Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2012
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
МАРК Амусин
СМЕННЫЕ ОПТИКИ АНДРЕЯ БИТОВА
Что ни говори, а Андрей Битов — один из самых широко- и свободномыслящих прозаиков, писавших и печатавшихся в советском пространстве
в советскую же эпоху. (Подчеркиваю — свободно-, а не “свободомыслящих”, потому что он всегда избегал прямолинейного диссидентства, клинча с официальной идеологией.) Это и дает основания взглянуть на его прозу сквозь “концептуальные очки”, проследить в ней развитие и смену неких общих парадигм.
Битов с самого начала своего пути отличался от многих тем, что давал себе труд и волю не только рассказывать и описывать, но размышлять — параллельно фабуле и вокруг нее — на сопутствующие темы, то достаточно расхожие, то по тогдашним временам вполне нетривиальные. Тем самым он придавал своему творческому лицу “необщее выражение” заинтересованной задумчивости. Жизнь разворачивалась перед ним чередой загадок, секретов, стимулировавших усилия интеллекта и воображения.
Вспомним: на рубеже 1950-х—1960-х годов из-под его пера выходили не слишком притязательные зарисовки из жизни детей, подростков, половосозревающих юнцов, с импрессионистической фиксацией явлений их внешней и внутренней жизни. Главным там было обнаружение самопроизвольной активности становящейся личности. Факты и предметы объективного мира обволакивались клейким веществом рефлексии. Страницы ранних рассказов и повестей Битова — “Бабушкина пиала”, “Большой шар”, “Но-га”, “Такое долгое детство” — напоминают ленту осциллографа, отмечающего самые легкие душевные движения и дрожания героев. Игнорируя нравоучительные и мобилизующие клише соцреализма, Битов под сурдинку воспевал tabula rasa, неопытность и жадность к обучению, чуткую отзывчивость души на притягательные мелодии жизни.
Со временем эта вибрирующая, желеобразная масса психологической реальности начинает кристаллизоваться вдоль нескольких главных осей. Нерасчлененное единство с миром, детское доверие к его гармонии сменяются предощущениями противоречий, тайн, острых соблазнов. В поле осознания его юных персонажей входят боль, страх, возможность несправедливости, предательства, наконец, смерти. Битов очень убедительно и наглядно изображал в своей ранней прозе процессы формирования субъективного опыта: самонаблюдение, сопоставительное обнаружение своего в чужом и чужого
в себе, картографирование сложного рельефа жизненного пространства, предметного и духовного.
Существенно то, что Битов, будучи еще молодым писателем, не ограничивался запечатлением, даже самым проникновенным, психологической эмпирики. Его уже тогда влекло к обобщениям, к постижению закономерностей и констант “феномена человека”, системы координат, в которой происходит броуновское движение человеческих частиц…
Сами его юные герои упоенно резвились на зеленых лужках житейских обстоятельств и возможностей, открывали в себе новые потребности и способности, новую чувствительность, они восхитительно поглощены собой
и своим существованием, своими напряженными отношениями с родителями и друзьями, с начальством (на производстве, в институте, в армии), со своими первыми женщинами. Они — в лихорадке освоения мира…
Автор же, обретающий зрелость и проницательность, не только соучаствует и сочувствует героям, но и оценивает их со стороны, с некой возвышенной и отстоящей наблюдательной точки. И начинает проникать в их человеческую суть, залегающую под покровом мельтешащих обстоятельств. Он, таким образом, незаметно вступает в пределы антропологии — области знания о самых общих основаниях и проявлениях человеческой природы. Каковы же, по Битову, существенные определения человека — по крайней мере того, которого он наблюдает в повседневном опыте: сверстника, современника?
Сходство разных его молодых героев — безымянного рассказчика из “Бездельника”, Лобышева из “Пенелопы”, Сергея из “Жизни в ветреную погоду” — в некоей аморфности и пластичности личностного начала, охотно принимающего предлагаемые формы. Это все — “человеки без свойств” (пусть и не в том смысле, который придавал этому определению Музиль). Они подвижны, податливы к соблазнам, собственным капризам и внешним влияниям. В этих натурах отсутствует стержень — характера, убеждений, морали или жизненной цели. Они “относительны” — то есть легко увязают
в паутинах связей и отношений, встречающихся на их пути. Им ничего не стоит изменить себе, потому что “себя”-то они и не знают, а возможно, и не имеют. Даже “друг детства” Генрих Ш., к которому автор “путешествует”, вулканолог и сорвиголова, тоже выступает скорее героем эффектного жеста, чем сильной и независимой личностью.
