Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2012
МНЕНИЯ
Дмитрий Травин
СССР: от мифов к фактам
3. Мир за Берлинской стеной
В первых двух статьях нашего цикла мы вели речь о трудностях быта советского человека и о том, как эти трудности преодолевались. Теперь поговорим о том, какое психологическое воздействие на советского человека оказывало даже косвенное знакомство с обществом потребления. Без этого воздействия не было бы ни перестройки, ни рыночных реформ.
Тайная страсть Рудольфа Нуриева
В раннем возрасте я был совершенно шокирован встречей с миром Запада, хотя на самом Западе побывал лишь четверть века спустя после описанного ниже случая. По сей день не могу без содрогания вспоминать эту позорную историю. Много лет я никому о ней не рассказывал. А мысль о том, чтобы описать произошедшее в статье, не могла даже в голову прийти. Но время залечивает душевные раны. И вот без малого полвека спустя я наконец решился поведать читателям, как стал жертвой нарождающегося общества потребления.
Дело было в первом классе, в самом конце 1960-х. Мы, первоклашки, знали, что есть где-то на Западе такая крутая штука, как жевательная резинка, но до поры до времени во рту ее не держали и даже видеть не видели. И вот как-то раз мой сосед Виталик явился на уроки с сей соблазнительной штукой, упакованной в яркую разрисованную обертку. Не то чтобы я ему очень завидовал и не то чтобы мне очень хотелось диковинную резинку пожевать. Как правильный советский ребенок, я вполне обходился продуктом отечественной кондитерской промышленности под названием ирис “Кис-кис”. Но вот однажды Виталик после школы предложил мне зайти по-соседски в гости и попробовать жвачку. Устоять оказалось невозможно.
Слегка смутило, правда, то, что, по словам Виталика, жвачка, которую он может мне предложить, не сладка и не завернута в яркий фантик. Однако стремление приобщиться “к высокому” перевесило все сомнения. И вот, когда мой одноклассник достал со шкафа невзрачную коробку, где лежали большие куски “резины” очень странного темного цвета, я раскрыл пасть пошире
и радостно сунул внутрь столько, сколько туда влезло.
Вкус оказался столь же гадким, как и внешний вид. Мучительно пережевывая этот дикий продукт капитализма, я своими первоклашечными мозгами пытался осмыслить противоречивость мира. Наверное, в тот момент во мне мог зародиться патриот, ненавидящий все иностранное. Однако ехидно ухмыляющийся Виталик раскрыл вдруг тайну “жевательной резинки”. Оказывается,
я дегустировал… обыкновенную лыжную мазь. Да к тому же отечественного производства.
Стыд, испытанный по причине моего идиотизма, был страшнее вкуса жвачки, но торжествующий Виталик удовлетворился, к счастью, самим актом манипуляции сознанием дурака-одноклассника и не стал никому рассказывать
о том, как я купился на дешевый трюк. Легко ведь представить себе, каким насмешкам подвергся бы в классе идиот, добровольно жевавший лыжную мазь.
Сегодня, правда, я могу в оправдание привести обращенные к молодым слова Андрея Макаревича: “Вы вообще не представляете, какое впечатление производили те редкие предметы, которые чудом попадали к нам из-за кордона. Глаз был прочно настроен на отечественное — журналы, ботинки, игрушки, машины, пластинки, конфеты, карандаши, носки, рубашки, надписи на вывесках магазинов — ибо других не было. Все эти вещи составляли собой плотную и весьма однородную среду. И когда вдруг какой-нибудь предмет оттуда пробивал этот серый занавес, как метеор, — со свидетелем этого чуда мог случиться шок”.
Мой случай на этом фоне был еще сравнительно уважительным. Я все же оказался идиотом по вине жвачки — совсем диковинного продукта. Тогда как Макаревич в детстве испытал шоковое воздействие со стороны обычной по вкусу шоколадки. Правда, привезенной отцом из-за границы, а потому имевшей совершенно необычный, чарующий внешний вид. Маленький Андрей выкрадывал шоколад из шкафа, куда мать припрятала его в ожидании торжественного случая, и по кусочку откусывал до тех пор, пока все абсолютно не съел.
Отец Макаревича примерно раз в год уезжал в загранкомандировку и возвращался с чемоданом, на котором красовались заграничные наклейки. “С каким же трепетом я лез в этот чемодан! — вспоминает музыкант. — Я нюхал вещи, приехавшие из другого мира — это был совершенно незнакомый и прекрасный запах. Шмотки меня мало интересовали — я получал сначала ковбойские револьверы, чуть позже модели самолетов для склеивания, потом — пластинки, струны, гитары и даже усилители. По-моему, отец все свои суточные тратил только на меня”.
Другой музыкант, Максим Леонидов, описывает, с какой радостью он
в детстве помогал отцу получать бандероли с пластинками, которые друг семьи присылал из США: “Это выходило не всегда, но если случалось, я первым оказывался у окошечка, чтобы получить аккуратно упакованную бандероль прямо в руки и нести ее домой, такую нездешнюю, на зависть всем (курсив мой. — Д. Т.). Дома мы ее досконально рассматривали — марки, печати. Затем папа готовил аппаратуру, а я с замиранием сердца доставал яркий конверт, пахнущий сказкой (курсив мой. — Д. Т.), и опять долго любовался”.
Мой отец в капиталистический мир не ездил и посылок оттуда не получал, а потому мне приходилось довольствоваться тем отражением Запада, которое воспроизводилось в социалистических странах Восточной Европы.
