позволю себе высказать предположение, что именно философия нормы и ценности послужила концептуальным и методологическим вызовом, на который отвечал Якобсон и в своей научной философии, и в художественно-критическом подходе к вопросу об оценке. Подобно тому как Шестов возражал Виндельбанду, Якобсон в 1921 году, в письме о “дада”, взяв в союзники новую физику и книгу Шпенглера, то есть принцип относительности и в природе и в культуре, подверг уже сомнению общеобязательность кантовских норм, цитируя “Разговор двух особ” Хлебникова: “Кант, думая установить границы человеческого разума, определил границы ума немецкого”.
Но то была еще юношеская потеха, шедшая пока впрок новому искусству, а не новой науке. Многолетние наблюдения и исследования, итог которых подведен в “Лингвистике и поэтике”, вооружили Якобсона более разносторонними и вескими доводами в старом споре, в пятидесятые и шестидесятые годы прошлого века именовавшемся на Западе дискуссией о двух культурах, а в СССР — о “физиках и лириках”.
Генрих Риккерт в книге “Наука и история: критика позитивистской гносеологии”, различая вслед за Виндельбандом и Дильтеем между науками теоретическими, или обобщающими, и науками историческими, индивидуализирующими, то есть между науками о природе и науками о культуре, отказался представить себе фундаментальную науку, подобную механике в физических дисциплинах, которая могла бы лечь в основу культуроведения постольку, поскольку последнее пользуется историческим методом.
В преодолении узко понятого историзма заключалась главная методологическая заслуга понятия о синхронии, будь то функциональная лингвистическая система ценностей как языковых значимостей (valeur де Соссюра) и норм-правил или же поэтическая система значимостей как эстетических ценностей и норм-обычаев. По мысли ее создателей, вдохновленных Гуссерлем, на языкознании как на фундаментальной науке был основан функционально-телеологический подход к словесному искусству, к культуре, ко всему человеческому как нечуждому лингвистике, по излюбленному каламбуру Якобсона, “linguista sum et nihil humanum a me alienum puto”. Этот подход, ставший известным под названием структурального, рассматривал синхронию как выбор из данного и антиципацию заданного, снимая, таким образом, противопоставление между теоретическим и историческим, а значит, и между естествознанием и гуманитарными науками.
Недаром Фридрих фон Хайек пенял Риккерту в предисловии к англоязычному изданию “Науки и истории” (1962) за игнорирование “того вида синтетической или частной теории, какой был выработан экономикой и, может быть, лингвистикой, чтобы дать отчет о возникновении правильных структур не в результате сознательного человеческого умысла”. Полвека синхронического подхода к языку не прошли даром.
Так представляется общая связь между синхронией и оценкой у Якобсона. Даже если она установлена здесь не во всей полноте, ничто в этой концепции не противоречит фактам его ценностных суждений, зафиксированных в печатных трудах или отмеченных его собеседниками, слушателями и учениками. Как и постулированная им литературоведческая синхрония, система его оценок включала в себя отнюдь не одни лишь те критерии, которые свойственны историческому модернизму или авангарду, но и более ранние нормы, подчас даже принадлежащие к внешним по отношению к искусству рядам. В первом приближении можно сказать, что Якобсон оценивал отдельные вещи по чисто имманентным их свойствам, а исторические периоды в целом, как и все творчество писателя и его художественную личность, — не только по узко эстетическим, но и по внеположенным искусству нормам. Плодотворно было бы сравнить два опыта посмертной оценки творчества поэта как “отстоявшейся” или “отставленной” или “отстаиваемой” ценности — доклад “Петроградского священника” (о. П. Флоренского), сделанный в 1926-м и напечатанный в парижском “Пути” в феврале 1931 года, и “О поколении, растратившем своих поэтов” Якобсона (1931) — и сопоставить оба с “наброском первым” о Хлебникове в брошюре “Новейшая русская поэзия” (1921), где Якобсон советовал не инкриминировать поэту идей. “Петроградский священник” как раз “инкриминировал” идеи Блоку, но и Якобсон пользовался именно идеями в своей мастерски построенной защите Маяковского от его многочисленных обвинителей, выходя из литературы как замкнутой системы в другую, историко-биографическую систему смены поколений.
Однако же очерк памяти Маяковского представляет собой исключение, а не общий случай в письменном творчестве Якобсона. Такого типа оценки, как правило, представляют собой часть его устного учения или же присутствуют имплицитно в его выборе предметов для научного исследования, который всегда начинался у него с ценностного суждения, с восторженного интереса к исследуемому тексту — попросту говоря, с любви к материалу, и характерна дарственная надпись на его портрете у меня над книжной полкой: “В знак общей любви к Мандельштаму”.
Он никогда не занимался произведениями или авторами, которые ему лично не нравились, и терпеть не мог, когда ученики его выбирали для анализа какой-нибудь посредственный текст из-за его облегченной и поэтому более наглядной структуры. “Принципы грамматических построений, может быть, и те же у Блока и у Тэффи, но у одной они тривиальны и предсказуемы, а у другого ярки, и неожиданны, и разнообразны”.
Точно так же он никогда не занимался поэзией грамматики у тех поэтов, у которых она ординарна и сильно уступает образности; например, не пытался подверстать сюда Маяковского, никогда не делал натяжек и ученикам натяжек не спускал. Его совет был такой: “Не занимайтесь произведениями, которые вам не нравятся. Либо вы их просто не понимаете — тогда вам не следует о них писать, либо они и в самом деле нехороши — тогда подробного изучения они не заслуживают: в них бывает все, как на барине, только похуже, и за этими охотиться — только чутье испортить”.
Здесь надо отметить, что из поэтов начала XX века Якобсон не любил как раз тех, у которых многое переняли футуристы. На лекциях он насмешливо декламировал в нос “Хочу быть дерзким…”, имитируя манеру Бальмонта, и был заметно огорчен, когда ему как-то указали на ритмико-синтаксическое сходство “Синих гусар” Асеева (“Раненым медведем мороз дерет…”) и новаторских “прерывистых строк” в “Старом доме”: “Музыкой змеиною вальс поет…” Перечитывая Андрея Белого, которому отдавал должное как стиховеду, в издании “Библиотека поэта” он пожаловался, что ничего найти не может, что бы понравилось. Ему открыли на строках “Не смейтесь над мертвым поэтом, / Снесите ему цветок. / На кресте и зимой и летом / Мой фарфоровый бьется венок”. Он сказал “да” — и прослезился, но грамматический анализ стихотворения “Японец возьми”, необычайного по ассортименту падежей и инвентарю их окончаний, как и по осмысленному в духе лермонтовского “Бородина” контрасту компактных и диффузных гласных (“Муха жужукает в ухо…” — “Лай наступающих ратей…”), не вызвал интереса у него. Здесь мои воспоминания двоятся, как бывает в смешанной с воображением памяти об уже рассказанном случае из прошлого (см. мою статью “Пепел” в сборнике “Чужелюбие”). Кажется, он сказал: “Интересно”, что в его системе оценок значило “малоинтересно”.
Что же касается общей его оценки поэзии первой четверти ХХ века, то кличка “серебряный век” вызывала в нем крайнее презрение. Именно от него впервые услышали его студенты “удачный”, как он говорил, термин Олега Масленикова “платиновый век”, так метко определявший драгоценную новизну периода, который сам он считал веком эксперимента, веком новаторства, но предпочитал называть “по старинке, как мы называли в молодости вслед за Святополк-Мирским”, — вторым золотым веком.
В отличие от многих своих современников и младших соратников, он строил иерархию ценностей во втором золотом веке, — как в распределении индивидуальных достижений, так и в лестнице жанров, — по образцу золотого века пушкинского. Концепцию ночного неба с россыпью звезд первой величины, которые все видны потому, что их не затмевает дневное светило Пушкин, он не принимал вовсе. Солнцем его второго золотого века был Хлебников. Надо подчеркнуть, что никогда Якобсон не определял ценности широтой спроса, как не считал и популярность признаком посредственности. Этот фактор просто не был релевантен в его аксиологии, как и многое другое, связанное с конфликтом между авторским кодом и кодом восприятия. Зато очень важным критерием была для него способность перекрыть своим голосом общий гул современности и войти в будущий синхронный срез. Об этом свидетельствует не только знаменитая его оценка Пастернака и Мандельштама, но и, в непосредственной связи с тем, что сказал он о камерной поэзии, глубочайшее его убеждение, что, как и в пушкинское время, главенствующий жанр эпохи должен быть, есть и будет эпос, стихия которого в чистом виде представлена была в поэмах и в прозе Хлебникова.
Факты признания лирики Пастернака и Мандельштама молодыми художниками и учеными заставили Якобсона во многом пересмотреть свои взгляды 1920-х—1930-х годов. Лирика оказалась свернутой квинтэссенцией поэтической мысли его эпохи, которую мое поколение восторженно бросилось разворачивать — с его осторожного одобрения.
Как-то раскрыв “Промежуток” Тынянова в ответ на вопрос озадаченного аспиранта о “Высокой болезни” — что это, лирика об эпосе или эпос о лирике, он процитировал: “Эпос еще не вытанцовался; это не значит, что он д о л ж е н вытанцоваться. Он слишком логически должен наступить в наше время, а история много раз обманывала…” И задумчиво промолвил: “Мы думали, что слишком любим лирику как настоящее, а эпос ценили в прошлом и ожидали от будущего”. В самом деле, он так любил “Высокую болезнь”, в частности, за строки, в которых видел портрет своего поколения: “Мы были музыкой во льду, / Я говорю про всю среду, / С которой я имел в виду / Сойти со сцены, и сойду”. За это он любил и строки из стихов Живаго: “Для этого весною ранней / Со мною сходятся друзья, / И наши вечера — прощанья, / Пирушки наши — завещанья, / Чтоб тайная струя страданья / Согрела холод бытия”.
Разбирая в своих многочисленных и никогда не повторяющихся трудах о поэзии грамматики почти исключительно лирические стихотворения с закрытой композиционной структурой, беря, например, из системы пушкинского романа в стихах только “Альбом Онегина”, а об открытых структурах говоря (и делая ценнейшие наблюдения) лишь мимоходом, — например, о терцинах как об идеальной поступательной, цепной, шаг назад, два шага вперед, схеме повествования, или о повышенной, как в прозе, роли лексических факторов в больших поэтических формах, — он к эпосу обращался только средневековому (подобно тому, как Мандельштам, в ответ эпохе, требовавшей эпоса, перевел “Сыновья Аймона”), а у Хлебникова более или менее подробно исследовал только “Игру в аду”, с точки зрения ее межтекстовых связей, а не с композиционной, и в острастку нашему брату, старавшемуся в подтекстах Рим известь.
Но эпоса он продолжал ожидать и дождался, приветствуя “Август четырнадцатого” и “Архипелаг ГУЛаг” именно как новый эпос в прозе, как эпическую по масштабам и точке зрения литературу факта.
В записях студентов Романа Осиповича много конкретных примеров критической оценки и текущей литературы и литературы прошлого. Они часто противоречивы по критериям, но в них есть своя, очень личная и в то же время очень “номотетичная”, целесообразно обобщающая по ощутимой, но глубоко спрятанной сверхзадаче, система. Эту плодотворную систему еще предстоит исследовать во всех ее деталях. Она проникнута тревогой за судьбу наследия своего поколения, ведь Якобсон был не только патриотом своего отечества, но и, парафразируя слова Эренбурга, патриотом своего времени.
Восемьдесят лет назад Якобсон писал: “Будущее, оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестоко прозваны — люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт”.
Может быть, из этой живой тревоги об уходе из “нашего” среза времени родилась научная мысль о единстве синхронии и диахронии. Историко-литературный факт, если его выбирает новый вкус, становится динамикой текущего дня.
Когда исполнилось сто лет со дня рождения Романа Осиповича Якобсона, в исходе века, в исходе тысячелетия, чудилось, что снова “действительность поэзии равна”, как в дни, когда Шиллер писал в “Валленштейне”, что событиям предшествуют их призраки, “и в настоящем дне / День будущий для нас уже грядет”, — слова, которые в версии Шелли так любил цитировать наш учитель. Но в отличие от героики шиллеровского рубежа столетий и от конца позапрошлого, девятнадцатого века, когда провидцы и поэты говорили о мифе, последние годы прошлого столетия, двадцатого, избрали себе занятием “разгероивание” и “демифологизацию”. Якобсону она не страшна. Высоко ценя лосевскую “Диалектику мифа”, он сам был личным воплощением не мифа, каких бы легенд о нем ни рассказывали, а самой диалектики, той, которую учат по “Феноменологии духа”.
Якобсон умер 18 июля 1982 года, тридцать лет назад, в день, когда в Иерусалиме был подписан к печати русский подлинник его “Бесед”. Если только начавшийся век и новое тысячелетие будут, как он предсказывал, эпохой всеобъемлющей науки о жизни, эпохой осуществления заумной и зачеловеческой мечты Зангези о собирании “пыли, гонимой кладбищем”, то в ней Якобсон — филолог и пророк зиждительной силы знака, глашатай творческой ценности поэтического слова, которому открыты пути в будущее, — не будет “пришпилен к вчерашнему дню”, а станет своим в будущих синхрониях еще не грезившихся нам ценностей.