Заметим, что Битов, вполне ясно обнаруживая не случайную и не чисто возрастную природу этих личностных свойств, вовсе не спешит как-то к ним “относиться” — критиковать, выявлять причины, предлагать исправления. Принимайте этих людей такими, какие они есть, — и делайте с ними что хотите. Автор во всяком случае их прекрасно понимает, чувствует свое родство
с ними. Он — антрополог-любитель, но никак не проповедник или прокурор.
В эти годы начинается работа над разрастающимся с годами романом “Улетающий Монахов”. В новеллах, образующих “Улетающего Монахова”, Битов занят по большей части каталогизацией обретенных “сведений о человеке”, о его трудах и днях.
Алексей, сквозной герой “романа-пунктира”, предстает тут в последовательности своих возрастных воплощений. Он взрослеет, обзаводится жизненным опытом, семьей, карьерой, но на всех стадиях сохраняет — наряду
с подаренными ему автором от своих щедрот остротой восприятия и живостью реакций — зависимость от обстоятельств, некую инертность и леность души. Последняя по большей части пребывает в уютной дреме, лишь изредка нарушаемой обжигающими пробуждениями.
При этом довольно стандартные и как бы случайные житейские виражи ввергают его порой в состояния пограничные, чреватые метафизическими вопросами и прозрениями: “Алексей закрыл книгу. Странно было ему. Он что понял, а что не понял, про Бога он пропустил, но рассуждение о том, откуда же любовь: не от любимой же, такой случайной и крохотной, и не из него же, тоже чрезвычайно небольшого… — очень поразило его”.
Отметим этот значащий момент. Здесь в художественном мире Битова впервые проступает возможность религиозного мироощущения. Алексей, как и другие герои писателя, порой остро ощущают свою малость, случайность, ущербность. Компенсировать это чувство “недостаточности” может лишь представление о неизмеримо более высоком и мощном бытийном начале.
Да и в умонастроении самого автора улавливается такой примерно поворот мысли: не может быть, чтобы эта вот смешная, мелкая, конфузная жизнь и была — все! Должен существовать совершенный образец для этой скверной, искаженной копии! И, кроме того, нужно какое-то нездешнее, нематериальное прибежище, где можно укрыться от собственного неблагообразия, отдохнуть от него в надежде на милость, на чаемое преображение и воскрешение.
Здесь не место в который раз останавливаться на неоспоримых литературных достоинствах прозы Битова, но несколько слов все же добавлю. Автор “Улетающего Монахова” уже “артист в силе”, до блеска отшлифовавший свою расплывчато-каллиграфическую манеру. Секрет воздействия его прозы —
в кружевной описательности, дырчатой и воздушной, дышащей, взывающей к со-ощущению, со-вспоминанию, к заполнению намеренных пустот опытом самого читателя. Концентрические кружения, последовательные приближения к сути иногда перемежаются разительно точными наблюдениями и проникновениями. Пристальное, сквозь лупу, вглядывание в оттенки мыслей и ощущений завершается широким обобщающим жестом. Писатель умело вводит в свою палитру гомеопатические дозы платоновского стиля, используя филигранные смысловые и синтаксические сдвиги, слегка меняя наклон образных конструкций…
А рядом, в параллель, выстраивался главный текст Битова — “Пушкинский дом”, увенчавший триумфальным образом его раннее свежее творчество. Материал вдруг идеально совпал с манерой, интимно близкая, выношенная тема пересеклась с носившимися в воздухе (скорее западном, чем российском) концептами повествования — и возник роман-взрыв, роман-миф. Только что
и взрыв занял долгие и сакральные семь лет (1964—1971), и миф наращивался послойно, в том числе и кропотливыми усилиями самого автора.
Дом этот с главным его “насельником” Левой Одоевцевым оказался причудливой архитектуры и со многими входами. От традиционного психологизма Битов здесь, конечно, не отказывается. В “Пушкинском доме”, как
и в “Монахове”, немало страниц посвящено проникновенному анализу “свойств страсти”, изображению эмоций и поступков индивида, пребывающего в любовной лихорадке и неволе. Простые и довольно очевидные,
в сущности, параметры этого состояния — восторженность, слепоту, наделение объекта влечения всевозможными достоинствами, ненасытное стремление к еще большему проникновению и слиянию, ревность — Битов на примере Левы явил с такой наглядностью, что каждый читающий, кажется мне, легко отождествляется с героем и заново переживает опьянение и похмелье первых любовей. Впрочем, и другие феномены внутренней Левиной жизни представлены здесь с подкупающей убедительностью.
Но сверх того — роман, выросший из зерна филологическо-бытового анекдота, обернулся краткой, но очень емкой энциклопедией советской цивилизации и одновременно инструментом едкой критики разных ее сторон, по большей части неочевидных. Семейство Одоевцевых представляет здесь послереволюционную гуманитарную интеллигенцию, точнее, ее лучшую, сохранившую “багаж” и преемственность часть. И Битов с ядовитой беспристрастностью демонстрирует деградацию этого сословия, распад ее человеческой субстанции на молекулярном уровне.
Главная удача романа — несомненно, центральный его образ. Прежние импрессионистические наброски, верно схваченные черты соединились
в масштабный, суггестивный портрет интеллигентного героя зрелой советской эпохи на фоне времени, воссозданном чрезвычайно колоритными, на грани гротеска, деталями.
В образе Левы атрофия личностного начала проявляется особенно наглядно. Он — воплощенная несамостоятельность, непоследовательность, бесхребетность. Главная его особенность — готовность трансформироваться по форме любого сильного влияния извне, будь то исторические обстоятельства, требования социальной среды, психологическое поле хищноватой возлюбленной Фаины или мелкого беса Митишатьева.
В отличие от ранних повестей и рассказов автор здесь подчеркивает обусловленность этого феномена: политическими реалиями (“культ”, репрессии), системой воспитания, общим modus vivendi семьи, построенном на лжи и умолчаниях. Антропология, таким образом, обретает социологическое измерение.
Однако вызов, бросаемый Битовым официозу, вовсе не ограничивается более или менее скрытыми выпадами по адресу Системы и советского образа жизни. Авторская позиция включает в себя и иные ракурсы рассмотрения. Например — экологический, пусть и не в традиционном понимании этого слова.
В “Пушкинском доме” место действия — Ленинград 1960-х годов, наследующий (не по прямой) блистательной имперской столице, — служит важным стиле- и смыслообразующим фактором. Персонажи романа, и Лева
в первую очередь, живут в городе-музее, в котором огромные культурные ценности, накопленные двухвековой традицией, остаются невостребованными, не связанными с повседневным существованием нынешних обитателей города. Этот мотив — величественные, насыщенные смыслами декорации, в которых разыгрываются мелкие мещанские драмы, граничащие
с фарсом, — проводится Битовым очень последовательно на протяжении романа. Автор виртуозно решает поставленную задачу — доказать тканевую несовместимость реальности, в которой обретаются Лева Одоевцев и другие персонажи, с “петербургским периодом” российской истории.
Впрочем, по мысли Битова, такая ситуация оказывается парадоксальным образом благоприятной для сохранения культуры — если не в актуальном плане, то под знаком вечности. Непонимание современниками прошлого оборачивается залогом его нетронутости. В противном случае его духовные и материальные сокровища были бы переработаны и усвоены, “потреблены” не знающим покоя и пиетета человеческим сообществом — агрессивной “окружающей средой” культуры.
Сверх того, в романе присутствует подход, который можно назвать метафизическим и даже теологическим. “Агентом” его выступает Одоевцев-дед, своей судьбой и внутренней свободой противостоящий аморфности, банальности советского безвременья. Злые и ядовитые инвективы этого некогда блистательного филолога, а потом зэка-прораба выходят далеко за рамки расхожего диссидентства, за пределы складывавшейся в то время унылой триады: официозность — либерализм — почвенность. И через раскаленные монологи Одоевцева-деда, и через фрагменты его записей с чередующимся заголовком “Бог есть — Бога нет” в смысловое пространство “Пушкинского дома” вводится концепция творения и Творца.
Интересно, что христианская идея представлена в романе не столько морально-личностной своей стороной, сколько в аспекте гармоничного
и оптимального мироустройства, архитектоники бытия. Именно это лежит
в центре рассуждений Модеста Платоновича, славящего красоту и целесообразность замысла Творца. Одновременно герой помогает автору открыть “второй фронт” антропологической критики. В язвительных сентенциях старого Одоевцева человечество обретает совсем другие черты, нежели отдельная личность, достойная лишь снисходительного презрения. Род людской упрекается в неутолимой жадности, хищничестве, в смертном грехе хапанья. Богоборчество человека проявилось в том, что он самонадеянно отклонился от указанного свыше пути, вышел за пределы мудро приуготованной для него бытийно-экологической ниши. Карой за это станет близкое уже разрушение среды обитания, которая не выдержит грабительского активизма человечества. Иными словами, здесь теология пересекается с экологией, как параллельные в геометрии Лобачевского. Впрочем, именно эти фрагменты “Пушкинского дома”, с рассуждениями Одоевцева-деда, не были опубликованы в ту пору на родине.
Битова, однако, интересует и другой аспект творения, связанный с атрибутом могущества, всевластия. Или власти Творца положены все же пределы? Тут возникают вечно волнующие и злободневные вопросы: о свободе человека в системе Божественного промысла, о природе несовершенства мира и наличия в нем зла. На темы эти написаны библиотеки изощренных теологических толкований, но поле все равно остается спорным, открытым для разных теоретических интерпретаций.
А преимущество художника в том, что он способен от теории перейти
к эксперименту — он ведь тоже творец. “Пушкинский дом” вполне возможно рассмотреть и под этим углом зрения: как попытку создания на глазах
у читателя (публичность, открытость процесса порождения всячески афишируется) собственной вселенной с определенными свойствами, населения ее личностями-персонажами, отношениями, ситуациями… Именно этим объясняется та стихия дезиллюзионистской игры (есть для ее обозначения громоздкий термин “метафикционализм”), которая господствует в романе. После Константина Вагинова и до Пелевина с его нашумевшим романом “t” в русской литературе не было такого явного обнажения приема, столь демонстративных (чтобы не сказать “бесстыдных”) “отношений” автора со своим замыслом и материалом.
“Пушкинский дом” полнится комментариями и отступлениями общефилософского и прикладного, технико-литературного характера: о диалектике индивидуального и типического, о пределах литературной условности, о проблемах сюжета, композиции, психологической достоверности и т. д. Литературный текст словно рефлексирует по поводу самого себя, анализирует процесс собственного становления.
Но главное тут — взаимодействие автора с персонажами и прежде всего
с Левой Одоевцевым. Битов охотно демонстрирует свое демиургическое господство над героем, прикидывая варианты его характера и судьбы, меняя освещение, ракурсы, инструменты анализа. Он трактует образ то в социально-историческом ключе, то в личностно-психологическом, то представляет Леву в его профессиональном качестве, то подчеркивает его ирреальность, сугубую вымышленность. Это не мешает ему организовать под конец встречу с героем, беседу с ним, рукопожатие через проем в стене литературной условности…
Ближе к финалу авторское внимание все более сосредоточивается на границах власти автора над персонажем. Оказывается, творец не всесилен,
а персонаж, рожденный из авторской — Зевесовой — головы даже в такое иллюзорное жизненное пространство, как текстовое, обретает определенный статус существования и потенциал независимости. Практически это сводится к дифференциальному исчислению дистанции между временем автора и временем персонажа. По мере приближения сюжета к концу знание автора
о герое исчерпывается, как и власть над ним. И тут возникают онтологические парадоксы, с которыми Битов играет несколько кокетливо: “Итак, Лева-человек очнулся, Лева-литературный герой погиб. Дальнейшее есть реальное существование Левы и загробное — героя… Я не хочу никого задеть, но здесь очевидно проступает (на опыте моего героя), что живая жизнь куда менее реальна, чем жизнь литературного героя, куда менее закономерна, осмысленна и полна… И это весьма бредовая наша рабочая гипотеза для дальнейшего повествования, что наша жизнь есть теневая, загробная жизнь литературных героев, когда закрыта книга”. Речь, между прочим, идет о претензии созданного художником текста соперничать с пресловутой действительностью.
Итак, Битов попробовал себя в роли Бога-творца. Если и не дернул, так сказать, за бороду, то примерил ее на себя — в порядке маскарада, конечно. Заметим, что в “Пушкинском доме” писатель создает в целом упорядоченный космос, пусть и с присущими ему постмодернистско-релятивистскими эффектами. Здесь есть своя “метрика”, свои центры гравитации, здесь правят какие-никакие, а законы, уберегающие от полного авторского произвола и хаоса. Но роман этот содержит в своем составе семена и зародыши всех тем и мотивов последующего творчества Битова, которое поставит под радикальный знак вопроса “регулярность”, законосообразность миров, реальных и воображенных.
Однако все по порядку. Экологическую — в традиционном смысле слова — колею Битов проторил в повести “Птицы, или Новые сведения о человеке”, законченной вскоре после “Пушкинского дома”. И эта вещь пробивалась к публике с трудом, но все же дошла… Эссеистически она трактует
о жизни, о ее закономерностях и случайностях в безразмерном масштабе “всего живого”. Писатель продолжает разрабатывать найденную в “Пушкинском доме” жилу: подспудную атаку на современную цивилизацию (и не только советскую), на этот раз с гносеологического фланга.
В атмосфере времени был разлит общественный заказ — уклониться от бесперспективного бодания с Системой, вырваться из бинарных идеологических оппозиций, отыскать свежие проблемные поля, новые полюса противоречий. И Битов чутко откликнулся на этот зов. В “Птицах…” он, предаваясь прихотливо необязательным, дилетантским мыслям и впечатлениям в заповеднике на Куршской косе, наблюдая за орнитологами и их пернатыми подопечными, беседуя со своими учеными визави о Конраде Лоренце и дедушке Крылове, предстает пророком, предсказывающим не вперед или “назад”,
а “вбок”.
Автор задается псевдонаивными вопросами, которые призваны расшатать позиции обыденного сознания с его культом науки и материалистическим детерминизмом. Он использует несложные истины экологии и этологии, скорее общие места, чем парадоксы, чтобы сбить спесь с зазнавшегося ratio, обнажить невежество и претенциозность современного человека. И — поднимает флаг антисциентистской фронды: “Наука ХХ века сильно распугала истины — они разлетелись, как птицы… Современная экология кажется мне даже не наукой, а реакцией на науку… Почерк этой науки будит в нас представление о стиле в том же значении, как в искусстве. Изучая жизнь, она сама жива. Исследуя поведение, она обретает поведение”.
Льстящее науке — да и не всякой — сближение с искусством через общий признак стиля подразумевает эстетическое обоснование картины мира. Тут нужно сказать, что повесть “Птицы…” знаменует собой некую веху, смену парадигмы в творчестве Битова. Погружения в мир индивида, в диалектику его души и межличностных связей уступают место размышлениям о системе мироздания, о месте и назначении человека в ней. Битов чем дальше, тем больше задумывается об онтологических основаниях бытия. И параллельно,
в развитие игровых и теологических экспериментов “Пушкинского дома”, —
о сравнительном статусе объективной реальности и порождений творческого воображения художника, об их борьбе за приоритет.
В явном виде этот подход впервые воплотился в “Человеке в пейзаже”. Неприемлемые для цензуры, креационистские свои воззрения Битов попытался замаскировать юмористической и, в свою очередь, вызывающей алкоголической оболочкой — впрочем, этот отвлекающий маневр не помог, и повесть была напечатана только несколько лет спустя, в период перестройки.
Здесь царит фантомальный живописец-философ-пьяница Павел Петрович. Он постоянно меняет очертания, то вырастает до оракула, то съеживается до заурядного забулдыги и попеременно извергает то перлы красноречия, то блевотину. Он мечет как бисер грозные пророчества и горькие обвинения человеку прометеевского типа, оказавшемуся нахальным и неблагодарным.
Павел Петрович развивает, например, красивую теорию тонкого, живописного слоя, который отвел человеку для обитания в мироздании Творец-художник. А человек, вместо того чтобы блаженно и бесхитростно довольствоваться данным, начал познавать и переделывать реальность и тем самым двинулся поперек слоя, норовя окончательно прорвать разреженную ткань бытия и вывалиться в пустоту, темноту. Как можно претендовать на познания бытия в его беспредельности, когда и выживать-то человечество способно лишь в узком диапазоне физических и биологических параметров?
А рядом — не менее еретические (хоть с марксистской, хоть с теологической точки зрения) рассуждения об эстетических мотивах творения, об одиночестве Творца и смелая догадка: человек создан, чтобы было кому увидеть, понять и оценить шедевр Бога-художника. Человечество — как зрительская аудитория, как экспертное сообщество!
Миражной, зыбкой оборачивается и сама ткань повествования. Кто тут кого вообразил? Павел Петрович — “другое я” повествователя или бред его пьяного сознания? Он ангел-хранитель, развертывающий перед героем-рассказчиком духоподъемные гипотезы и откровения, или соблазнитель, явившийся “от лукавого”? Возникает тут и травестия евангельского мотива об отступничестве апостолов, с не таким уж шуточным намеком…
Павел Петрович с влекущимся за ним шлейфом ироничного религиозного экзистенциализма заново возникнет в книге “Ожидание обезьян”, но ей предшествует один из оригинальнейших, пусть и незавершенных, битовских замыслов — цикл “Преподаватель симметрии”. Уже предваряющее публикацию “Предисловие переводчика” помещает повествование под знак вопиющей условности и проблематичности: реконструкция по памяти (“перевод”) нечитаной книги иностранного автора Тайрд-Боффина, фамилию которого, тут же объявляет “переводчик”, он начисто забыл. Оглавление книги в виде таблицы, из ячеек которой заполнены (то есть реализованы, написаны) только три. Однако и это немало — три текста, весьма незаурядных по своим художественным качествам и именно в силу их фрагментарности, обрывистости создающих особый эффект многозначности.
В “Преподавателе симметрии” господствует дух фантастического конструктивизма и сновидческой магии. Битов использует здесь, и очень искусно, “фундаментальный лексикон” постмодернистской эстетики и образности. Особенно это относится к первой и третьей из новелл триптиха. “Вид неба Трои” — сложносочиненная и сложно рассказанная история вымышленного писателя, гениального, но пребывающего в неизвестности Урбино Ваноски. Историю, собственно, рассказывает он сам — юному и амбициозному журналисту, который и доводит ее до читателя, обрамляя собственными впечатлениями и соображениями.
История эта о том, как современный дьявол, пухлый и деловитый, отравил сознание юного Урбино картинкой-фотографией из будущего и тем самым обрек беднягу на бесконечный поиск неуловимо-обольстительного женского образа — прекрасной Елены — и на горькую неспособность довольствоваться реальными, достижимыми жизнью и счастьем. Урбино встречает женщин, похожих на явленный ему дьяволом образец, но всякий раз это оказывается несовершенная копия. Между тем жизнь его разрушается: девушка, которую он любил во плоти, гибнет, наваливаются одиночество и тоска.
По ходу отчаянной погони за тенью Урбино претворяет свой опыт
в творчество, он сочиняет роман — и литература становится метафорой его бесплодных усилий достичь недостижимое. Герой жаждет перестать писать и начать жить — и не может.
Впрочем, по ходу дела становится ясно, что и искомая возлюбленная,
и та, которую Урбино в действительности оставил, обрек на смерть, в равной мере реальны и мифологичны: одна — Елена, другая — Эвридика. Да
и в круговороте лихорадочных поисков героя различие между “жить” и “писать” постепенно стирается.
“Битва при Альфабете” развертывает сходную игру совсем в иной, усмешливо-оптимистической тональности. Варфоломей Смит, представленный
в первых строках в качестве верховного и всемогущего владыки, оказывается на поверку редактором энциклопедии, и власть его распространяется лишь на слова, на порядок размещения и характер статей. Обрушивающиеся же на него житейские невзгоды, недоразумения и проблемы счастливо и чудесным образом разрешаются, поскольку действие происходит в Рождество.
Но за этой благостной поверхностью просматриваются по-своему драматичные конфигурации. И здесь бушуют подспудные, кое-как сублимируемые страсти и амбиции — не только личностные. Сопоставление Варфоломея с Создателем, ассоциации с Наполеоном и Александром Македонским не случайны. Энциклопедия выступает аналогом универсума, вселенной (перекличка с Борхесом), как и империя. Но универсум этот утрачивает субстанциональность, становится виртуальным и зыбким, точно так же как выцветает в наше время боевая раскраска империи (британской? советской?) на географической карте. А несколько смутный сюжет о старшем брате Варфоломея, растворившемся в дебрях пространства-времени, да и весь карнавальный хоровод персонажей с двоящейся идентичностью, создают ощущение ненадежности, развоплощения реальности, присутствия в ней дубликатов и вариантов (и снова — реминисценции Борхеса, “Тлён, Укбар, Орбис Терциус”).
Срединный рассказ этого короткого цикла, “О — цифра или буква?”, лежит как будто в другой смысловой плоскости. В центре повествования антагонистическая пара: молодой и прогрессивный ученый-психиатр Дайвин и местный чудак, блаженный по прозвищу Гумми, свалившийся, по его собственным словам, с Луны прямо в американскую глубинку. Битов тут соблазняет читательское воображение самыми изысканными гипотезами (анти)интеллектуалистского толка: множественность измерений и миров, иллюзорность времени и причинности, неразличимость идиотизма и святости.
Гумми, разговаривающий с дровами и умеющий летать, — конечно, существо иного плана бытия, “полевой Христос”. Он не только кроток и незлобив, не только наглядно опровергает физические и прочие научные законы. Он — воплощенная любовь и живое свидетельство чуда. Ясно, что рационалист Дайвин, хоть и ощущает его обаяние, хоть и обогащается в его присутствии особо тонкими ходами мысли, не может примириться с существованием Гумми — ведь тот отрицает самые основы его существования, да и основы всей человеческой цивилизации, материалистической и эгоцентричной. Отрицает тем, что выявляет их — Дайвина и цивилизации — главный порок: безлюбость.
Так Битов заостряет до предела свою полемику с самоуверенным рационализмом и гордыней разума, начатую в “Пушкинском доме” и продолженную
в “Человеке в пейзаже”. Знание, анализ, претензии на прогресс посрамляются верой и чудом. Тогда, наверное, и искусство с литературой, включая творчество самого автора, должны проникнуться религиозным духом, обрести этическую направленность?
Такой последовательности было бы жестоко требовать от художника. Битов к ней и не склонен. “Преподаватель симметрии” свидетельствует не столько о христианской умиротворенности, сколько о драматизме, противоречивости авторского мироощущения и художественной стратегии. Перед нами образцово постмодернистские вариации на темы расфокусировки, развоплощения реальности. Действительный мир здесь дискредитируется, то есть лишается доверия, надежности. Связи разрываются, архитектоника дробится на осколки, правда, самоценные и очень красивые (выплывает заманчиво-невнятное слово “фракталы”).
Значит ли это, что торжествуют воля и созидательная фантазия демиурга? На первый взгляд — да. Стиль в каждой из новелл выдержан очень последовательно, приемы работают как отшлифованные, пригнанные детали сложного механизма. Матрешечная конструкция вложенных друг в друга историй, обманчиво-вещие сны, бесконечные анфилады зеркальных отражений, обращение временных последовательностей… Именно с их помощью автор демонстрирует свое могущество и податливость реальности. Каков, однако, итог? В мире, созданном воображением художника, смыслы разбегаются, как галактики, неустойчивое равновесие поддерживают парадоксы. “Позитивистски” настроенный читатель повергается в состояние головокружения, дезориентации. А ведь именно в дезориентации видел когда-то Битов главный дефект Левы Одоевцева.
“Преподаватель симметрии” — последнее произведение Битова, написанное в советское время. Завершающий этап существования империи обернулся для него тяжелым испытанием — послеметропольская опала, мутная история с братом-невозвращенцем (вот где, может быть, истоки “братского” мотива в “Битве при Альфабете”). Потом грянула перестройка.
Мы в этом эссе стараемся не входить в биографические детали и факторы, влиявшие на творческую судьбу писателя. Только тексты и попытки их интерпретации. А текстов, художественных текстов у Битова после 1985 года появлялось совсем немного. Еще одна башенная пристройка к “Пушкинскому дому” — повесть “Фотография Пушкина”, где снова фантазия и реальность, будущее и прошлое бесконечно преследуют и обрамляют друг друга. И наконец, “Ожидание обезьян” — произведение, бунтующее против всякого жанрового определения.
“Аравийское месиво, крошево” — кажется, что Мандельштам сказал это
о композиции и сюжете “Ожидания обезьян”. Рамкой — или стержнем — служит история написания произведения под названием “Ожидание обезьян”, то есть, очевидно, текста, который находится перед глазами читателя. Этот прием, известный в литературе с давних времен и виртуозно разработанный Андре Жидом в “Фальшивомонетчиках”, является для Битова не самоцелью, но средством, — он подчеркивает амбивалентность мира, в котором обитает художник: где тут реально случившееся, где преображенное призмами памяти, где сочиненное во сне, где приснившееся наяву, где граница между успехом и поражением?
Писатель создает здесь запутаннейшую метатекстуальную конструкцию. Гротескно преображенные жизненные реалии времен опалы и непечатания; ирои-комические эпизоды поездок в Абхазию и Азербайджан; памятный мятеж ГКЧП — все это прослаивается самоиронией, посыпается солью
и перцем авторского недовольства собой… Битов населяет повествование персонажами прежних своих произведений (доктор Д. из “Птиц…”, Павел Петрович из “Человека в пейзаже”, Зябликов из “Улетающего Монахова”), сочиняет новых, впускает сюда фигуры своего ближайшего житейского окружения. И все это многолюдье вовлечено в сложное взаимодействие, приводится в движение замысловатыми импульсами авторского воображения.
Автор объявляет себя предводителем отряда своих персонажей и отправляется во главе их, как Язон с аргонавтами, на добычу “жестяного руна” — улетучившегося единства, развоплотившейся действительности, утраченного времени… Повествование встает на дыбы, как норовистый конь, клубится, обретает все более причудливые формы и измерения. То, что поначалу представляется нормальным вымыслом, чуть позже оборачивается вымыслом более сложного порядка, n-й производной реальности, в которую сама исходная действительность входит фрагментами, чем обеспечивается уже полная взаимопроницаемость жизни и текста: “Я не ждал самих обезьян — я попал внутрь текста, описывающего ожидание их. Это — то самое, когда не ты, а с тобой что-то происходит. То, от чего вся литература. Это — состав. Литературу не пишут и не читают, когда становятся частью ее состава”.
А расщепление “повествующей инстанции” на собственно “я” и “он”, расщепление, обретающее по ходу дела то юмористические, то трагические обертона! Битов делает все, чтобы оставить за собой окончательную разгадку этого двойничества. Лишь очень условно можно принять вариант интерпретации: “авторское начало — биографический субстрат”, хотя остаются и другие возможности, включая оппозиции: “тело — дух” и “дух — душа”.
Игра? Но на этот раз не расчисленная и взвешенная, как в “Преподавателе симметрии”. Здесь сквозь мелькание приемов, ракурсов, масок часто просвечивает непосредственное чувство — и это чувство горечи, разочарования. Жизнь обескураживающее дисгармонична, но, главное, — проза не дается, выходит из-под контроля. Именно в “Ожидании обезьян” встречается характерная проговорка, а может быть — декларация: “Власть! — вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все — мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! Не отдам”.
Характерное признание! Но власть-то, испытанная творческая сила,
и подводит. В отличие от “Пушкинского дома” с его экспериментальностью, здесь сколь-нибудь внятный “порядок дискурса” не складывается. Все в этом тексте сорвано со своих осей и петель, все закручивается и несется в воронке карнавального торнадо.
Неудивительно, что ближе к финалу вырисовывается еще одно наклонение мысли Битова — эсхатологическое. Автор признает катастрофическое состояние мира — и внешнего, объективного, и собственного, художественного, — как данность. Хронологически повествование завершается попыткой переворота ГКЧП, агонией империи. Конец эона — и в “структуре” этого момента совмещаются тоска, отчаяние и абсурдная надежда на спасение, преображение всего жизненного порядка. Завершающее текст видение ангелов с копьями и в ватниках, отдыхающих на облаках в преддверии последней битвы, удостоверяет собой некую форму авторского смирения, даже отречения. Прочь от экстравагантностей, эгоцентризма и демиургических амбиций — к простоте и искренности молитвы не за себя.
Не так уж важно, следуют из этой позиции выводы ортодоксально религиозные или этические. Поклонников таланта писателя должно бы больше волновать, что “Ожидание обезьян” оказалось, по сути, последним его художественным текстом. На самом деле и волнует и огорчает. Но и здесь не все так драматично. Сам Битов сказал в 1996 году: “Ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется. Им закончен дарованный ему текст”. Сказал
в некотором полемическом запале и не без гордости. Вполне, впрочем, оправданной. Текст, созданный им, при всей его фрагментарности и многоликости, не мог бы написать никто другой.