Лет через пять после истории с жвачкой родители привезли из Чехословакии маленькую бутылочку кока-колы. Сама кола была не лучше лимонада “Буратино”, а по остроте потребительских ощущений явно уступала газировке
за три копейки, которая сама наливалась с шипением в стакан, если ты кидал соответствующую монетку в щель автомата. Но зарубежный напиток находился в необычной фирменной бутылочке с узкой талией, каковой у нас в СССР отродясь не бывало. Долго играл я еще с ней после того, как сам вкус кока-колы оказался забыт. А однажды даже полез в бутылку в самом прямом смысле этого слова. И естественно, тут же застрял в горлышке.
Туда мой детский палец вошел сравнительно легко, а вот обратно выходить никак не желал. Разбить бутылку мама опасалась, чтоб не поранить сына,
а потому пришлось претерпеть долгие манипуляции с мылом, прежде чем “общество потребления” выпустило меня из своих цепких лап.
Впрочем, опять-таки мой случай на фоне случая известного музыканта выглядит сравнительно прилично. Максим Леонидов вспоминает, что в детстве копался в помойке возле дома, где жил консул США, находя там “вещи совершенно замечательные — бутылки из-под пепси и кока-колы, красочные коробки из-под попкорна, разноцветную оберточную бумагу”. И уж совсем диковинным зрелищем был “сын американского консула — шестилетний карапуз в розовом дутом комбинезоне с неимоверно красивой машинкой и необычными санками. Для нас он был марсианин <…>. Такой маленький, а уже американец…”.
Другим необычным детским впечатлением Леонидова стала все та же жвачка. Но даже не из-за особых вкусовых ощущений, а потому что внутри так называемых широкопластов “находилась цветная фотография каких-нибудь звезд, либо спортивных, либо музыкальных”. Сама необычность такой невиданной
в СССР комбинации могла привести ребенка в восторг.
Детское восприятие иного мира сильно отличалось от восприятия взрослых. Мы поначалу не думали ни об удобстве импортных вещей, ни об их соответствии моде, ни даже о престижности обладания дефицитом. Малыши тянулись к необычному, к тому, что невозможно найти возле себя в повседневной жизни. Но представление о том, что это необычное всегда приходит из других стран, неизбежно оказывало воздействие на формирование сознания нашего поколения.
Легко представить, как сильно импортные диковинки воздействовали на неокрепшее сознание советского ребенка, если и взрослые люди частенько оказывались в плену своих потребительских впечатлений. Вот любопытный случай из жизни танцовщика Рудольфа Нуриева. Когда он впервые оказался на гастролях в Париже, отмечает его биограф Д. Солуэй, то большую часть заработанных денег потратил “в роскошном магазине игрушек └Голубой гном“. Там он играл с самым дорогим электрическим поездом, который в конце концов и купил. Соловьев (ведущий солист Кировского театра. — Д. Т.) радовался этому приобретению не меньше Рудольфа; оба сидели почти всю ночь, глядя, как поезд бежит вверх, вниз, поворачивает по игрушечной колее, которую они разложили на полу в своем номере”.
Понятно, что со всякими нескладно сшитыми мишками и белочками советский ребенок запросто мог позабавиться на родине. Но яркая, экстраординарная, а особенно технически сложная игрушка оказывалась нам (детям 1960-х — 1970-х годов), как правило, недоступна. Жена рассказывала мне, что железная дорога была мечтой ее детства. Разок-другой она видела эту заграничную диковинку у подруг, чьи родители ездили за границу, но сама ее, увы, не имела.
В итоге при таком дефиците яркости, красоты и нестандартности получалось, что даже взрослые парни, не наигравшиеся в детстве, дорвавшись вдруг
в Париже до подобной экзотики, веселились, как малыши.
Помимо железной дороги попадали к нам временами еще и другие известные многим предметы детского общества потребления. Знаменитая настольная игра “Монополия”, например, проникла к нам из-за рубежа в середине 1970-х через чьих-то родителей, бывавших то ли в турпоездках, то ли в заграничных командировках. Настоящая игра, естественно, в наших магазинах не продавалась. У нас с друзьями на даче имелся самодельный скопированный откуда-то вариант. Никто не знал, где находился тот первоисточник, с которого перерисовывались на убогую картонку лондонские улицы с загадочными названиями. По сути своей “Монополия” не сильно отличалась от обычных игр, в которых кидается кубик, но возможность приобрести домї на Ломбард-стрит или на Пикадилли столь сильно манила своей необычностью, что заграничная диковинка быстро вытесняла из нашего распорядка дня набившие оскомину карты, лото и домино.
Зачем красить машины?
Певец Муслим Магомаев, стажировавшийся в 1964 году в миланском театре “Ла Скала”, был искренне поражен, попав однажды в столовую для безработных и заглянув в меню. “Тебя каждый день так кормят?” — спросил он своего небогатого итальянского друга. “Пока не найду работу”, — ответил тот. Оказалось, что питание, обеспечиваемое подобным людям усилиями буржуазного государства, очень даже неплохо.
Советскому человеку трудно было это понять, поскольку на родине пропаганда уверяла его, будто бы безработные в мире капитала чуть ли не поголовно голодают. Некоторые советские политические пропагандисты даже делали себе имя на “художественной” демонстрации ужасов положения трудящихся за рубежом. Например, официозный журналист Генрих Боровик (отец знаменитого Артема) использовал как-то раз некоего американского безработного для создания целой серии телепередач откровенного антиамериканского свойства.
Интеллектуальный зритель, правда, деятелям типа Боровика не сильно доверял. Но были ведь и такие способы манипулирования сознанием, на которые откликались образованные люди. Признаюсь, что сам я какое-то время формировал представление о рынке труда в США на основе широко пропагандируемого среди советских читателей романа Джона Стейнбека “Гроздья гнева”
(о безработных времен Великой депрессии) — прекрасной, пронзительной книги, устаревшей, однако, в качестве источника актуальной информации почти на полстолетия.
Понятно, что тот, кто, как Магомаев, мог увидеть на Западе реальные формы поддержки малообеспеченных граждан, оказывался в шоке: жизнь конкретного итальянца, американца, немца сильно отличалась от жизни персонажей советской пропагандистской машины. Увидеть такую деталь, как столовка для безработных, могли, правда, лишь единицы, которым посчастливилось жить некоторое время на Западе и интегрироваться в местное общество. Однако даже короткой поездки в мир капитала хватало порой советскому человеку, чтоб перевернуть свое представление о том, как может жить современный человек вне тоталитарного строя.
Одна знакомая рассказала мне следующую историю. Советскую туристическую группу, выехавшую в Финляндию, сводили вдруг в детский садик. При виде того, как обустроена жизнь совсем юных финнов, одна немолодая, небедная и не слишком наивная женщина вдруг зарыдала: “Почему мой внук не может в такой садик ходить?” Нетрудно понять, откуда возникла подобная реакция. Слишком уж неожиданной была демонстрация успехов финского благосостояния. Ведь наша пропаганда всегда подавала ясли и детские сады в качестве примера завоеваний Октябрьской революции, недоступных для граждан мира капитала.
А вот впечатление танцовщика Владимира Шубарина, полученное в Финляндии конца 1950-х во время его первой заграничной поездки. Поразили удивительная чистота и отсутствие воров. Но больше всего то, что автомобили, оказывается, можно красить в разные цвета. Советскому человеку того времени это было непривычно, как непривычно и то, что люди в Европе стремятся одеваться как можно ярче, улыбаются друг другу, стремятся сделать нарядными и аккуратными фасады даже самых обыкновенных домов рядовой застройки.
Впрочем, что там автомобили! Тот из наших людей, кто имел возможность поглубже узнать заграничную жизнь, обнаруживал вдруг, что раскрашены
в яркие цвета были не только машины и фасады. Раскрашены были чувства, эмоции, переживания. В мире капитала, о котором советские идеологи твердили как о безрадостном черно-белом мире нищеты, эксплуатации и безработицы, люди на самом деле часто и искренне радовались жизни, вели себя просто, раскованно, без оглядки на полицейского, без оглядки на ханжескую мораль.
Не то чтобы народ там был лучше — нет. Просто та радость, которая
в СССР пряталась по кухням, собиравшим в выходные дни маленькие компании, по подъездам, где тискались бесприютные парочки, и по грязным закоулкам, в которых доходяги норовили раздавить бутылочку портвейна, за границей открыто выплескивалась на улицы, ничего не боясь и ничего не стесняясь.
Кинорежиссер Андрей Кончаловский, оказавшись как-то раз в Риме и поселившись в небольшом отеле у вокзала “Термини”, вышел вдруг ночью на балкон. Август, жара, на площади много народу, иллюминация, играет музыка. Все вокруг светится радостью, но непонятно, что происходит.
— Какой сегодня праздник? — поинтересовался Кончаловский у портье.
— Никакого, — вытаращив от удивления глаза, ответил тот.
— А почему так много народу? Иллюминация?
— Мы всегда так живем.
Понять, как возможен такой образ жизни, советскому человеку было нелегко. И столь же нелегко воспринималось то, что Кончаловский увидел в Венеции, где люди абсолютно раскованно вели себя на кораблике, плывущем по знаменитым венецианским каналам. “Если бы у нас тогда, в 1962-м, — отметил режиссер, — кто-то из молодых где-нибудь на пароходе вот так же позволил себе свободно себя вести, так улыбаться, так петь, кончилось бы милицией”.
Журналист-международник Всеволод Овчинников был, конечно, более опытным, изощренным путешественником, чем Шубарин или даже Кончаловский. Он долго жил на Западе и ко многому привык. В его книге об Англии “Корни дуба” не встретишь излишне эмоциональной реакции на нехарактерные для советского образа жизни явления. Однако в отдельных случаях Овчинников прямо демонстрирует контраст между привычным и непривычным. Особенно в тех случаях, когда речь идет о формируемой с детства склонности англичан к свободе.
“В Холланд-парке, неподалеку от дома, где я жил, есть детская площадка. Там можно ходить по бревну, лазать по канату, взбираться по вантам на корабельную мачту, сидя съезжать с крутой горки. Перед входом на площадку красуется неожиданная на взгляд москвича надпись: └Взрослым вход воспрещен“. <…> Помню молодую мать, сидевшую с книгой на соседней скамейке. Ее старший сын лет четырех маршировал в резиновых сапожках вдоль и поперек лужи. Причем шлепал так, что брызги летели не только на его куртку, но
и на годовалого брата-ползунка, которого высадили из коляски и поставили стоять у скамейки. Когда этому еще не научившемуся ходить малышу надоело делать шаги влево и вправо, держась за скамейку, он уселся на сырую землю, начал размазывать по себе грязь, а потом на четвереньках полез в лужу.
Я следил за этой сценой затаив дыхание и, видимо, с выражением ужаса на лице, потому что женщина, оторвав на секунду глаза от детектива Агаты Кристи, улыбнулась мне и сказала:
— Просто удивительно, до чего они всегда любят лезть в самую лужу…
И после этого невозмутимо продолжала читать”.
Казалось бы, что тут особенного? Ну извалялся малыш в грязи. Однако Овчинникова так поразила эта история, потому что она демонстрировала привычку англичанина к свободе. Свободе во всем. Прежде всего свободе от установленных сверху норм общежития, сковывавших советского человека со всех сторон. Понятно, любая мамаша в СССР при желании могла бы позволить своему чаду барахтаться в луже — милиция не запретила бы. Но для нас такое поведение было бы столь же необычным, как ночные гуляния с иллюминацией или свободное пение на кораблике. Привыкший к запретам советский обыватель автоматически вводил себя в рамки, значительно более жесткие, чем англичанин или итальянец.
А вот другой эпизод из книги Овчинникова, демонстрирующий, как в Англии решалась одна из самых болезненных для СССР проблем — проблема очереди. “Помню, как, прилетев однажды в Лондон из Дублина, мне пришлось вместе с другими пассажирами ждать четыре минуты, пока пришел чиновник паспортного контроля. Толпа готова была растерзать его на части.
— Нас здесь двадцать шесть человек, и вы обокрали нас в общей сложности на сто четыре минуты, — ледяным тоном отчитывал клерка представительный джентльмен, постукивая своим зонтиком”.
Вспомним-ка для сравнения эпизод из дневников Р. Быкова (в первой статье нашего цикла), когда продавщица торговала туалетной бумагой большими партиями, поскольку ей не хотелось возиться с “мелочовкой”. Советский человек воспринимал очередь в качестве объективного явления. А продавца —
в качестве начальника, имеющего возможность не пустить страдальца к дефициту. Неудивительно, что Овчинникова поразила картина, когда простой человек из очереди может, оказывается, отчитать лицо, находящееся при исполнении должностных обязанностей, за плохое их исполнение.
Советский человек за границей видел, что жизнь может быть устроена совсем по-иному, нежели у нас. С одной стороны, эффектнее, а с другой — эффективнее. Иностранец, к примеру, нисколько не пугался в тех случаях, когда советского человека мог просто от ужаса хватить инфаркт.
Живя некоторое время в Италии, Андрей Кончаловский взял покататься
у актрисы Джины Лоллобриджиды ее роскошный роллс-ройс. Каков же был его ужас, когда однажды он не застал сей предмет роскоши и передвижения на месте парковки. Несчастный режиссер решил, что машину угнали, и сразу позвонил кинозвезде.
“— Джина, у меня катастрофа!
— Какая?
— Украли машину.
— Не волнуйся, она застрахована”.
“Откуда советскому человеку знать, — объясняет свой страх Кончаловский, — что такое бывает — застрахованная машина”.
Вот для контраста картинка, которую примерно в те же годы наблюдал
в Ленинграде профессор Тульчинский. “Мужик на новеньком, только что купленном └москвиче“ высунулся на Садовую (из автомагазина в Апраксином дворе. — Д. Т.) и вмазался в огромную └татру“. Виноват был он — не заметил на радостях. И вот он стоял и плакал. Взрослый мужик. Наверное, много лет копил, не ходил в кино, не ел мороженого, и вот. Никаких денег уже не хватит”.
Советский человек, впервые попадавший на Запад, часто испытывал шок. От непривычной степени свободы. От улыбок и ярких красок. От тех форм организации жизни, которые были ему недоступны в родной стране. Но чаще всего шок был связан, естественно, с тем, что наши граждане обнаруживали дефицитные товары. В мире капитала они имелись в изобилии, хотя, согласно марксистской идеологии, там должны были царить кризисы, обнищание и прочие бедствия.
По рассказу Марка Захарова, одна из сотрудниц Ленкома, попав впервые за границу (в Австрию), пройдясь по магазинам, выпив пива, посмотрев в кино скандально известный в те годы фильм “Эммануэль” (с обилием эротики
и смелых постельных сцен, недоступных из-за цензуры советскому зрителю), вернулась к вечеру в отель к коллегам с кратким, но чрезвычайно решительным предложением: “Давайте застрелимся”.
Конечно же, о столь радикальных последствиях заграничных вояжей нам не известно. Однако выводы о необходимости перемен советские путешественники за границей обязательно делали. Реформ по большому счету хотели все: начиная с откровенно обслуживавшего власть Боровика и кончая Захаровым, который своими острыми постановками позиции власти подрывал.
Внутри цветной открытки
Иногда наши граждане за границей сталкивались с вещами совсем уж непривычными. Как-то раз московский Театр сатиры выехал на гастроли. Артистов разместили в Париже, в скромном отеле с низкими потолками. Много неожиданностей ждало советских граждан в невиданном доселе капиталистическом мире, и одной из них стало для парторга Иванова биде, обнаруженное им в туалете гостиничного номера. Что это такое, парторг не знал. Никогда раньше с такой штукой в СССР дел ему иметь не приходилось. Но поскольку странный предмет был обнаружен им в туалете, парторг решил, что в него можно сходить “по-большому”.
Сказано — сделано. Сходил товарищ, как было задумано, и затем решил включить воду для смыва. Мощной вертикальной струей продукт его жизнедеятельности был вышиблен со дна биде и вознесен к низкому потолку, где
и остался частично, поскольку прилип. Парторг в ужасе от всего происходящего схватил какую-то оказавшуюся под рукой сувенирную ложку и стал энергично отскребать потолок. В этот момент к нему в номер зашел артист Анатолий Папанов. Он с удивлением обнаружил странную активность в туалете типа “сортир” и хорошо знакомым советскому телезрителю голосом волка из мультфильма “Ну, погоди!” спросил у парторга: “Жора, как тебе это удалось?”
Впрочем, чаще, наверное, все же реакция советских командированных
и туристов выражалась в более свойственных нашим людям формах. “У меня было полное ощущение, — пишет артист Анатолий Равикович, оказавшийся
с Театром имени Ленсовета на гастролях в Париже, — что я нахожусь внутри цветной открытки, которую посылают домой туристы, или какого-то видового фильма про Париж. Справа Лувр, слева площадь Конкорд со зданием парламента и уходящая вдаль перспектива Елисейских Полей. Мы остановились.
Я не помню, кто выругался матом первым, но через минуту мы все громко матерились, ибо иначе никак было не выразить восторга, нас переполнявшего”.
Этот мат означал, наверное, и надежду на сказочные впечатления, и удивление от того, что ты пересек все же закрытую железным занавесом границу,
и восторг от присутствия в городе, в который никогда не надеялся попасть. Но вскоре восприятие артистов стало значительно более рациональным. На общем эмоциональном фоне стали проступать конкретные черты мира, в котором устройство жизни было совершенно иным, нежели в СССР.
Бродя по Лувру, Равикович увидел группу детей лет восьми-десяти, которым учительница что-то рассказывала про картины. Некоторые из малышей “устав, сели на каменный пол, продолжая смотреть и слушать. └Простудятся, — подумал я, — а что же дура-учительница? Куда она смотрит?“ В ту же минуту я увидел, что сидят они не на полу, а на маленьких продолговатых подушечках. Подушечка держалась с помощью резинки на пояснице. А когда надо было сесть, она сдвигалась вниз под попу. Господи, как просто и как удобно!”.
Советский человек, оказавшийся за границей (особенно в капиталистическом мире), видел, что жизнь в целом может быть построена совершенно по-другому, нежели у нас. Прилавки магазинов, чистота улиц, вид людей и машин, доступность кафе и ресторанов… “Пройдя через Берлинскую стену, за несколько секунд попадаешь в другой мир, кожей это чувствуешь”, — записал в дневнике конца 1970-х сотрудник ЦК КПСС Анатолий Черняев. И вот это “кожей чувствуешь” было, наверное, самым главным, непереводимым на язык конкретных материальных благ выражением. Причем у Черняева, не вылезавшего из загранпоездок, “кожа” откликалась на проход сквозь Берлинскую стену, отделявшую социалистическую ГДР от капиталистического Западного Берлина, а для простого советского человека шоком могла стать поездка в ГДР, Чехословакию, Венгрию или даже в республики Советской Прибалтики.
Человек, который не испытал это лично, вряд ли поймет до конца те впечатления далекого прошлого. Артист Сергей Юрский, пытающийся передать со страниц книги свое чувство, понимает, что любые пересказы здесь бессильны: “Молодой читатель <…> вы не знаете радости, когда — нет, не купил еще, до этого далеко! — а записался в очередь на холодильник и мой номер в первой сотне! И вы никогда не узнаете восторг, который переживала душа при пересечении границы”.
Вот поэтически описанное впечатление искусствоведа Михаила Германа от первой заграничной поездки — в Польшу: “Вечереющие средневековые крыши Варшавы из окон обшарпанного отеля └Бристоль“, невиданные автомобили
с номерами разных стран у подъезда, надменная вежливость старых официантов в руинно-роскошном ресторане с грязной позолотой, тихие маленькие красные трамваи, частное такси с варшавской └сиреной“ на дверцах — все это навсегда стало моей первой заграницей”. То, что Герман почувствовал своей “кожей”, не всегда выглядит символом благополучия и материального изобилия. Для закрытого советского общества значим был сам факт существования иной, непохожей жизни. И нынешний молодой человек, которому не приходилось выезжать из СССР в 1960-х — 1970-х годах, наверное, не вполне поймет, почему обшарпанный отель не испортил впечатления от вежливости официантов и чем, скажем, маленький варшавский красный трамвай лучше большого синего московского троллейбуса, поэтически описанного Булатом Окуджавой.
Интересно, что советские люди “кожей чувствовали” притягательность иного мира даже в том случае, если реально в нем не бывали. Для многих из них это был еще враждебный мир. Мир, сформированный коммунистической пропагандой. Но одновременно и мир соблазнительный, притягательный, зовущий к себе.
С одной стороны, до поры до времени существовало четкое представление о враждебности капиталистических государств, о том, что империализм вынашивает в отношении СССР агрессивные намерения. Наиболее агрессивной
и враждебной страной считалась ФРГ (что неудивительно, поскольку память о минувшей войне еще жила в сознании советских граждан), а на втором месте уже находились США (несмотря на то что во Второй мировой мы были союзниками).
Но, с другой стороны, представления о враждебности западного мира начинали размываться. В душах граждан СССР медленно вызревало чувство, что капиталистические страны могут быть нам интересны, что они не просто некое прошлое, которое мы “проехали” на пути к коммунистической цели, но в то же время и настоящее — оригинальное, манящее, качественно отличающееся от того настоящего, которое со всех сторон окружало советского человека.
Выявить зарождающийся интерес к капиталистическим странам социологам той эпохи было непросто, поскольку при прямо поставленных вопросах респонденты демонстрировали вполне ортодоксальные взгляды. Однако при осуществлении одного из исследований ученые из группы Бориса Грушина нестандартно сформулировали вопрос и получили интересный результат. Они спросили, в каких пяти зарубежных странах хотел бы побывать человек, если бы такая возможность была предоставлена ему бесплатно. По итогам опроса
в пятерке лидеров оказалось три капиталистических страны — Франция, США, Италия — наряду лишь с двумя социалистическими — Чехословакия и ГДР. Лидировала, правда, Чехословакия, однако следует принять во внимание факт, что в то время (1968 год) она приковывала к себе особый интерес благодаря проходившим там реформам.
Советские люди явно испытывали интерес именно к Западу (как капиталистическому, так и социалистическому). Не к Кубе — так называемому Острову свободы и не к освобожденным народам Востока. Даже представление об агрессивности Америки не могло поколебать стремление узнать Запад поближе. Данный вывод парадоксален, но наш человек чувствовал притягательность иного мира, даже находясь еще за сотни километров от Берлинской стены, от крыш старой Варшавы и тем более от небоскребов Манхэттена.
Я тоже почувствовал дух иного мира еще до того, как реально оказался за границей. Чехословакия манила задолго до того, как поезд промчался сквозь Татры и в полной мере оказался по ту сторону гор. Мои первые прогулки по Праге в 1981 году действительно оставили впечатление — “кожей чувствуешь иной мир”. Или (как у Равиковича) что ты — внутри цветной открытки.
В магазины я заходил сравнительно редко. Пивницам отдавал, правда, дань весьма регулярно. Но главным было даже не это конкретное, материальное поглощение алкогольных напитков в уютной атмосфере, столь контрастирующей с атмосферой советских кафе. Главным в такого рода заграничных поездках становилось трудноуловимое и трудновыразимое ощущение возможности совершенно иной жизни. Жизни, сулящей яркие краски и не вполне понятные светлые перспективы.
В капиталистическом мире мне до падения СССР побывать не довелось. Но по воспоминаниям Михаила Германа нетрудно представить, как могли бы формироваться мои грезы в Париже или в Брюгге.
Вот французское впечатление 1972 года. Хозяйка кафе встречает посетителя: “Садитесь туда, к окну, мсье. Там вам будет спокойнее писать”. В советском кафе люди никогда не писали писем и вообще вынуждены были быстро освобождать место другому посетителю, если не ели и не пили. Просидеть с чашечкой кофе часик-другой в СССР можно было лишь у себя дома.
Вот бельгийское впечатление 1969 года. “В вестибюле недорогой, но респектабельной гостиницы я увидел кресло, видимо, ненадолго оставленное неким постояльцем. В кресле спокойно и уютно лежала книга, заложенная очками, и трубка, пахнущая еще не остывшим сладко-горьким табаком. В этой гостинице просто жили”. Не знаю, как нынешний молодой читатель, а я очень хорошо почувствовал шок, испытанный автором мемуаров. Жить не по прописке, не по месту работы, не в навсегда отведенном тебе уголке мира (пусть даже столь прекрасном, как Ленинград), а в отеле внезапно понравившегося города, когда не надо спешить увидеть все достопримечательности за день-другой, а можно не спеша впитывать культуру древнего Брюгге меж книгой
и трубкой.
Добавим к этому еще парижское впечатление Андрея Кончаловского. “Я поднялся наверх в свой дешевый мансардный номер, открыл балкон. Напротив на балконе такой же мансарды горничная в белом фартуке, белой наколке чистила медные ручки. Слезы навернулись от вдруг нахлынувшего чувства. Значит, есть еще в мире горничные в белых фартуках, начищенные медные ручки, мансарды — то, что исчезло в России со времен Чехова!”
Белый фартук, забытая трубка, красный трамвай, столик кафе — элементы культурного пазла, из которого конструировалась другая жизнь. На исходе советской эпохи жизнь эта представлялась далекой и малореальной, поскольку трудно было поверить, будто СССР падет и железный занавес рухнет. Но нереальный мир, увиденный к западу от занавеса, во всяком случае был соблазнителен, тогда как нереальный мир коммунистической мечты уже не мог рассматриваться в качестве альтернативы серой советской жизни.
Исповедь российского “покупанта”
Однажды летом в самом начале 1980-х мои родители проводили отпуск
в Эстонии — на островке Аэгна, расположенном в заливе неподалеку от Таллина. Я приехал на несколько дней навестить их и столкнулся однажды с удивительной для советского человека вещью.
Островок снабжался продуктами с помощью катера, и все его немногочисленные жители регулярно выходили к пирсу, чтобы купить свежий хлеб, молоко, сметану. Больше всего нас привлекали густые вкусные сливки, невиданные в Ленинграде с его все более явными продуктовыми трудностями.
На третий день моей островной жизни в заливе вдруг разразился шторм. Волны так метали маленький продуктовый катер, что он с трудом добрался до пристани. Мы, как обычно, купили сливок и вернулись домой выпить кофе. Но содержимое пакета в кофе не вылилось. Доставать сливки пришлось ложкой. Они были столь жирными и густыми, что взбились за то время, пока катер трясло на волнах.
Мне и сейчас-то трудно представить себе подобную штормовую метаморфозу, а по тем временам, когда советские молокопродукты становились все более и более жидкими, взбившиеся сами по себе сливки казались вообще каким-то чудом, пришедшим к нам из сказочного мира.
Своеобразные впечатления иного мира, иного образа жизни возникали
в Эстонии, Латвии, Литве, хотя нельзя сказать, что Прибалтика так уж резко отличалась по товарному наполнению прилавков от других республик СССР. Да, кое-что оттуда вывозили, конечно, российские “покупанты”, как “дружески” называли нас балтийские ветви советского народа, который коммунистические идеологи именовали “новой исторической общностью”. Но, вообще-то, берега Балтийского моря манили не столько прилавками, сколько чем-то иным, плохо ощутимым и плохо переводимым на обычный будничный язык.
Прибалтика была для нас чем-то отличным от мира советских людей. На словах это попробовал передать поэт Давид Самойлов, который фактически переселился в эстонский городок Пярну. Кстати, заметим попутно, что для покупки домика в Пярну ему пришлось прибегнуть аж к помощи сотрудника ЦК Анатолия Черняева, который решил вопрос в ходе телефонного звонка одному из руководителей Эстонии. Ведь покупка городского дома в СССР запрещалась тому, кто не сдал государству свою старую квартиру, а Самойлов, естественно, не хотел терять привычное жилье в Москве.
Итак, о Пярну. “Здесь все: флора, фауна (белочки и голуби), архитектура
и даже природные явления, — отметил Самойлов в письме Лидии Чуковской, — все это призвано не подавлять дикостью или величием, а вызывать чувство равенства и достоинства”.
Я по молодости лет не обладал способностью к такому философскому осмыслению мира голубей и белочек, как поэт Самойлов, но хорошо помню свои первые впечатления от Таллина. Вечерние гостиничные мытарства были описаны во второй статье цикла, а о том, что было утром, пока еще не сказано.
Утром я проснулся и, не вставая с койки, увидел за окном крепостную стену. Увидел мир Средних веков, о котором грезил над страницами школьного учебника. В общежитской комнатенке, где спали мы с отцом, царил еще Советский Союз, но сразу возникло ощущение, что здесь, в Таллине, он — временный и случайный, что с вековыми стенами средневекового города он сосуществовать не может.
Башни, крытые красной черепицей, храм Олевисте с взмывающим по направлению к Господу шпилем, грозный замок на горе, узкая улочка Пикк Ялг, взбирающаяся к этому замку, и лесенка Люхике Ялг, ведущая в Верхний город кратчайшим путем, — все это был иной мир. Назвать его Советским Союзом язык не поворачивался.
И еще в первое же мое таллинское утро было небольшое кафе на углу Ратаскаэву и Пикк Ялг. Там угощали хорошими молочными продуктами, но главное было даже не качество простокваши, а то, что она стояла на столах
в небольших баночках и мирно дожидалась посетителей. Ты подходил, садился за столик и начинал есть. А потом уже появлялся официант и принимал заказ. Наверное, в этом механизме обслуживания не было ничего из иного мира (никогда на Западе я в дальнейшем его не встречал, да и в нынешнем “буржуазном” Таллине это кафе уже не существует), но для меня, четырнадцатилетнего, “настольная простокваша” стала своеобразным шоком. Уроком того, что истинный мир гораздо сложнее, чем разграфленный по линеечке СССР.
Различные мелкие штрихи придавали Прибалтике черты иного мира. “Помню, чистота на тротуарах поразила настолько, — вспоминает свое посещение Таллина музыкант из └Аквариума“, — что первые три часа я не курил вообще,
то есть, выкурив сигарету, я все это время не мог выбросить свой окурок под ноги, настолько кругом было чисто”. Андрея Макаревича из “Машины времени” поразило в ту поездку иное: “Собравшиеся на фестиваль хиппи рассказывали фантастические вещи: их встречали на вокзале, предлагали комнаты
в общежитии, а по окончании фестиваля — обратные билеты, и все бесплатно! Это вместо того, чтобы волочь в кутузку, стричь и выяснять, откуда, собственно, они взялись. Мы чувствовали, что попали в иную страну”.
Вот еще штрихи. Поезд Ленинград—Рига утром проезжал небольшой латвийский городишко Цесис. Там “вскоре за вокзалом открывалась мощенная булыжником улочка, уходящая вниз, а перспективу завершал полуразрушенный замок”, — вспоминает Тульчинский. На юге Эстонии мне лично запомнилась дорога меж небольшими местечками Отепя и Кярику — очень узкая и так обрамленная с обочин деревьями, что ветви чуть не сплетались над крышей автобуса. И каждый, кто в те годы бывал в Каунасе, естественно, обращал внимание на Лайсвис-аллею — первую в СССР пешеходную улицу, выложенную по всей длине аккуратной плиткой. Понятно, что ни булыжная мостовая, ни развалины замка, ни сплетающиеся ветви, ни променады по Лайсвис-аллее не формировали иного мира, но чувство, что этот мир где-то рядом, за поворотом, неизменно возникало во многих городках Прибалтики.
Может, поэтому сюда так стремилась московская и ленинградская интеллигенция. Москвичи — по большей части в Литву, которая была к ним ближе территориально, а также в престижный латвийский городок Юрмала или, наконец, в отдаленный, но заманчивый эстонский Пярну. Ленинградцы же тысячами оседали на длинном золотом пляже Усть-Нарвы, до которой автобусом добирались всего за три часа.
Известный журналист Андрей Колесников подметил, что “в ощущении Европы нуждалась и номенклатура, точнее ее продвинутые слои”.
Помню, как мы мальчишками в Усть-Нарве восторгались отгроханным
в середине 1970-х коттеджем чисто западного типа. Такие раньше можно было увидеть лишь в кино про буржуазную жизнь, а тут вдруг подобное чудо буржуазности разместилось прямо в центре курортного поселка, в двух шагах от залива. По слухам, принадлежал коттедж министерству химической промышленности, и мы, мальчишки, с зеленой завистью представляли себе, как шикует внутри министр, просыпаясь в невиданной роскоши под шум прибоя и пение птиц.
Впрочем, продвинутые слои номенклатуры, которые описывает Колесников, Прибалтика привлекала, пожалуй, не только бытом, но и свободой. Конечно, в пределах СССР она не могла быть западной. Однако в Латвии, например, можно было публично заявить о необходимости устранения цензуры как крепостнического пережитка. И оратора за это вольномыслие не наказывали.
Словом, Балтия в целом воспринималась как советский Запад, данный нам во временное пользование, чтобы серость жизни не захлестнула полностью. Интересно, что на протяжении многих лет после первого посещения Таллина
я полагал, будто этот город есть лишь преддверие того истинно сказочного мира, который откроется мне в Берлине, Париже и Лондоне, как только я туда попаду. Человек, отрезанный от столиц мира, но ищущий где-то там сказку, невольно готов был нафантазировать себе бог знает что. Позднее, когда
я попал в Берлин, Париж и Лондон, выяснилось, что сохранивший готическую застройку Таллин свежее и романтичнее. В нем больше есть из тех детских грез о Средневековье, о мире рыцарей и турниров, которыми я жил в середине 1970-х. А море красных крыш Таллина, открывающееся со смотровой площадки Верхнего города, — это ведь Копенгаген из сказок Андерсена, на который, увы, совершенно не похож истинный Копенгаген наших дней — рациональный и буржуазный.
Вот парадокс: если бы нас не отделял от стран Запада железный занавес, возможно, мы и не стали бы такими радикальными западниками. Мы трезвее оценивали бы тот мир, видели бы его плюсы в сочетании с недостатками. Но поскольку о Берлине мы судили по Таллину, о Париже — по Праге, о старых ганзейских городах Германии по относительно доступному нам Гданьску, то
и представления о достоинствах Запада в целом оказывались сильно гипертрофированными.
Тайная миссия полковника Штирлица
“Из всех искусств важнейшим для нас является кино”, — говаривал в свое время Ленин. И был, естественно, прав. Как теоретик. Поскольку на практике его последователи не смогли совладать с этой выдающейся силой. Вместо того чтобы сделать кинематограф — по Ильичу — могучей пропагандистской силой, они стали его жертвой. Ведь именно кино погубило СССР. Или, точнее, оно сформировало в семидесятые мировоззрение, в котором уже не оставалось места для иллюзий.
Кино показывало нашему поколению жизнь Запада во всей ее красе, причем частенько гипертрофируя некоторые красивости. За границу могла съездить лишь небольшая часть советских граждан. Но благодаря кинематографу мир Запада стал доступен практически всем.
По какой-то не вполне ясной причине советская пуританская идеология не терпела эротики и обнаженного тела, а потому ножницы цензоров трудились
с утра до вечера. В итоге “голую правду” из фильмов удаляли, но правда одетая была для советской системы в сто раз страшнее. А ее-то удалить было в принципе невозможно. Невозможно было вырезать весь западный образ жизни
с его товарным изобилием и растущим благосостоянием, поскольку тогда пришлось бы оставить одни лишь постельные сцены, случавшиеся под покровом ночи.
Любая одетая героиня как минимум демонстрировала удобную модную одежду, которой в советских магазинах зрителю достать не удавалось. А если она вдруг садилась в машину, шла в магазин или сидела с приятелем в баре… Никакое обилие фильмов об эксплуатации трудящихся в мире капитала,
о героизме солдат в Великой Отечественной или о преимуществах советской морали над этикой мира чистогана не могло компенсировать простого и доходчивого рассказа о жизни американцев, французов, британцев, которую во всех красках демонстрировали кинотеатры миллионам советских граждан по всей стране. И сколько бы человеко-часов ни тратили чиновники на уродование западных фильмов ножницами, сколько б ни тратили они миллионов рублей на производство и закупку пропагандистского кино, зритель извлекал из просмотров совсем не те чувства, о которых в свое время думал Ильич.
Вот, например, знаменитые “Шербурские зонтики”, произведшие фурор
в 1960-х. Милый, невинный фильм о любви без какой бы то ни было “голой правды”, но… Каким буржуазным уютом дышит изящно отделанная квартирка очаровательной Катрин Денев! А ведь советский зритель смотрел этот фильм как раз тогда, когда приобретал первые кооперативы и мучился мыслью о том, как их отделать и обставить в условиях тотального дефицита. Скопировать французскую комнатку он, понятно, не мог ни при каких условиях, зато эталоном часто становились интерьеры из чешских и восточногерманских фильмов. И начиналась погоня покупателя за “братской мебелью”, на которую порой удавалось записаться.
И еще тонкий момент. Возлюбленный героини призывается в армию. Его никто не забривает. Его никто не гонит строем. Парень в элегантном костюме садится в комфортабельный поезд и под чарующие звуки Мишеля Леграна отправляется на службу как в командировку. Не правда ли, по сей день чувствуется разница?
А вот снятый чуть позже фильм “Мужчина и женщина” с его магией роскошного автомобиля, которым столь совершенно управляет герой Жан-Луи Трентиньяна. Снова прекрасная музыка (на этот раз Франсиса Лея). Снова история любви. Но не превращалась ли она в глазах нашего зрителя в историю неразделенной любви советского человека к четырехколесному другу?
“Многомиллионную аудиторию советских зрителей также собрали все три фильма о Фантомасе конца 60-х годов, — отмечает Елена Травина. — Из них выяснилось, что где-то на Западе есть журналистика, репортеры выискивают новости, даже рискуя собственной жизнью”. А в СССР мы о каком-нибудь вдруг появившемся “Фантомасе” узнали бы только благодаря слухам.
В 1977 году была показана социальная драма “Смерть негодяя” с Аленом Делоном. “Покупая этот фильм, вероятно, думали, что зрители проникнутся ненавистью к французским политическим коррупционерам, — пишет Е. Травина. — