Публикация и вступительная заметка Сергея Волчинского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2012
ВОЙНА И ВРЕМЯ
Калерия Фомина
36 писем с войны
Автор писем — Калерия Сергеевна Фомина (1910—1985), преподаватель и аспирант Ленинградского ветеринарного института. С началом войны ей едва исполнилось 32 года. Уроженка Воронежа, где жили ее отец, две сестры Лена и Женя, племянник Вадим (Димка) и племянница Валерия (Жмурка), она продолжила, как и все остальные, традицию семьи: все они были медицинскими работниками. Пришлось ей участвовать и в войне 1939—1940 годов. Обе войны была ветеринарным врачом. Вопреки, может быть, преобладающему мнению, что прошедшая война — это война исключительно моторов, следует заметить, что лошади в военных действиях тоже играли некоторую роль.
Не имея собственной семьи, К. С. Фомина все свои душевные силы тратила на родственников, оставшихся в оккупированном Воронеже, на заботу о близких людях. Ее переживания, смятение ярко отражены в ряде писем этого периода, ведь под Воронежем нашим войскам пришлось простоять почти целый год, пока не закончилась Сталинградская битва. Описание ужаса от посещения пустого и разграбленного отчего дома создает едва ли не самое сильное впечатление от всей переписки.
К счастью, впоследствии оказалось, что все ее родные живы. Нахождение всего в нескольких километрах от передовой в течение всей войны и наблюдательность позволили ей, при наличии дара рассказчика, донести до адресата целый ряд интересных и поучительных эпизодов войны, в чем читатель сможет убедиться сам.
Теперь несколько слов об адресате — Ирине Павловне Бельской (1908—2004), представительнице многочисленной семьи Бельских, проживавших, как и К. С. Фомина, в квартире № 45 по Лермонтовскому проспекту, д. 30. Глава семьи — профессор психологии Павел Григорьевич Бельский, бывший директор Рукавишниковского приюта для детей с трудным детством. И. П. Бельская и К. С. Фомина работали до войны на кафедре физиологии Ленинградского ветеринарного института, состояли в аспирантуре у научного руководителя (“дорогого учителя”) профессора Г. П. Зеленого.
Ирина Павловна вместе со мной, семилетним ребенком, пережила первую блокадную зиму и была эвакуирована в марте 1942 года на Урал (г. Кунгур), где воссоединилась со своими родственниками. В том же году на Западном фронте под Вязьмой погиб ее муж Петр Антонович Волчинский. Не имея постоянной работы, она была вынуждена довольствоваться случайными заработками. С помощью профессора Зеленого, эвакуированного в Киргизию, И. П. Бельская перебралась в Пржевальск, где в 1944 году защитила кандидатскую диссертацию. Затем она переехала во Фрунзе, откуда в том же году вернулась в Ленинград. По всем этим адресам и шли письма
К. С. Фоминой. Сама Калерия Сергеевна стала кандидатом наук уже после войны.
Сергей Волчинский
1
15. 04. 42
Дорогая Иринища! Нам больше пристала переписка языками телеграммы. Главное — ясно, детали все равно неописуемы. О Вас — ужасаюсь1
и радуюсь2 (первое — вот уже с полгода, второе — после письма из Кунгура). <…>
Мои дома пока все живы, за отца боюсь сильно и все время. Он уже старик и от детей — одни огорчения. <…> Всех очень целую и желаю побольше оптимизма. Пишите.
К. Фомина
2
06. 06. 42
<…> Усвойте, что Вы — одна из очень немногих нитей, связывающих меня с Большой землей. Посему не скупитесь на сводки о себе, ближних, сплетнях света, etc. <…>
Спрашиваете, почему передвигаюсь? Ну как это почему? Ведь мы, гусары, завсегда в походах, особливо ежели, скажем, война. <…>
А если отбросить дурачества и трепологию, оглянуться на прошлое, настоящее и будущее, одним словом — “окунуться в бассейн вселенной”, — величие эпохи потрясает. Боль огромного горя, радость малых и больших удач — из этого и складывается “вкус жизни”. Мы не можем пожаловаться на бедность впечатлений. Пожалуй, их избыток; но, когда отгремит и отбушует, прошлое не станет “проклятым прошлым” (у меня теперь прочные нелады с русским языком, но черт с ним — не важно). <…>
3
07. 42
<…> Здесь чудные хлеба, обильные и чистые, но пора бы убирать, а некому. Грустно видеть мертвые деревни. Людей мало, их гонит это неразумное взбесившееся чудище. Зачем, спрашивается, были сброшены бомбы на одну деревню и убиты 3 лошади, 1 корова, 5 детей, 2 старухи и разбито 3 хаты? Впрочем, это мелочь, это повседневность. А о главном читайте в сводках.
В общем, живу хорошо, особенно если нет дождя. Привет всем. Жду писем, хотя у нас еще иногда не работает почта. <…>
4
07. 42
Мне очень больно, дорогой товарищ, что, по всей вероятности, я уже не досчитываюсь кое-кого из ближайших родственников. Так, например, весьма ненадежна возможность увидеть отца. Он у меня милый, хороший и чуткий старик, а его, наверное, убили (я еще оставляю лазейку надежде: “наверное”). Извини за мрачные строчки. Но все-таки очень горько, что я их не повидала. Это не мешает мне работать. Наоборот. Вот только писем от Жени я поэтому немного боюсь, да их и нет сейчас.
Сейчас глубокая ночь. Орлы мои отдыхают, караулы несут службу, дежурный делает свое дело. События развертываются нормально. Ночью
не спится. Днем можно поспать, а сейчас лезет в голову Блок без спросу: “Я, не спеша, собрал бесстрастно воспоминанья и дела; И стало беспощадно ясно: жизнь прошумела и ушла”. Собственно, я не могу согласиться с данным товарищем. Тем более что дела, когда требуется, я собираю без излишней траты времени, воспоминаниям отводится очень мало времени. Жизнь еще не прошумела — она шумит и, несмотря на мои мрачные мысли, я ее все же люблю и уходить ей никак не могу позволить. <…>
5
16. 07. 42
Северо-западная окраина энского села. Затишье в воздухе, да и на земле реже перестрелка. Пользуюсь, чтобы потрепаться. Термин, не подходящий
к обстановке. Дорогой бабель! Поверьте, это очень тяжко, когда в 7—8 километрах, видный в бинокль до заборов, кирпичей и людей, горит очень знакомый город1, где зверствуют фашистские выродки или как их там? И где, без сомнения, уже не живы отец, Женя, Лена, ребята. Есть слабая надежда, что Женя выехала с госпиталем. Остальные определенно нет, т<ак> к<ак> это люди долга, а долг оставлял их там. Грустно. Должна сказать, что начальство, не отпустив меня повидать их, — позднее проявило чуткость: послали машину, чтоб вывезти всех. Второго числа посланный был, нашел одного Димку (остальные на службе), поехали дальше — встретили Женю по дороге. Но началась бомбежка, Женя вернулась в госпиталь, Димку погнала домой. Посланный удрал, не найдя падре; единственное, что Женя успела сказать, — все тогда были живы. Но что там происходило потом, представляйте сами. Я это отчасти вижу, хотя с передовой линии гоняют, но я там — завсегдатай — не усидеть…
6
09. 08. 42
Сегодня получила Ваше милое письмо. Им можно обогреваться, как теплой, мягкой шубой. Но в шубах нет нужды, стоит ясный и жаркий август.
А ледяная корка на сердце маленько тает от этого теплого душа. <…>
Так вот, я обещала Вам изложить некоторые биофокусы. <…> Недели через 2 после того, как лошади были в непосредственной близости от разрывов мин и снарядов, я попала в участок, где их было собрано много. И вот фокус в чем: четвероногие спокойно жевали свой паек. Несмотря на то что совсем рядом, и впереди, и позади — через их головы стреляли наши пушки. Вдруг запищала (совсем иной звук, хотя наши снаряды вылетают тоже
с гулом, но у немецких — на излете — другой тон) мина. Так вот, завыла мина, потом захлюпала, приземляясь, и разорвалась. Затем еще и еще,
и потом я была поражена, увидав, как с первых же (не разрывов, а еще полета) мин — лошади стали быстренько ложиться на землю. Как люди. Плюхнется, и ноги под себя, голову пригнет и поводит ушами. Вот так, дикие башкирские мустанги: не то это инстинкт, не то очень быстро выработавшийся подражательный рефлекс. Когда начинается пение мин и снарядов, готовых упасть и падающих, — люди, не соответствуясь с живым весом и званием, порхают с легкостью мотыльков через рвы и ухабы, ища углублений, шлепаясь плашмя. А общая оживленность моментально передается животным. Так, например, нередки атаки, где сквозь стрельбу далеко слышен неистовый лай, не успевших эвакуироваться или потерявших хозяев собак. Бомбежка выводит из равновесия прежде всего кошек и рогатый скот. А в общем, ну их к черту пока. Впрочем, еще: кто глуп и безмятежен — так это птицы. Поют и делают свои птичьи дела, невзирая и не прислушиваясь… Ну, теперь уже биологические проблемы прочно к черту. <…>
Между прочим не забудьте срочно сообщать перемены адреса: мне нужно пересылать Вам энные суммы. Не беспокойтесь, по окончании войны, когда впаду в двух-трехмесячную прострацию, имею в виду стать на Ваше иждивение (на срок более короткий, достаточный для решения вопроса, стоит ли жить). О родственниках — ничего. Жмурка вывезена со школой до разгрома (писал зять). Где сейчас — не знаю! Ей уже 16 лет. Жаль — умная девчонка. Вообще многое жаль. Газетные фразы “не забудем” звучат здесь совсем по-иному: правдиво и искренне.
7
16. 08. 42
Вы скоро проклянете судьбу: опять я пишу! Но поймите же, мой почти единственный корреспондент и вообще моя единственная. Ведь надо же ж, раз, говорю Вам, недержание речи. Монологи во ржах меня не устраивают. Послеобеденный кейф. Да, кейфую. Курю табачок из малинового кисета. Лежу (сейчас встала) на прелестной, из решеток телятника, койке. Перина — сено, под головой думка (предмет роскоши, коего я редкий владелец). На столе цветы, шахматы. Сводки и 2 снаряда с разбитого самолета.
17. 08. 42. Чего-то там такое помешало вчерашней тихой идиллии развиться и окрепнуть. Ездила вчера на КП, вернулась ночью. Нет, подождите собирать соседей для чтива письма. Я не была в городе и вряд ли что-то скоро пойду туда. С рассветом выехала в одно из подразделений, сейчас возвратилась. С 9 утра начали постреливать, сейчас бой, как видно, разгорается: пулеметные и винтовочные выстрелы не слышны за артиллерией. Изредка рявкает катюша. Только что был воздушный бой, который определили по меняющемуся реву самолетов и пулеметной трескотне над головой. Результат не ясен — очень высоко и за облаками не видно.
18. 08. 42. Вчера к вечеру бой как будто затих. Впрочем, мало чего соображала, т<ак> к<ак> попала в лапы какой-то немочи: трясло и ломало — очевидно, просто накопившийся за несколько дней недосып плюс промерзла, едучи ночью. Ночами уже холодно. Темные ночи стоят, но дорогу освещают, не пожары, — баталистам из наших ночей не почерпнуть эффектного освещения для полотен. Освещают “фонари”, которые вешает хвостатый “итальянец”. Этот “летучий голландец” со сквозной рамой вместо хвоста порядком надоедает. Летает преимущественно ночью, вешает “фонари”. Голос
у него очень противный: этакий пульсирующий вой. Бомбочки же — небольшие, особого уважения к себе не внушают. Так, хлопушки. По его следам летят уже более тяжелые с целью бомбежки. Но противен этот самолет своей назойливостью: привяжется и воет всю ночь над ухом, не давая спать. По случаю температуры и обильного потоотделения сегодня ползаю едва, но все же надо развить бешеную деятельность в связи с некоторой реконструкцией и расширением своего павильона. Город медленно, но верно очищается. Жду первой возможности побывать там. Что-то увижу? Странно слышать знакомые названия улиц, площадей и скверов, увязывая их с понятиями “рубеж”, “противник” и пр.
19. 08. 42. Забив окно фанерой, завесив дыру, именуемую дверью, светонепроницаемым брезентом, при свете примуса (иного нет) ветеринарные светила дивизии в количестве 7 человек заседали в моем “кабинете” за полночь вчера. Наразрешали кучу вопросов, потом шумно пили чай с медом, кипяченный на том же примусе, и тихо разъехались по своим местам. Вчера не без некоторых происшествий: в сосновом лесу, в 5 километрах от города (чудная была дачка 2 года тому назад), куда ездили забрать медикаменты, оставленные кем-то и нужные нам, ранили одну из моих лошадок, милую умницу Тайну. Рана легкая — оторвало ухо. Еще бы 3—4 сантиметра в сторону, и погибла бы моя “боевая подруга”. Но все обошлось хорошо, остальные отделались легким испугом, да пострадал костюм ездового: его силой разрыва выбросило из повозки, которая приняла перпендикулярное земле положение, и при этом ободрало рубаху в клочья. Кожа цела, физиономия черна от грязи и бледна от “сдвигов”, но тоже цела. Все хорошо, прекрасная маркиза. <…>
8
05. 09. 42
Дорогой мой бабель! Тронута портретом Маяковского и предложением опеки над Жмуркой. Жму лапу. Писала о Березниках, но это не нужно — ничего там не надо узнавать и ездить. Все это дикие идеи, тем более что это неосуществимо. О послевоенном иждивенчестве — тоже одна из глупых шуток, навеянных ржаньем пациентов и мелким дождичком. Дни опять стоят ясные, над рекой опять густой дым от снарядов и догорающего города смешивается по утрам с туманом. Увидимся ли когда-нибудь? Хотелось бы, чтоб да. За Жмуркой пока не пускают, т<ак> к<ак> это несколько дней (200 километров на лошадях). Найду — привезу к себе. Как все за один месяц разбилось в мелкие дребезги. Равнодушная природа сияет, как ей и положено, и события в общем развертываются нормально. Передайте всем приветы.
9
Ночь с 14 на 15 сентября 1942 года
<…> Ирина, Ирина, а ведь Жмурка-то пропала. Выбыла из совхоза неизвестно куда, и толком не понять — когда. Какое возмездие — из всей семьи остался мне в утешение нелюбимый зятек, к тому же злоупотребляющий знанием моего адреса. Браните меня сколько хотите за бесчеловечность
и подлость характера — мне уже все равно. Что это я Вам пишу, бог знает что и зачем? Это, наверное, из-за того, что сплю. Напишите о себе: как начался учебный год, какой “якорь” Вам удалось найти, чтоб зацепиться
в этом Ноевом потопе. Хорошо, когда есть какое-нибудь интересное дело или чего-нибудь очень хочется: можно развивать изобретательность, выдумывать, планировать, радоваться и сожалеть. Вы скучаете по химикалиям и приборам? Как это хорошо и достойно зависти. Но только не скучайте,
а найдите, где Вам можно работать как хочется. <…>
Я Вам, если эту недельку жива-здорова буду, черкну кое-что интересное для Ваших там соседей-земляков. Вы знаете, что пленные говорят, что все население города угнано в тыл к немцам? Знаете, ведь это тоже смерть, только мучительная. Сколько у Вас поводов бранить меня за это письмо! Одно только служит смягчающим обстоятельством — это то, что иначе сейчас не могу, а позднее — опять-таки, может, не смогу. Одним словом, будьте здоровы, душа моя.
10
23. 09. 42
<…> Как-то оказалось, что лето уже прошло и осень на дворе, да еще холодная и по счастью не грязная. Мы обжились в своем сарайчике. Одна половина этого длинного, метров в 100, строения — стационар. Другая — аптека, приемная, канцелярия. Напротив — второй такой же, для инфекционных и “загадочных” больных. У входа налево — жилой, обжитой нами чулан. Нас трое: я, врач-помощник, фельдшер. Напротив — был второй чулан — “баня”. Но теперь холодно. А там нет крыши. Придется рыть земляную баню. Мелкие хозяйственные заботы одолевают: ребятам (а они у меня преимущественно преклонного возраста) холодно стоять ночами в карауле. Надо что-то придумывать, какую-то “часовую одежку”. Пациенткам неудобно лежать (сарай был рассчитан на какую-то мелкую породу — моим коротко) — надо что-то придумать. Банька — проблема. Где-то надо организовать плиту, т<ак> к<ак> горячая вода нужна все чаще (когда холодно — невредно во время операции руки размягчать горячей водой), — еще проблема. Кажется, пора подумать о санях. О починке белья и обуви ребятам. Об овсе
и сене для пациентов. Видите — котел, в котором я варюсь, набит мелочами, и между ними порою всплывают крупные предметы. Например, визит крупного начальства, поразившего своим академизмом и наивностью суждений. Э, да всякое бывает, и — “что говорить, когда и т. д.”. Цветов уже нет. Последние ромашки и подсолнухи — позднячки, оживлявшие пейзаж, тронуты морозцем. Третьего дня была я в одном из подразделений. Сидели мы с неким ветврачом после операции (специализируюсь на извлечении осколков из костей) за мирной трапезой, и вдруг запел жаворонок. Очевидно, контуженный и ошалевший — нормальный жаворонок вроде не по сезону. Уже не удивляет обилие неба, хотя иногда, особенно если едешь лунной ночью, заметно, что оно огромно. Ночи лунны, светлы. С туманцем. И то, что от луны светло без фонарей (в городе она незаметна), тоже не удивляет. Ночь и сейчас. Помощнички спят. За рекой, очевидно, закопошились немцы: несколько раз ухнула пушка, а сейчас слышны короткие пулеметные очереди. Это наши бьют. Различие по звуку — несложный навык. Вот пульсирующий гул: это “двухвостый шакал”, “рама” ихняя, поднялась в воздух. Так как ночь светла, тихой она не будет.
Изредка вижу Таню. Она много работает, да и мне к ней некогда зайти. Зять замолчал и поэтому стал жалок. Надо ему написать, но что говорить? Жмурка потерялась — я Вам писала, — выбыла неизвестно куда. То ли уехала с кем-нибудь из подруг. То ли со школой, а может, боязнь остаться одной повела ее в город, когда еще было возможно? Не знаю. Жаль девочку. Возраст еще такой, что она ничего не сможет сама сделать. Даже найтись и то ей трудно — она не знает к кому обратиться.
“Размышления у парадного подъезда” нагонят-таки на Вас тоску. Но
у меня сейчас — пустые дни. Работа, правда, обильна и, пожалуй, разнообразна. Но в тихий ночной час, когда не спится, а надо бы спать, — не следует в эти часы писать добрым знакомым. Котелок, вероятно, в ту пору требует отдыха и варит не ту пищу, которая потребна милым человекам вроде Вас. Например, сейчас, совсем некстати, вспомнилось такое: один мой приятель, состоя в редакторах, тиснул посмертные стишки одного лейтенанта. Стихи хорошие, звучные и глубокие по содержанию, немного с примесью символизма. А другой приятель (милейший “старый волк”, легкий и культурный человек) — прочитал и сказал: “Абракадабра”. Вот те на! Последовавший затем литературный спор, равно как и читка оригинала, происходил на крыше полуразрушенного пятиэтажного здания и затянулся до ночи. А в сумерки, высунув голову над карнизом, мы глядели как бьет катюша и какие столбы огня и смятение у врага были в результате. Каковы ндравы? И думаете что? При транспортировке участников диспута с “парадиза” в катакомбы договорились до сопоставления Некрасова с Велемиром Хлебниковым и только за кружкой чаю примирились на том, что автор “абракадабры” был честный, геройский парень, вдохновенная душа, умел людей вести и помер так, как дай бог каждому. <…>
11
25. 09. 42
<…> Ходила проверять погоду и караул (помните Вашего мужичка в вагоне: “Погода хороша”?). Действительно, до чего хороша. Был неожиданно теплый летний день, и ночь стоит теплая, лунная, под стать белым питерским. Светло. На горизонте факел: что-то горит. С другой стороны — феерия: перекрещиваясь, летят пунктиры красных, синих, огненных трассирующих пуль. Звук почему-то приглушен. Тихо. Шелестя сухой травой, бродит “дурочка” — сумасшедшая лошадка. Она живет у меня третий день. Маленькое, потешное и жалкое (вот уж жалкое!) создание. Сейчас ее ничто не беспокоит — ни канонада, ни солнце, и она сознательно тянет голову на зов. Кладет мне
в ладони свои мягкие бархатные губы. Изверги, недопоили. Поднимаю дежурного, устраиваю вполголоса тарарам (громко не следует: ребята устали — пусть спят). Дежурный оправдывается: “Товарищ начальник, давали — не пила”. Я не очень наседаю, так как “дурочка” стесняется людей и кушает
и пьет только в одиночестве, и, кроме того, я знаю, что ребята любят эту диковинку, таскают ей хлеб и морковку, смотрят как за дитем. “Дурочка” пьет специально для нее подсоленную воду, и мы идем: дежурный — досыпать сон, я — дописывать Вам свою абракадабру.
Когда-нибудь мы выйдем в сумерки на, ну хотя бы на Троицкий мост
и, глядя на оранжевую от заката Неву, будем вспоминать, как жили врозь
и вместе. Обещаю не истязать Вас тогда конно-ветеринарными идиллиями. Равно как и патетическими пятистопными ямбами. И мы не будем вспоминать о немцах. Ну их к черту, скажем мы и будем жевать маковки, пахнущие детством (помните?), и слушать в далеком репродукторе “Сорренто” и “Прощание с Неаполем” Печковского. Скромно, а? <…>
12
21. 10. 42
Ирина, милая! Нашлась Жмурка. Получила ее адрес: Челябинская область, город Миасс, Свердловская, дом 29, ученице р/у № 10 Кузнецовой Валерии. Пишу Вам ее адрес на тот случай, что все под богом ходим — и не потеряться бы ей опять, в случае если у меня заскок памяти случится. Одновременно пишу ей и посылаю денег. После приезда со сборов развернула бешеную деятельность по благоустройству. Осень. Грязь. Был уже первый снег. Пациентки требуют тепла и чуткости, но первое трудно дается. Даже ребят разместить под крышей трудно. Вообще перемены места в это время года чреваты. Ничего, обживемся. Зато печка есть! Горячая, если топить! Воображаете ситуацию: ехали мы втроем — с утра было пасмурно, а с полудня — дождь. Безостановочный, то мелкий, то крупный. Течет по носу ручейком. А сзади — с пилотки — за шиворот. Потом уже и шинели насквозь.
И на брезенте повозки — лужи, в которых сидим. Потом уже, ободряя друг друга, выпытывали: “Где у Вас сухо?” Некоторое время сухо было там, где ремни придавливают. Потом и туда прошла вода. Стемнело. И все едем,
и мокро, и дождь, и устали кони, грязно, тяжело. Останавливаются. Чтобы не очень замерзнуть — идем. И опять садимся. Кони нейдут. Одна лошадь боится выстрелов (попадала под огонь), и мы стреляем, — тогда она бежит, за нею тянет другая. Понукания и кнут не действуют — очень устали кони, но я знаю, что если остановимся, то хорошего будет мало: не отдохнут,
а совсем лягут и заболеют. И мы, стуча зубами, тянемся. Рассчитываем, сколько патронов на “подгон” лошадей можем израсходовать. Ночь. Зги не видно, только вода и ветер. И вот, когда добрались, то представляете, что для нас значила печка? В избушке 5 человек. Из них трое нас — мокрецов. Двое сухих готовят нам “пищыю”, сволакивают прилипшие “шинелки”, сапоги, гимнастерки. Выжимаем брючки и сидим на и у печки, и пар от нас валит столбом, и щи в центре внимания. А потом, за самокруткой, начинаются охотничьи рассказы.
Все эти третьегодняшние похождения (после них чох напал на двоих) пришло мне в голову сообщить Вам, во-первых, чтоб привить кому-то нежные чувства к нашей печке, во-вторых, потому, что запомнилась деталь: когда мы брели в холод и темноту, и все жилое, кажется, ушло под землю,
и невозможно было остановить мелкую дрожь — спутники равнодушными
и даже оживленными голосами хвалили характер и качества коней. Говорили о меткости стрельбы, определяли по звуку расстояние до выстрела или разрыва, даже напевали. И ни слова о тепле или гастр<оном>ических симпатиях (в движении были с утра и не кушали). Ну разве это не проявление высококачественной человечности? Ведь, когда видишь рядом человека, который спокойно смотрит, посвистывая, на невзгоды, — не хватает духу вздохнуть о тепле. И старания моих спутников подбодрить друг друга, незаметно и без намека на то, что другие то сидят в тепле, — эти усилия были трогательны, а меня, старого черта, даже весьма развеселили. Ну вот и говорите, что несчастья (даже маленькие) не делают людей человечнее. <…>
13
25. 11. 42
<…> Я, может, редко пишу, но это до некоторой степени оправдывается спецификой обстановки. Она долбает всякими зимними сюрпризами, и приходится вертеться во избежание осложнений. Необходимо сочетать обязанности отца и матери своих подначальных (отцовство обязывает к держанию в “ежовых”, материнство — к опеке над сорокалетними детками) плюс чуткое руководство четвероногими. Одним словом, события развертываются нормально; доказательство: приехал детина с вызовом на линию. Иду одеваться, уезжаю по епархии — вечером, живы будем, допишу.
Вечер. Неважный, надо сказать, вечерок. Замерзла. Очень сильный ветер, но в общем ничего. Помощнички в верноподданническом ажиотаже натопили печку, приблудная баба Егоровна вымыла пол. Щенок и кошка (приблудные же) ведут войну за сухарь — с переменным успехом. И в хате тепло.
А ветер все воет и ломится в окна, замаскированные фанерой, и лампа на столе (ну, конечно же, без стекла) подмаргивает, грозя испустить дух. <…>
Что нового на Большой земле? Что в литературе, окромя Эренбургова недержания речи? Есть ли толстые журналы и кто в них пишет? Как пишут? Есть ли любезный сердцу нашему пародийный жанр, или не в моде? Я Вам как-то писала, что читать не могу. Сейчас читаю, и попались как раз древние: Катулл, Вергилий, Сенека и др. То ли свойство их высокой простоты таково, то ли бесконечные ночи (с 6 вечера до 7 утра темно) — но древние мне милы.
Затемно пришел доктор (помощник) — ходивший в степь с намерением “к ужину принести зайчатины”. Распугал зайцев, а сам в результате сушит стеганые штаны у огня, мрачно молчит и односложно отвечает на вопросы. Фельдшер по мере сил оттачивает остроумие: “Вы бы испекли картошки на ужин, а то зайчатина уж надоела”. Но доктор уныл, только пока мокр. Завтра опять, с азартом подростка, будет убеждать: “Товарищ начальник, я только на полчаса. Вот увидите, сегодня обязательно принесу зайца”, и опять
в результате угрюмая сушка штанов (снег уже глубок) и те же беззлобные шутки. А в общем — в общем трудно придумать более разнородные характеры, чем мы трое. И трудно представить другую комбинацию — настолько (условно, разумеется) привыкли. Один уедет, задержится — двое ждут, не обедают. Двое уедут — третий ждет, “переживает”. Табак у нас — в общей банке,
и обед — из одного котелка. Пороки и недостатки каждого уже известны, поэтому и не хочу думать о заменах, так как это лучше, когда знаешь, чего можно ожидать. Да, в сущности, и пороки невелики и при известном методе кнута и пряника — безвредны. <…>
14
27. 11. 42
Кажется, вчера писала Вам по старому адресу (Ильина, 40), а сегодня привезли письмо, из которого явствует, что Вас уже там нет. Почему перемена, чем вызвана? На Гоголя, 16, теперь — Ноев ковчег. <…> Большое спасибо за письмо Жмурке, после нескольких месяцев ее абсолютного одиночества на всем свете — это очень важно. Между прочим, не отягащайтесь Вы, прошу Вас, заботами об ее устройстве (и без того их у Вас как-то сразу свалилось много, как всегда бывает). Реально рассуждая, я думаю, что зять не сможет выехать (не отпустят); одна она никуда не может уехать, так как
у нее нет никаких документов, и единственный выход — это упросить мне кого следует отпустить меня на выезд к ней, и привезу я ее к себе. Ничего, ничего, очень даже здраво рассуждаю, и ничего противоестественного нет, все детально и уже давно обдумано.
По хате, где мой штаб, бродит баба Егоровна, приставшая уже несколько дней и ожидающая погоды (третий день буран), чтобы следовать дальше. Баба доброкачественная, перемыла халаты, скребет закопченные котелки, топит печку и печется о порядке, и носу никуда не сует. Но уже изрядно надоела вздохами и метеосводками, которые неустанно доводит до сведения: то, что “буранишша дикой”, то, что “головка моя горькия, небушко с землей перепутались”. А еще, когда не было снегу, — прибилось одно создание: шесть лет, звать Тамара. Мать умерла “давно уже — еще летом”. Отец на фронте, фамилию забыла. Бродила по блиндажам, тем и кормилась. Босиком, еле одета. Вымыли ее, подержали несколько дней, потом отвезли
в тылы километров за 40 — передали соответствующим органам. Ко всему относится равнодушно, но при прощании спросила:
— А может, назад возьмешь?
— Тебе тут хорошо будет. Новое платье сошьют, ботинки.
— А… ну ладно. А то, может, назад возьмешь?
Доктор порывался усыновить, сокрушался, что не может отправить
к жене (далеко — к Уфе). Впрочем, скоро утешился, осваивая премудрость несложных различий трофейных гранат.
В характерах “братьев по оружию” много забавного, свойственного подросткам. Один младенец (детина ростом сажень) — по невоздержанности языка напоминающий Кольку Коновалова, — ввалился, проездом, к нам
и был потрясен видом пепельницы, почему-то. Прочел импровизированную лекцию о проблесках культуры с неожиданной концовкой: “Люблю безобразия; в безобразиях размахивается во всю ширь человеческий характер”. Правда, означенную лекцию диктовал хмель, равно как и последующее предложение: “Кум (доктор), давай скомпрометируем начальника”. И запел “клоачным голосом” (по собственному определению): “Эх да ты, калинушка”. Но этот же детина подобрал десятилетнего мальчишку, обучил его ездить верхом, сделал из него толкового “связного”, как-то одел его. Одним словом, “опекал” вовсю, вплоть до уроков арифметики. И был искренне мрачен, когда мальчика пришлось отправить. Эта непосредственная натура (между прочим, далеко не кустарь и не профан в науках) — столкнувшись с трудностями диагностики, — является с откровенным заявлением: “Обучайте,
не найду, где корень будущей смерти организма”. Есть и примитивы-профессионалы. Один — хищник, этакий маленький ястребок, при случае готовый спустить шкуру с ближнего. Один — нечто среднее между Алешей Поповичем и Васькой Буслаевым. В общем, человеки были б забавны, но не до них. Одолевает специфика.
28. 11. 42. Доказательство вышеизложенного (последней строчки) налицо: случилось нечто, что потребовало моего немедленного вмешательства. Потом прибыло новое начальство — потребовалось развернуть мероприятия по благоустройству ихнего ночлега, так как буран к ночи озверел и не пустил дальше.
Сегодня ясный морозный день. Погода летная. С утра покружил вверху стервятник, сейчас начался артиллерийский разговор из дальнобойных. Отправила начальников, потом машину с пациентками. Ребята кипятят инструментарий и монтируют заново операционный стол (собираем его когда нужен, из-за громоздкости). Иду мыть руки на предмет хирургического вмешательства в судьбу гнедого без примет, отморозившего в недобрый час penis. И вообще события развертываются нормально. Всем большой привет, пожелания здоровья. <…>
15
04. 01. 43
“Не гулять, не мять травы в полянах”.1 Вот уже 2 недели веду сидячий образ жизни. Впрочем, не очень-то сидячий, так как недавно прибыла из командировки. Сегодня уже имела удовольствие получить Ваше письмо — не путем передачи со старого адреса, а на новый. Попытаемся не растерять нити. Время летит бешеным темпом, я не представляю себе, что привыкну
к новому месту, но дела валились со всех сторон, и некогда было оглянуться, чтобы осознать — идет ли процесс приживления или что? И сейчас в этом мало отдаю себе отчет, так как вон их груда еще непочатых, да вторая — незаконченных дел. Но учитывая, что уже за полночь, что до 7 утра не отоспаться, — дела в сторону, и начинается трепология на 5 минут. Начальник спит за стеной — только приехал, замерз. Недавно уехал мой прежний начальник (теперь подчиненный), приняв солидную головомойку (не от меня) и осознав некоторые детали улучшения труда и быта.
05. 01. 43. Кажется, вчера было намерение обрисовать Вам декорацию
и прочее в подробностях. Благое намерение не состоялось. Промелькнул еще день — кипения в непрерывном котле. Режим таков: встаю в 7, ложусь в 12—1—2 часа. Время плотно утрамбовано. Перерывы: принятие пищи плюс в сумерки, пока налаживают свет и маскировку, 10—15 минут обмена анекдотами, новостями и пр. Сейчас как раз такой перерывчик: сумерки, ординарец дует в стекло и трет его бумагой. Пишу на ощупь. Окружение: милейший
и культурный “душа общества” ветврач (ленинградец), еще один — неиссякаемый хохотун, тоже в прошлом смесь Ленинграда и Москвы. Это милые дядьки, облегчившие переключение на новые рельсы. Начальник — умный и сугубо дипломатичный человек. Да еще машинистка Машенька. Славное создание, у которой жизнь — не жизнь, а хождение по мукам для искушения терпенья. Что мы? Щенки! Вот у кого поучиться. История ее (уже изложенная мне в сумеречные минуты) — это тоже сплошные сумерки. Ну, вот и все. Остальные как-то незаметны, хотя и работают без отдыха тут же, на глазах.
За полночь — иду спать — это через дорогу, в хатенке из трех комнат.
В одной из них меблировка: 2 койки и 6 фикусов. На койках матрацы
из плащ-палаток, одеялами служат шинели (а у меня шуба). Когда я прихожу, на другой койке обычно уже спит кто-то… Это, собственно, место нашего “смехуна”, но так как он через 2 дня — неделю в отъездах, то туда приземляется заезжее высшее начальство. Ухожу до зари. Раздеваться на ночь разучилась за эти 2 недели. На прежнем месте было вольготней: там через 3—5 дней истопят “орлы” землянку-баню для “начальничка” и собственных надобностей. Лошадка — хоть под седло, хоть тройкой — всегда на ходу, по утрам — умыванье, а то и купанье снежком (не от безводности, а исключительно
с профилактическими целями). И работа шла своим чередом, нисколько не надоедая. И (представьте) кажется, что и толк был. Вот за это и терплю. Конечно, милый здесь народ и большое дело, может — нужное весьма. Но все-таки это типичное не то. Спрашиваете — далеко ли уехать пришлось от прежних мест? Нет, не очень. Разница на 20 километров в сторону, а не вглубь. Вы пишете, что могли бы приехать к нам работать. Это было бы сверхпрекрасно, тем более что собственно “бытовое” устройство, которым я не занимаюсь по халатности, зависит от себя. А нам остро нужна секретарь-машинистка. Что секретарь из Вас выйдет хоть куда — не сомневаюсь, а вот второе мешает. Черт бы взял Вашу узкую специализацию. Почему Вы, кроме прочего, не машинистка, стенограф или радист? Почему Вы, наконец, не идете по призыву или без оного в действующую армию?1 Или Вы думаете, что “живая жизнь” — это там, где Кунгур? Послужили бы, потом nach Berlin бы прошли совместно. Оно, конешно, эксперименты во Фрунзе2 куда как соблазнительнее, но что же так долго тянется стадия решения вопроса? <…> Конечно, приезд Ваш сюда — утопия. Но, ей-богу, было бы хорошо. Мы оккупировались бы втроем (с Машей) в хатенке, которая у меня на примете, но одна я не хочу ее занимать, а Маша ходит домой (их оставили по ряду причин — ее, и дочку-калеку, и домработницу — в опасной зоне) почти еженощно или спит из упрямства на стульях в штабе, не идя на уступки ни мои, ни чьи-либо. В редкие минуты отдыха мы облегчали бы душеньку трепачеством, а может, даже устраивали бы порою обозрения заезжих звезд рампы. Сейчас что-то не тянет, и последнее, где я была в театре, — это город Балашов. Может, поэтому и не тянет. Вот я Вам успела-таки наболтать какой-то ненужной чепухи, а лампы уже горят, и кто-то приехал с передовой, и кто-то пищит телефоном, а через стол лезет камрад на предмет проститься, так как едет в Москву. Кто рад, кто нет, кому награды, кто мрачно вздыхает после “отеческого внушения”, а кто — самозабвенно ржет, пользуясь легкостью своего характера, теплом печки и возможностью перекинуться двумя-тремя цепкими словами. За стеной черная ночь, необыкновенно сильный ветер, и людям не хочется уезжать, наверное. Я бы не прочь поменяться с кем-либо из этих молодцов, ибо в своей “теплице” скоро обалдею. Трудно отвыкать от цивилизации, но еще труднее привыкнуть.
К.
16
17. 01. 43
<…> Нет такого ужаса и несчастья, которые не переносились бы легче здесь, в непосредственной близости фронта. Ей-богу, здесь люди, которые даже немного с брачком интеллекта, становятся лучше и чище. А сколько замечательных — прямо самородков “человеческого” таланта. Жаль, что меня несколько оторвало в сторонку и появилась реальная угроза превращения
в административный сухарь. Дифирамбы человеческому естеству вызваны очередным выездом в гущу масс. Ведя стационарный образ жизни, вырываюсь
в отъезд на любое “задание”, подобно (дай сказану высоким штилем!) птичке (!) из клетки — этаким гогочущим гусаком, с красными — не лапами, лапы тепло обуты и одеты — носом и ушами, на кои упорно футляров не ношу, хотя и поплатилась за легкомыслие дважды. Итак, о последнем выезде. Путь — сначала лошадьми, долгий и морозный. В поле — с ветерком, а в лесу — тихо. Оглушительно пищит снег, и лес кругом — как сплошная зимняя сказка необычайной красоты. Я помню эти места как дачные
и санаторные. За кордоном идет просека, по которой мы с Леной шли
в июльскую жару в детский санаторий — за Димкой. По соснам текла смола, веточки берез висели до земли, пели птицы, и лес был пропитан солнцем.
Я Лену очень любила. И Димка был озорной, но славный мальчишка. Я не знаю, мучительной ли смертью они умерли или какой другой. Всю дорогу одолевают воспоминания. Вы не подумайте, что это плач в жилетку. Я вообще пишу Вам безо всякой слезы — внешней и внутренней, за отсутствием таковой. Окаменелость — вот характеристика моего психического status praesens. По просеке подъехали к станции, то, что было вокзалом, — стены с черными дырами окон: прямое попадание полутонной бомбочки. Но — работает водокачка и в приспособленном помещении был электросвет! И вообще идет нормальная погрузо-разгрузочная жизнь, и люди озабочены, и веселы,
и сварливы — всякие. Только с обостренным слухом: нет-нет да и притихнут, стараясь заранее различить, что это — шум машины в лесу или самолета сверху. Но и это делается спокойно и деловито. Это замечательная картина — военного времени шик: спокойствие и сосредоточенная деловитость.
Я ею любуюсь прямо (особливо ежели поезда ждать надо и делать нечего). Потом начались мученья цивилизованных способов передвижения. Я отвыкла от поездов и не люблю их. То ли дело — пара вороных да санки или седло и одноухая Тайна — гнедая красотка. Полюбите лошадей, мэм. Ей-богу, хорошие звери. Хотя тоже встречаются сволочи (pardon) и симулянты. Одним словом, доехала, сделала свое дело — и назад. Хотелось приехать скорее с результатом. И начался путь с приключениями. Ехала с эшелонами, переходя из одного в другой для ускорения. Ехала на тормозе товарного
2 остановки и тут узнала почем фунт лиха, несмотря на ватные “сподники”
и шубу. До чего не прекрасно, когда холод ползет аж до костей, а в морду (допущено для колорита и соблюдения — пусть не художественной, но правды) — летят дым и снопы искр от паровоза. На третьем перегоне появился ангел-хранитель, замаскированный под сибирячка, и определил в единственную в составе теплушку (состав был товарный). Нет, знаете Вы, что такое красная раскаленная чугунка, тепло, от которого клонит в сон, бегающие по стенам тени от свечи, кружка кипятка и сухари, когда харч кончился сутки тому назад, душа к ребру примерзла и путь впереди так далек и полон неожиданностей? Милые сибирские дядьки. Каждый — законченная индивидуальность. Нашелся и рассказчик. В рассказах его — полноценный юмор
и редкая наблюдательность. Слушала, грелась, любовалась на диковинных попутчиков с истинным удовольствием. Потом ждала на полустанке нового поезда (в сторону надо), ехала с воинским эшелоном еще с полчаса и
к глубокой ночи пришла к себе. Меня ждали на следующий день, лошадей не выслали — шла пешком. Мороз сильный, устала наконец (когда пришла), на этом и пора закончить отчет. Непонятно для чего изложенный Вам. Может, для того, чтоб знали, что здесь не только розочки, но и шипики (какое нахальство мне говорить это Вам, после Ленинграда). Но я люблю эту жизнь такой, какая она есть. И пока идет война, на другую не согласна. Спрашиваете — куда деть себя после войны? Это мне неизвестно, так как стараюсь об этом не думать. Возможно, уйду на полгода пешком по свету.
17
12. 02. 43. (написано карандашом)
Редки остановки и свободные минуты, и редки будут письма. Сейчас остановились в городе, уже далеко за нашим, — и вот даже походных чернильниц не достаю — не стоит. Скоро снова в путь, на запад. Ох, как же они быстро удирают, окаянные фрицы. Трудно писать, миледи. Сколько горечи выпито и еще будем пить, проходя по дымящимся развалинам — следам их пребывания. Какой неописуемо страшный вид имел мой родной город, когда я туда приехала. Уж, кажется, видала видики, но от этого страшного
и неузнаваемого, от этой Помпеи, — первый день мне казалось, что схожу
с ума. Ничего, оказывается, и это можно пережить. Когда я нашла наш дом, то самое страшное было то, что он не рухнул, а стоял изуродованный, истерзанный, страшный калека — среди развалившихся соседних. Содержимое частично выброшено на улицу, и то, что это произошло не от взрыва, а делалось руками, было еще страшнее, так как стало ясно, что “они” здесь хозяйничали. И до чего варварски. Конечно, все, что можно сформулировать, уложилось позднее, а тогда там темнело в глазах, звенело в ушах и не шли ноги. Первый день я только сидела на снегу да на пороге. Только на следующий день, уже отдышавшись, пошла по этому склепу искать следов родичей. Пожалуй, не стоит подробно писать о картинах дикого погрома в каждой комнате, о пистолетных пулях, завязших в стенах, о переколотых топором шкафах, креслах, буфете, пелене пуха, прикрывающей все, обломках и обрывках предметов и книг, за каждым из которых встают годы воспоминаний. Долго бродила вверху, спустилась вниз. Там тоже все ужасно. Нашла шприц наготове и что-то высохшее в стакане рядом (виден след по осадку на стенках). Очевидно, кто-то из моих был ранен или болен и Женя что-то вводила subcut. В общем, по мелким признакам, царапинам, отметкам пыталась я установить: кто жив? Когда ушли? Как: ушли, или уведены, или выброшены в сад (все под пеленой снега)? Понемногу начало проясняться: дом трясся от разрывов, его осыпало осколками, выбило окна. Попытались забить окна фанерой. Позднее немцы (очевидно, чтоб было светлей) — выбили рамы вместе с фанерой креслами, как тараном: одно из них валяется под окном. Наши ушли жить вниз — окна заложили кирпичом. Там была кухня и купальня — теперь стоят койки и пух, пух всюду, как снег. Какие-то огурцы в банке, горсть муки в тарелке — это еще от хозяев. А вот окаянные следы немцев — банка из под ихних консервов и опять немецкая пуля, завязшая в притолоке двери. Можно было бы кое-что еще понять. Ясно по многим мелочам, что мои ушли или угнаны, еще до зимы. Наверное, в августе. До конца разобраться не дал милиционер. Пришел и ходил за мной по пятам, и безостановочно, как заводной, повторял: “Гражданка, давайте уходите”. Однако разрешил взять карточки фотографические (на полу у Лены
в комнате). Взяла старый ковер накрыть лошадей. Конечно, все, что хоть мало имело вид, утащено. Остальное перебито и перековеркано. Удивляюсь, как не подожгли книги: их везде груды, и они легко бы загорелись. Итак, надо было для успокоения милиционера уходить. Книжная фраза “если бы стены могли говорить” была по особому значима и не давала покоя, так как эти почти одушевленные свидетели видели все. Я все искала где-нибудь надписи, отметки на стене. Оставила разоренное гнездо со слабой надеждой, что кто-нибудь, может, уцелеет. Через ужасный город (его больше нет) поехала догонять своих товарищей и на следующий день догнала (они — на машинах, я — лошадьми). Все время, пока идем через села и города, как есть минутка, ухожу искать, где списки эвакуированных немцами из нашего города. Опрашиваю горожан, ища следов своих. Пока — ничего. Поиски продолжаются, и проясняется картина этого вавилонского столпотворения. И ужас какой: ведь, оказывается, это узаконенные рецидивисты. Вы представьте огромную все-таки страну, которой правит кучка уголовников, удравших от суда и неисправимых. До чего это страшное дело — это не война, а главным образом грабеж любой ценой. Таково впечатление от более близкого наблюдения немецкой армии.
Едем буквально по трупам. Иногда машину накреняет на бок — это попали под колеса замерзшие в камень ноги или еще что. Их некогда и некому убирать. Массу машин и боеприпасов бросают, уходя. Но я не устаю от вида убитых. Машеньку коробит, и она закрывает окно машины — я же морожу соседку, опуская свое стекло. Мне легче, когда я вижу их перебитыми: это вам за город, за отца, за Лену и остальных, за тяжелую смерть друзей по дивизии. И когда уходят они — так обидно. Надо бы уничтожить всех. Это не кровожадность, а трезвый вывод. <…>
18
09. 03. 43
Походный праздник. Может быть, здравствуйте, душенька. А может, оно и не дойдет до Вас? Где Вы теперь? В случае получения — поздравляю
с минувшим женским днем. Хотела по этому поводу высказаться, но дело уж прошлое, и хватит говорить о женских доблестях: еще голосовые связки не
в норме после вчерашнего монолога на эти темы. Мне что-то с прошлого года везет. Но какая пестрота кругом. Если б душа не двоилась от впечатлений недавнего прошлого (все, что делаешь, говоришь, — идет как будто параллельно тому страшному воспоминанию о первом входе в родной город —
и все время об этом помнишь, и никуда не денешься). Так вот, если не это, то много на пути встречается неповторимого: и страшного, и горького,
и радостного, чего уже никакие книжки и словеса передать не смогут. Жаль, что от меня все сейчас отскакивает благодаря прожитому ранее. Бывают впечатления, которые хотелось бы впитать и сохранить. Например, въезд
в один город. Немцы только что выбиты. Как всегда, еще кое-что дымится (обычно дня 4—5, пока зальют, а то и дольше) — следы их “драпа” на каждом шагу. Через день-два снимки этих мест будут в газете. А вот и сами “победители” — раскинув руки, на снегу. Отвоевались. Но это мелочь по сравнению с одной деревней и другой — Ч. и В., — которые были завалены ихними трупами и дорога между ними — тоже. Сколько их там набили! Черт с ними. Их некогда было убирать, даже с дороги, — так и ехали по ним, аж машины качало, от попадающих под колеса ног и прочего. Вон ведут спасших шкуру пленом. Но не в этом дело. Жители! Вот кто меня интересует. Вот о них, бедных и одичавших, и всяких разных, — вот это предмет моих частых размышлений. Какая пестрота. Интересные бывают встречи. Иду по городу. Шуба и стеганые “невыразимые” привлекают внимание, и встречные по любому поводу (а то и без оного) заговаривают (лучи чьей-то славы падают и на нас). Вот какой-то дядька просит объяснить ему что-то в приказе, еще сыром, наклеенном на стене. Прошу указать, что ему непонятно. Читает все от начала до конца и не находит ничего неясного. Вокруг уже кучка людей. Вопросы. Перебивают друг друга: “А у нас тут…”, “А вон в том доме…” Так бьет в глаза, что просто хотят говорить с кем-либо, пришедшим с Большой земли. Странно звучат без акцентирования сказанные слова ребятишек: “Вон там полицай жил, раз фрекен белье вывесила, а мы его из спринцовки чернилом, через забор”. “Что ж вы соседей-то подводили так по глупому?”. “А тут соседей не было: тот дом и тогда разбитый был, а с другой стороны — дом с красным фонарем”. Оказывается, имели место импортные фрекен. Но мало, кажется. И стоят, не провалившись сквозь землю, недавние “дома с красным фонарем”. Куприн, где ты?! Очень интересны заметные, даже мне, изменения в порядке ведения боя. Где-то мои “орлы”, с которыми много пройдено и проехано. Прислали мне вчера лимон. Пьем с ним чай,
и вспоминаю “Скифы” Блока. <…> Как вы?
19
12. 03. 43
Ну, спасибо за память, душа моя. Сегодня получила Вашу открытку
с извещением о прибытии (видимо, в Пржевальск). Рада за Вас, что обрели себя: в Кунгуре действительно можно было прокиснуть или повеситься
(в зависимости от темперамента).
Пишу, кажется, извините, слишком часто, но уж неделю как веду затворнический образ жизни, а это тошно. То есть сижу в пределах некоего города N — по двум причинам: 1. Ликвидирую горку накопившихся за отсутствие дел. 2. Ликвидирую какое-то заразное начало, пытавшееся в меня вселиться. Это со мной вообще редко, но на сей раз была уважительная причина. Думая, что уже весна, отдала Машеньке (машинистке) шубу, так как она уехала домой (была у нас временно). Поехала по епархии в шинелке: машина-сволочь завязла, а сверху что-то мокрое сыпалось с ветром — ну, провозились до темноты, пока отрыли. Было жарко, но на ходу — отнюдь нет, ибо стеклышки давно в машине побиты. В общем этиология ясна. Между прочим, в эту поездку была забавная коллизия. В темноте въехали в какую-то улицу, дома чернеют. Решили заночевать. Входим в одну избушку, а обитатели на нас как-то дико смотрят. И даже вылезли со всех печей и закоулков.
— Вы как к нам? — Вопрос несколько неясный.
Шофер говорит:
– Это неважно, нет ли где поспать?
– Да от нас 15 минут назад немцы вышли…
– Много?
– 12 человек.
Оказывается, в темноте несколько уклонились не в ту сторону. Пропал сон под крышей — ну вот и чихаю теперь, так как было прохладно. <…> Вот пишу Вам всякое разное, а надо бы узнать, как у Вас на новом месте? Ведь все интересно знать. И потом — занимаюсь словоблудием, чтобы заглушить нытика по личным вопросам. Но все-таки все время параллельно с каждой минутой жизни идет память о тяжелом пережитом. Сегодня встретила одну тетку, которая сказала, что знает, где живет один врач из нашего города. Я ее повезла туда, долго искали, исколесили — черт знает, пока нашли. Приступаю к нему с извинениями и что не знал ли он случайно доктора Фомина — а он отвечает, именуя папеньку по имени, что был его “приятелем”, что еще по окончании медфака проходил у него практику. Почему меня так ошеломило, что он его по имени назвал? Ну ладно. В общем, он не видел его
в числе угнанных тогда немцами. Розыски продолжаются. Результат мне давно ясен, но в этих встречах вырисовываются все новые страшные детали. Бедный город, бедные жители. <…>
20
20. 03. 43
Что-нибудь случилось? Или просто так — не пишется? Почему от Вас так долго нет известий? — раньше Вы не были таким ленивцем. <…>
Весна не торопится. Морозцы держат, не позволяя снять шубу, а днем по дорогам вода не дает ходу в валенках. Особенно в населенных или бывших населенных местах. Лед на речках темнеет. И скоро уже будет не пройти — ведь разливы в степях очень широки. Люди спешат восстанавливать взорванные немцами при отходе мосты и работают как черти. Вспоминается прошлогодний путь в разлив через Волгу, Хопер, еще какие-то реки и речонки. Дорожные приключения и постепенное “врастание” моих “орлов” в события. Тогда Вы только что нашлись. И от моих родичей шли письма. <…> Однако, воспоминания, даже и позднейшие — до нашего растерзанного и мертвого города включительно, — не “уводят” особенно далеко. Дела сегодняшнего дня заслоняют все, что позади. Вот только живых человеков храню бережливо
в памяти, и Вам известно, что место Ваше там стационарно. <…>
Здесь с ясными днями — стервятники делают попытки напакостить нам своими налетами. Жаль мирное население, которое при этом страдает, а в общем что ж? Все это естественно. Нашла врача, который очень хорошо знал отца. Когда-нибудь найду людей, от которых узнаю о их гибели подробно. Тогда поиски прекратятся. Всем привет. Пишите по новому адресу.
21
22. 03. 43
Как всегда, пишу по ночам, когда затихает телефонный писк и разрежается плотность бодрствующего населения. И — “когда на землю спустится сон и выйдет бледная луна” — я выползаю из своей берложки
и, раскуривая моравскую гадость под псевдонимом “цифеты” — (чудесный туркестанский табачок завяз где-то в пути) — ругательски ругаю лунную ночь и безоблачное небо. Ясная ночь — это прежде всего летная погода, которую используют не только наши соколы, но и немецкие стервятники, поднимают шум своими бомбами, бросаемыми без особого толку, но с большим шумом. И потом — вообще противно, когда с потолка в физиономию что-то сыплется и скрипит на зубах. Так что лунные ночи — ну их к черту, пусть о них Фет пишет. Но они все-таки красивы, даже в этих небогатых природой местах. Главным образом красивы по воспоминаниям: то Павловские сосны вспомнятся и милые старички, жившие там. Умерли, наверное. То наши редкие прогулки по набережной, от Сенатской до Николаевского. Что пережили эти места и люди! То вспомнится прошлый год, долгий путь через реки в разливе, неизбежные дорожные приключения, которые могли бы кончиться плачевно, а в результате — все кончалось смехом. Товарищи по службе. “Иных уж нет — а те далече”. Вот Вы, например, весьма далече: письма идут от Вас — больше месяца. И мне, кажется, пора поздравить Вас с Первомайским праздником, если ответы идут с той же скоростью. <…>
У нас жизнь переменчива, изменился и коллектив. Между прочим, недавно начал свою деятельность здесь переведенный к нам дядя, который кончал институт вместе с Леной. И вот — не могу говорить с ним, чтобы не видеть все время Лену той поры: она ходила в институт с длинными косами и еще не всегда подбирала их в прическу — большие были косы, с ними еще сладить трудно было. Эмбриолог (милая древность, вывезенная из Юрьева) еще назвал ее как-то “девочка с косами”, и ее немного дразнили этой кличкой. Один встречный рассказал мне, как эмбриолога увезли куда-то на Запад, а предварительно расстреляли его сына. Впрочем, в тот день, он говорит, немцы расстреляли примерно 1500 больных и “малоценных” с их точки зрения людей. Никого не могу найти, кто знал бы о моих родных хоть что-нибудь. Будто их и не было на свете. Я Вам пишу невеселые письма, и это тем более грешно — нагонять на Вас тоску, что “слезные” письма не связаны со слезоточивым поведением. Организм у меня теперь — как булыжник: окаменела и все отскакивает. Вот только зрительная память сильная, как
у диких племен. И с этим уж ничего не поделаешь. <…>
Если Жмурка останется одна на свете, завещаю (экое словечко — как сорвалось, так и брякнулось) — прошу Вас приглядеть за ней до поступления в вуз; способностей она не лишена, лень есть, то есть была, теперь не знаю. Живет у зятя, адрес его знаете. Привет всем.
22
24. 04. 43
<…> Жмурка пишет мне редко. И таким стариковским стилем, и со всей глубиной взрослого горя; со страницами, по-детски размазанными слезами. Больно за этого маленького инвалидика с искалеченной душой. Вот Вам
и “на заре туманной юности”. Ей 16 лет с половиной. Живет и работает
в госпитале. <…>
Я часто езжу верхом, и больше одна. В лесу неповторимое время, апрель — прелестно. Но в одном поселке старуха рассказала (собственно, рассказывать она не могла, так как сбивалась на причитанье) — она сама видела, как живых детей немцы сажали на кол. Потом пришла мать, девочку которой бросили в колодец. Девочке 5 лет. После стали стрелять в матерей. Она упала несколько раньше — без сознания; и вот теперь живет. А есть и другие, — но эта категория мизерна, это — сукины дети. Но до чего выросли люди! Мне часто хочется поговорить со Стендалем, Маяковским. Считаю их современниками, и смеяться тут нечего. Очень хочется, чтобы кто-нибудь очень талантливый написал музыку на современные темы. Сюда бы автора “Эгмонта”. Ну как — много ереси?
23
07. 06. 43
Вернулась оттуда — с переднего края, — и мне передали Ваше письмо. Спасибо за фото, за память, за изложение подробностей. <…>
15. 06. 43. Когда не в зоне стрельбы и небо чисто и не шумит — природа набрасывается со всех сторон и одолевает, вроде того, как 3 дня тому назад, на привале (попоить коней), на берегу огромного озера в парке, где был чудный дом отдыха, а в древности — земляка Барятинского домишко (он
и сейчас еще хорош; домик подходящий: 365 комнат окромя служб и “флигарьков”). А над деревьями вставало солнце, и все кусты набиты битком соловьями; от розового озера поднимался туман, над ним летали две серые цапли, а третья стояла и чистила крылья на берегу. Стрелять их было бы хамством. Лежа там, я порчу листки блокнота, просто слушаю лес и дышу. Наблюдаю за цаплями, у которых назревает какое-то недоразумение. И, пожалуй, вдаваясь в трепологию (будем непоследовательны как всегда), — скопирую Вам эти путевые (заметки), “извините за выражение”:
По воспоминаньям прошедшего страшного года —
Идешь, как босыми ногами по острым осколкам стекла.
Назад — нет пути: пусть хоть целая жизнь на походе, —
Дорогой, где смерть. Где останки селений, сгоревших дотла.
Все стало привычным. Все стало таким заурядным:
Величие смерти, и подвиг, и грохот бомбежки,
Мешающий петь соловьям; затишье, сменившее пульс,
И струйки песка меж дубовых бревен перекрытий,
Что тихо шурша, осыпают при взрыве письмо.
20. 06. 43. (карандашом). Этот застрявший клочок надо бы выбросить. Но уж все равно. “И вот — я посылаю”. Ах, мэм, мне надо бы все-таки еще повидать Вас. Заслушать и изложить. Но — “до тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага”. Последнее неверно. Помирать не собираюсь ни при каких обстоятельствах, во всяком случае пока жив Гитлер. У меня с ним личные счеты, из числа тех долгов, которые не прощаются. <…>
27. 06. 43. Ну не судите же строго. И если наконец после сотого извинения я найду конверт и адресую Вам все эти клочки — давайте скажем: “Лучше почтой, чем никогда”.
Что нового в литературе? С тех пор как я ушла с прежнего места, мне неоткуда узнать новинок; там же в редакции был славный народ и — как это называется? — вполне эрудированный в данной области. Можно так? От планов Шолохова, анекдотов с Львом Толстым — до трагедии Алтауза
и прочих погибших. Ценю Тихонова — не столько за стиль и форму, сколько за устойчивую приверженность теме (Ленинград). Он, очевидно, все время там. Откуда-то вынырнула Вера Инбер. Где-то наша очкастая Верочка? Между прочим, с одним Вашим письмом был “анехдот”. Вы написали что-то
о патриотизме к Alma Mater; незадачливый проверщик, не умудренный
в латыни, — патриотизм оставил, а Alma Mater — зачеркнул, решив должно быть, что это что-то нехорошее. <…> Петь дифирамбы Вашему фото не буду, просто скажу: хорошо очень. Потрясена Вашей памятью и поздравлениями с днем рождения, о котором прочно забыла. <…>
24
02. 10. 43
Вот так штука! Я жду от нее письма с пути либо из какой-то неведомой “далекой гавани” — а она, оказывается, пройдя стадии гамлетства, погрузилась в свой арык и не думает из него выглядывать. Признаюсь, что прекратила свои посланья к Вам, не надеясь, что они дойдут до адресата.
У меня так мало точек связи с тылом. Я говорю это, чтобы не сказать: бабель, Вы единственная такая точка. Не говорю так, чтобы не обижать родичей. Но они ведь — особая статья, к ним отношусь как к больным, отчасти — душевнобольным. У них ведь после неметчины психика не того. Поэтому жаль их до физической боли, но все же старое решение неизменно и верно: жить я буду не с ними. Таня — еще дите. Остальное не в счет, вот и оказывается, что Ваша честь — единственный корреспондент. Впрочем, все это пустяки страшные из области психологизмов, которые даже неизвестно почему начаты излагаться, а резюме потонуло, вероятно, в остатках шампанского, незадолго перед тем “освоенного” небольшой группой лиц, заинтересованных в наших грядущих победах. Не будем указывать пальцем, хым… хым, ибо оный может непроизвольно ткнуться куда-либо не по точному адресу. А в общем, мэм, мне жаль, что в дни, когда мы идем быстро, нет возможностей часто потрепаться с Вами, когда так много интересных встреч, наблюдений, явлений, которые уже сейчас просят обобщения. А как остановился — затягивают дела; совсем уводят. Нет, а все-таки, как Вам понравится такая жанровая сценка. При немцах один тихий старичок донес на одну бабенку, что у нее брат в армии. Бабенку держали в гестапо, выколачивая на допросах смертным боем какие-то признания. Дожив до прихода Красной Армии, бабенка первым делом отыскивает злостного старичка и всенародно, под гик и хай счастливых мальчишек, колотит его палкой, бегая вокруг машины, пока тот не изловчился и не нырнул между колес. Бегая кругом и тыча палкой, как кочергой в печку, баба вызывала своего врага: “Бач, ось куды сховався, гадюка, вылазь, я ще тоби ноги не переломала, щоб знав, як у гестапо ходыть”. От увечья гнусного деда спасли подошедшие пограничники, забравшие обоих. Баба оказалась гиперкротким, безобидным, заботливым созданьем. Я у нее жила 4 дня. Оказывается, еще в 18 году у нее немцы убили жениха. До свадьбы оставалось 10 дней; она увидела его изуродованным, неузнаваемым. Это ее так потрясло, что она осталась бобылкой. Избиваемый ею старик когда-то сватался за нее.
В общем, видите — если не книги (а я от них прочно отвыкла) — то жизнь подсовывает массу всяких разных разностей. Или вот <…> для картины
а-ля Рембрандт: неяркий свет, большое здание, половина которого отбита бомбой, а стены зала исковерканы пулями, осколками — верно, от гранат: тут шел рукопашный бой. Пол — в ямах. И все-таки (все-таки!) под две гармошки молодежь “откалывает” танго. С одной стены удивленно смотрит облупленный Шишкинский медвежонок, как проплывают пары: со шпорами, в плащ-палатках, в “оружии до зубов”, — и девочки в брюках (связистки с передовой), и гражданские в “пух-прах” разряженные, подкрашенные, в светлых локонах девчонки. Красивый, смешной и торжественный, и немного рискованный (самолеты) бал прифронтовой полосы.
Миледи, не грустите. Я надеюсь, мы еще потреплемся неоднократно. По крайней мере мне это необходимо. А помните, Вы цитировали Куприна — как должна выглядеть война? Поверьте, что этот его герой дал бы отступного. Это из “Поединка” — помните?
25
15. 10. 43
“И взгляд, и походку, и голос твой помню,
И сладко от этого — и нелегко мне”.
Это Васильев говорит. Он вообще нечасто пишет, но пишет неплохо.
У него попадаются строчки. А открыт он был <…> на поэме “Москва за нами” об осени 1941 года. Уважаю его уже за одно чувство меры, не пускающее его на страницы газет чаще раза в квартал. И — есть строчки, формулирующие достаточно конкретно некоторые расплывчатые восприятия. Прочла его — вспомнила Вашу честь. Как Ваша честь поживает, на какой стадии прожигания жизни застает Вас “сегодня” наших дней? А мы — по принципу, воспеваемому Вашей бабушкой, дозвольте напомнить: “что такое холод — для того, кто молод”. Невзирая на собственные седины и зубовный падеж — дрыхнем, милостью божией, в саду. Ветер сыплет на мою постель красные виноградные листья. От луны песок — кажется снегом, а утром — настоящий мороз лежит на траве и деревьях, и крыши белеют, а вода в ведре — покрыта льдом.
Я сплю, закутавшись, как эскимос, — но в доме спать нудно и тяжко.
Имею письма от родных, но очень редко.1 О них узнаю от “соглядатая” за ними — Машеньки, которая пишет все начистоту. И вот я узнаю, что у отца недавно все украли из комнаты, пока он был на службе (вот уж — у нищего сумку: ну представляете, что еще у него можно взять, после немцев), и что Лена — в лесу работает по заготовке дров. Это хорошо, но я знаю, что она разута и раздета. Женя бьется — дом-то разрушен, и на работу и с ремонтом — ее не хватает. <…> Моя дорогая бабель, в этом году довелось увидеть уже не бои, а сражения. Почему-то Васильев (возвращаюсь к нему) напомнил о Вас:
“И не было в мыслях меж нами такого,
Чего не могли б мы понять с полуслова”.
Поздравляю Вас и всех с праздником. Приветы, приветы.
26
05. 12. 43
Требуется и крокодилу положить порою хвост. Ах, бабель, бабель, зачем Вы такой недобрый, почему нет письма? Остро необходим Пастернак. Если есть намек на возможность — приобретите при случае томик. Совершенно необходимо справиться, каков у него вывод после констатации факта: “я — черная точка дурного в валяющихся хлопьях хорошего”. Вероятно, от тепла, которое в настоящий момент пропитывает мое бренное тело, потянуло подержать в руках хорошую книгу. Что за ересь! Ну, довольно, пожалуй. Давайте о другом. Что у Вас там — ананасы зреют, лимоны в цвету или просто пробивается подснежная крапивка? <…>
27
14. 12. 43
Ваша треугольная цидулька очень утешила меня, как мирный разговор
у печки в сумерки, несмотря на бурные детали, изложенные в письме. Благодарю. <…> Письмо Ваше читала с особым удовольствием. Прибыла под кров поздно, совсем ночью, что не везде безопасно. С рассвета пробыла в одном лесочке, где занималась — как бы думали чем? — приемом и апробацией автомашин! Имею честь: на данном этапе — консультант по маркам и категориям, не хуже лиговского лихача такси роюсь во всяких внутренностях, от верхних пробок, переднего траверса — до заднего моста. Переводчиками
в непонятных стуках, скрипах и кашлях моторов — служат Петька и Сашка, два лихих шофера. И — да простят мне боги — язык у меня поворачивается, чтобы сказать последнее слово, когда доходит до решения, — беру или нет этот последний вопль науки и техники двадцатого века.
Лес хвойный, снег лежит на ветках и земле. День был пасмурный и с ветерком, над головой ревели моторы, за лесом, далеко, — ухали пушки. Тут эхо интересное: подхватит один залп — и перекидывает из оврага в овраг. Очень промерзли, проголодались и затемно поехали к своим. В лесу — черно, дорога угадывается не столько по “лесным фонарям” (по правой обочине деревья затесаны до белой древесины, она белеет в темноте — и видно), сколько угадывается чутьем. Сашка-шофер, лежит на крыле и смотрит, хотя, как наша Тома говорит, “куда ни ткни — ничего не видно”. Петька-шофер ведет головную. Прибыли. Отъелись и отогрелись, и вот клонит в сон. Гора непросмотренной почты. Кое-что просмотрю, пока “солдат Петька” (так он себя именует) поставит мне стол к сундуку (живем в хате, из двух горниц,
по 8—9 душ в каждой) и постелит соломы. Валя (повариха) натягивает плащ-палатку, отделяя угол под ночлег. Спокойной ночи, мэм!
Я, кажется, болтаю всякое — ни к селу. Вегетативная жизнь протекает нормально. Анимальная — почти атрофировалась.
15. 12. 43. Да, Вы о родственниках: Вы говорите, что их опустошенность пройдет, — вряд ли. Для отца по крайней мере. Он стал совсем не тот. Жене легче других, кажется. А вообще — я слегка поражаюсь (но тоже — слегка, поверхностно) собственной деревянности: когда я вспоминаю, какими их увидела, — то очень больно, очень. А то — могу неделями не вспоминать — или так, поверхностно, помнить, что они есть и что я ничего не могу сделать для них, — но это даже не ползет выше мозжечка и лишь изредка захлестывает с головой.
Иногда маленько тошно; причины: нельзя жить только сегодняшним днем. А “день завтрашний и день минувший” — не на повестке у собратьев
и вообще “никого не интересует”, как говаривали на Лермонтовском. Может, еще и потому, что нет книги хорошей. Года полтора назад — не могла читать, а вот сейчас бы расцеловала какого-нибудь автора “Дяди Бенжамэна”. Попался как-то Чернышевский, так я в него вчитывалась, как в письма любимой. Я его и ранее весьма ценила, а тут прямо — вот как уважил старик. Очень светлая для того времени голова. Хорошо, что обилие самой разнообразной деятельности всегда под руками и нет минуты — хоть в 4 утра вставай, — чтоб не было сразу нескольких “до зарезу срочных” дел. Какие покороче или понуднее — спихнешь, а там, глядишь, выберешь какое-нибудь представляющее интерес и “драконишь” его с удовольствием. Или уедешь к кому-либо из опекаемых <…> — в порядке “живого руководства” (цитирую по патрону, зело нудному субъекту). Между прочим, по причине качеств субъекта, — хочется уйти в “первобытное состояние”, да и “милее сердцу нашему шум боев”, — ей богу, веселее впереди, при любых условиях. Вот видите, какую жвачку “местного значения” могу я плести на четырех страницах. Но “промблемы” от нас, грешных, дюже далеко. Нам бы насчет банькиба. Ввиду большой плотности и смешанности населения хаты — это действительно проблема. Но она скоро разрешится: ребята одной части уже вырыли землянку для бани, и через день мы званы на апробацию. Не обругайте Вашего покорного слугу за мелкотравчатость кругозора и неприкаянность духа. Хочу на немецкую территорию в порядке реванша. Хай ихнему Берлину станет хуже нашего Сталинграда, в чем хочу убедиться. Тогда можно вздохнуть с облегчением.
28
(без даты)
Дорогая И. Бэ! Сейчас принесли возвращенное из Пржевальска мое письмо Вам, — хоть оно и не резон посылать старые письма, но уж все равно жизнь пошла наперекосяк, так пусть едет за Вами вдогонку. Высказанная там мысль о литературном голодании (просьба о доставке любым способом клочка печатного слова) — остается в силе. Живу с перебоями. То есть пульс событий местного значения аритмичен, так сказать. Ужасно тяжело сознание беспомощности по отношению к отцу, Лене и всем им. У Жени — активный ТВС, живут они кошмарно, комнаты отцу не дали, и все — в одной. У меня о них все время какая-то зубная боль в сердце. Мои жалкие гроши не могут изменить всей этой достоевщины. А как сделать, чтобы у них хоть крыша над головой была, — я не знаю, так как не в курсе проклятых тыловых департаментских катакомб, кто там чем ведает — теперь уже мне не ясно. В письмах они, как всегда, скупы на сведения о себе. Но там недалеко от города живет некая Машенька — иногда бывает у них и пишет мне все с убийственными подробностями нейтрального наблюдателя. Извините, что мажут чернила: тороплюсь, промокашки под рукой нет. Почему-то Вы думаете, что я нахожусь где-то южнее. Немного, но все же ошибаетесь.
Приветы, переданные Вами от институтских (немного позабытых) тетей, — умилили меня: странно и трогательно услышать, что кто-то помнит твою кличку, когда уже выработалась привычка осознавать себя отмежеванным от всего, откуда отошла война. Не менее трогательны заботы о нас, женского пола солдатах, — заботы старых холостяков тыла, ибо кто же, как не старые холостяки, конструируют и монтируют странного вида драпировки, именуемые по номенклатуре “белье женское”? Никакой женщине или семьянину не придет в голову такое странное (ни к каким телесам не приспособишь) сочетание складок и швов, а поэтому — еще раз — да здравствуют трогательные, заботливые старые холостяки! Панегирик холостяцкому племени вызван созерцанием принесенного Анютой со склада и примеряемому ею, со смехом и бранью, дамским облачением. Бог с ним со всем.
Сегодня у нас баня. Какие бани делают наши хлопцы на местах, где мы стоим больше суток! Две бочки из под горючего, три плащ-палатки у скалы — и куда Вашим “казачьим” или “бассейным”. А что за вода из горных ключей: ну прямо дистиллята первый сорт. Неподалеку от меня, в большой должности, Захаров. Но я его еще не видела, о чем не сожалею.
29
14. 03. 44
Не будем говорить нехороших слов друг другу по поводу вынужденного перерыва в переписке. Такова была ситуация.
Миледи! Разрешите Вас на скорую руку поздравить, приложиться мысленно к Вашим (довольно упитанным) мощам и пожелать Вам, вновь открытый кладезь премудрости, долгого и упорного процветания на благо человечества: как это говорилось — “родителям на утешение (что в данном случае вряд ли) и отечеству на пользу”. Ну, как оно там? И аудитория замерла на уровне вдоха, и оппоненты официальные и неофициальные же опустили жала возражений в сосуд согласия и доброжелательства? Или были коварные, а-ля Гуревич, вопросы, но враг был посрамлен, а союзные войска продвинулись вперед и обеспечили нормальный ход событий? Очень жаль, что не имела возможности присутствовать, засвидетельствовать и преподнести не корзинку с зимней сиренью — хай себе чахнет за мерзлым окном, —
а чудный калач с маком, на трофейных дисахаридах, что печется в данный момент в печи, под надзором Анки-партизанки. Эта казак-девка прибилась ко мне с января. Коротко о последних событиях: с трудом, но ушла со штабной службы опять туда, где бьется пульс событий. Уже дважды сменила адрес: первый — по выбору, второй — жизнь заставила. При первой смене нашла Анку, теперь ездит, как ординарец, со мною. В общем, “жизнь прекрасна и удивительна!” Вы мне писали год назад о фокусе — помните? “Вам везет”. Вот и теперь мне тоже везет, как никогда. А вот младшей сестре Елене Сергеевне, кажется, не того… Писали мне, что под Шепетовкой ее слегка придавило — там бои были большие, — но как будто все, что делается, —
к лучшему, и она вполне пришла в норму. Сейчас я со своим штатом остановилась после непрерывного и трудного пути. Фрицы еще бродят здесь, но уже одиночки. Достают минометы. Жизнь идет нормально. Примите уверения. Пишет ли Таня? Сколько их? Мой новый адрес на конверте. Поздравляю дорогого учителя с новым выпуском высококачественной продукции.
30
1 апреля 1944
<…> Вчера мы ехали (вот уже месяц, как я на колесах, на непрерывном марше) мимо имения какого-то обломка капитализма. Владелец сбежал
с немцами. Мы остановились в парке на двухчасовую стоянку — покормить и напоить коней. Было пасмурно, но тепло. За красивой, из дикого пестрого камня стеной — шумит речка, быстрая, мутно-зеленая, как и положено горным речонкам. Большой дом в парке, открытые настежь окна и двери; круглые башенки с прелестными просветами на фоне неба по углам. Пустота
и запустение внутри. Чудесный, неизменно красивый вид с верхнего балкона, глядя с которого вспоминаешь “Скифов” Блока. И воздух был полон птичьего пения и запахов прошлогодней травы, речка шумела внизу, ветер был влажен и мягок. Напоминало Павловск. На лугу прорезались крошечные розовые маргаритки. А сегодня мы ночуем в пустом доме, половина которого разрушена. Ждем возможности начать переправу через “водный рубеж”. Это учитывают и фрицы, контролирующие с воздуха круглосуточно наше поведение. В ночь (представьте!) выпал снег по колено. До реки — не подойти, моемся снегом (это в апреле! Ну и тропики!) — снег сухой, колючий. Потом я еду недалеко, к штабу, и вязнет тачанка в сугробах. Приехав, провожу не то инструктивное, не то итоговое отеческое внушение за прошлый месяц своим орлам. Ну и “орлики”! И вот дело идет к вечеру, “квасоль” кипит в котле. В ведре — чай: меньше, чем ведрами, — не пьем, ввиду grand пополнений трофейным сахаром. И вот я пишу Вам при ярком свете карбидной лампы. Окна уже завешивает плащ-палатками Анка. Сон прямо сшибает с ног, но мне хочется посквернословить с Вами, а я лишена этих возможностей. Чтобы все-таки не уснуть (ни к чему с вечера) — черчу на листке модель педального умывальника, простого, как дырка, которого здесь еще нет, но которым приходилось пользоваться еще в 42 году. Завтра с утра (очевидно, что до утра мы не втиснемся на переправу) закажу сделать его.
Миледи, прекращая этот полубред (здравые письма от меня будут редки — негде приткнуться писать, а когда где и ткнешься — спать), прошу Вас отписать мне во всех деталях, как прошла Ваша защита, и кто чего сказал,
и какие галеты были к чаю, и сколько дней лежал ихтиоловый компресс на правой руке после поздравительных рукопожатий, к которым (увы) присоединяюсь лишь письменно. Пишите, а то я — как на острове прямо. Родичи мои живы и относительно здоровы. Приветы.
31
21. 05. 44. город Пржевальск, ул. Ленина, 58. Ленинградский ветеринарный институт. Ирине Павловне Бельской
Милая моя Иринища! Долг платежом красен, и я пишу Вам также в день, когда надлежит подводить итоги прожитого лишнего года. Писала Вам большие письма и довольно подробные, но, вероятно, обстановка наша помешала им дойти до Вас. Дорогой бабель! Почти 3 месяца непрерывных маршей. Кругом — это самое, что еще Блок упоминал: “Я бросил в ночь заветное…” в стихотворении “О доблестях, о подвигах, о славе”. Новые места, новые люди и новые обычаи всегда были милы нашему сердцу, поэтому отрицательные стороны, с моей точки зрения, вполне компенсируются положительными. Когда затихает бой, с удовольствием и изумлением, подняв голову от земли, обнаруживаем, что Маяковский прав: “и жизнь хороша, и жить хорошо”. Сегодня братья по оружию, узнав о дне моего рождения еще раньше, учинили пирог, и ром, и букеты незабудок с нарциссами. Тронута весьма, но в голове шумит, а мне надо вникнуть в особенности бронхо- и плевропневмоний: кто-то выдал мое проклятое педагогическое прошлое, и в результате — на 5 дней, на больших сборах мне надо профанировать науку
в роли терапевта (!?!). Что поделаешь — если Родина требует, прочтешь и не то. Ваши новости из внешнего и “унутреннего” мира не только удивили меня и собратьев по оружию, но братья-ветеринары даже почему-то оживились и начали дискуссировать на специальные темы. В результате — я Вам уже докладывала, что в экстренном порядке становлюсь специалистом-легочником. Чего не бывает на войне. Глядишь, через месяц дойду до исполнения партии Эсмеральды перед пациентами. Хотелось бы изобразить Вам этот момент в цветных карандашах. Вчера ко мне прислали воспитанника — Леньку, 13 лет. Он из Вятки, сирота. Жизнь идет своим чередом — их уже
2 здесь. Привет всем.
32
19. 06. 44
На страницах единственно доступной мне печати замелькали знакомые еще с 39 года названия, с окончаниями на “оки” и “ярви”. Братцы, наша берет! Пока это письмишко дойдет до Вас, Выборг, безусловно, будет нашим. Вот тогда-то Вы и двинетесь, очевидно. Со всеми чистыми и нечистыми, уцелевшими в потрепанном ковчеге, на старые места, охраняемые Шакаловым. Тогда уж в Ленинграде будет покой и тишина. Впрочем, бог с ней,
с тишиной! Я что-то разучилась доверять ей. Уж если гремит, — то по крайней мере видно, что к чему. А то тихо-тихо, а потом — ахнет неожиданно — и “ваших нет”, как говорится. Но не в этом дело. Я не совсем исправно получала Ваши письма и еще более неисправно отвечала. Внешний мир подсовывал всякие “сюрпризы” — и “унутренний” мир, в соответствии с этим, делал всякого рода виражи в поисках равновесия. Так как психические вариации, в сущности, не представляют интереса — да и нельзя порадовать Вас какими-либо светлыми новинками в этой области, ma chЩre, — обрисую Вам трохи те физические изменения, через которые, разными видами транспорта, прется мое бренное тело последнее время.
Перейдя на новое место службы еще в марте, я с наслаждением варюсь
в котле живой, разнообразной, подчас немного трудной — но удовлетворяющей меня на данном этапе работы. В марте-апреле нам было трудно — вот тогда и заглохла наша переписка. Знаете, были дни, о которых мои солдаты теперь говорят, как о рождестве Христове: “Это было через неделю после села О… Это было еще до леса в Л…” Тогда же, в путях между этими памятными селами, — не помню, писала я Вам или нет, — вспыхнувшим порохом опалило мне физиономию (левую половину) и волосы. Так что уж не обижайтесь, что не шлю Вам фото: дюже гнусный вид. А фотограф есть,
в 12 км от нас. Сейчас уже все заросло, и даже клочья волос, отросших после паления, довольно длинные, но месяц тому назад было не весьма прекрасно созерцать чудеса природы одним оком (второе было закрыто повязкой). А в остальном, прекрасная маркиза, события развертываются нормально. <…> Слушайте, бабель! Я опять в восторге от своих подчиненных. Почему боги так несправедливы и такому недоноску, как мне, так везет на помощников? Ей-богу, такой народец, на который можно положиться: не подведут ни себя, ни товарища, ни старшего. (Правда, двух пришлось выгнать, но это были сорняки.) И еще — слушайте, молодой доцент, старого солдата: лучше пять раз выгоните подчиненного, но подберите то, что нужно для работы. А подобравши — учите его, растите и цените, и “персонал” Вам горы свернет. <…>
33
22. 06. 44
Во-первых, благодарю за письмо, хотя оно и в мрачных тонах по пустяковому поводу неудачи с изолированным сердцем. Ей-богу, пустяки, душенька. Сотни прекрасных, неизолированных сердец перестают биться ежедневно. Стоило ли обращать внимание на то, что какое-то жалкое кошачье сердце отказалось чередовать систолу с диастолой и неподвижно повисло на канюле? Хай ему грец! Только другой раз берите кролика: и сердце лучше работает, и рагу обеспечено после трудов праведных. <…>
Слушайте, душенька! Поймите, что я разучиваюсь читать. Что я Вас попрошу: перешлю я Вам энную сумму — купите у букиниста, или у старого учителя географии в средней школе, или похитьте у Матильды, или, наконец, отнимите у кого-нибудь на улице, но пришлите мне что-нибудь, какую-нибудь книжку на русском языке. Пусть это будет сборник полемических статей, или томик стихов — древних или современников, — или обрывки без начала и конца из журнала “Нива”, или раскрашенная книжка для дошкольников с текстом Барто. Единственная книжка — “Милый друг” Мопассана, — выученная мною наизусть, опротивела мне за полтора года пребывания в моем вещевом мешке. <…> Раздайте там кому следует приветы и выразите самые искренние пожелания здоровья милейшему проф<ессору> Олеандрову.
34
04. 10. 44. г. Ленинград, Лермонтовский пр., 30, кв. 45. Ирине Павловне Бельской
Дорогая Ирина Павловна! Ответьте мне на один вопрос: где Ваша совесть? Куда она “залышилась” со времени Вашего последнего письма мне? Черт знает, до чего людей развращают и портят всякие центры. Вот была женщина: милая, чуткая и отзывчивая на всякую ерунду, высказываемую мною в письменном виде. Попала в вертоград — и стала подобна гранитной колонне Исаакия: хоть пой ей серенаду, хоть ругайся на шести славянских наречиях — ей в высокой степени наплевать. В наказанье за все вышеизложенное я Вам больше ничего не скажу. Даже бранных слов — хоть не просите. Впрочем, нет. На последнее меня еще как-нибудь хватит. Но только следующее сообщение будет не ранее, как поселюсь в номере где-либо
в советской трети Берлина. А пока — адрес старый.
К. Ф.
35
08. 11. 44
Ma chЩre! По ряду поводов — не нахожу слов для соответствующих излияний. Во-первых, большие и в большом количестве спасиба за книжки и чуткость. Получила: Чехова, Маяковского, Новича о Герцене. <…> Теперь мне надолго хватит, и есть обменный фонд с иноплеменными. Так что не шлите больше. К превеликому огорчению — не имею возможности читать сейчас, но утешаюсь, что передок моей тачанки хранит такие сокровища, как три книжицы — до лучших, более просторных дней. Теперь по поводу праздника — нашего чудесного, с музыкой, с демонстрацией, с пирогами и мокрым снегом, — но всегда ожидаемого, всегда радостного. Он уже прошел — сегодня восьмое. Но вчера я Вас вспоминала неоднократно, и если не поздравила своевременно — то не в этом дело. Вы знаете, что я это сделала своевременно, а если между нами слишком много километров, то разве моя в том вина? Кстати о винах: в них хоть купайся, в этих сортах типа рислинг и т. п. <…> Привет и пр.
К. Ф.
36
01. 05. 45. г. Ленинград, почтовое отделение № 11, до востребования. Бельской Ирине Павловне
Наконец-то осенило Вас дать адрес почтового отделения до востребования. А то попробуй найди ее: на дом — не доходят, из института ушла. <…> В общем, возмутительное, недопустимое легкомыслие (если не злой умысел) налицо. Миледи, сегодня праздник. Грешно ругаться с первых строк письма. Кстати, уж если подвернулось слово “грех” на язык — вот Вам вчерашняя колоритная сценка на религиозные темы. Ко мне на квартиру является делегация от жителей (староста и начальник милиции) и обращаются к самому солидному по внешнему виду офицеру с просьбой о чем-то, касающемся службы в церкви. Долго не понять, в чем дело. Оказывается — спрашивают разрешения на ютро, то есть первого мая отслужить в костеле службу за здоровье Красной Армии и просят разрешения звонить перед службой полчаса в колокол, а также приглашают нас со всем войском на это торжество. Как Вам это, а? Особенно колоритной и пикантной деталью этой сцены является торжественность и даже напыщенность делегации — и скромная военная профессия приглашаемых. Было искушение взять пациентов.
В одном месте хозяйка, по национальности полька, оказавшаяся недурным фризером, почти насильно учинила мне прическу. В процессе оформления (ну о чем с ней поговорить?) спрашиваю: “У вас за немцем костел служил?” — “Нет, не вольно было”. — “А сейчас?” — “О, сейчас добре служит”. И тут же контрвопрос: “Пани офицерова римо-католичка?” Я, по совести сказать, слегка обалдела и этак нерешительно тяну: “Н-нет”, а она уже утверждает: “Ах, так! Пани греко-католичка!” Братья по оружию еще и по сей день подтрунивают над моим невольным греко-католицизмом. Вы мне простите карандаш и общую небрежность. Пишу в короткий перерыв между исполнением праздничных обязанностей. Кстати, подчиненные уже приучены мною отмечать все праздники как следует, а мы только в ночь стали на этом месте,
и сейчас идет уборка сверхскоростными методами (наши стоянки приятно выглядят даже в будни, а уж сегодня — обязаны).
Мне жаль, что Вы не здесь. Во-первых, полезно для Вашей психики, не терпящей бездеятельности (не думайте, что хвалю: это тоже слегка психоз). Во-вторых, Вы мне нужны как слушатель, свидетель и просто иногда посидеть помолчать. Возможно, что письмо дойдет до Вас, когда война уже кончится. Хотя бы скорей. Наверное, уже некоторый элемент усталости проскальзывает, ибо надоел внешний мир чрезмерно. Да и, говоря по совести, не всегда уж так прекрасно на старости лет и мокнуть, и грязь месить,
и вообще иногда уже тишина и уединение на пару часов — это вещь. Вот видите, это уже заговорил не только старый скептик и циник, а дряхлый и немощный старец, страдающий ревматизмом и авитаминозом и мокнущий под всеми дождями вселенной. Угнетает меня погода. Препаршивая весна: сады уже отцветают, а холод и дожди — как в ноябре. Ох уж эта мне Европа. У нас — не так. Уж зима — так с морозом, а не в грязи, как здесь, уж лето — так шубы не надо. А здесь — все наперекосяк.
Я Вам напишу на досуге побольше и повразумительней. А то сейчас почему-то атрофия и двигательных и прочих функций. Даже обидно, что этой жвачкой я, может, испорчу Вам пару минут. Но не откладываю до иного состояния ввиду необходимости установить возможность обмена почтой. Примите.
К. Ф.1
Публикация Сергея Волчинского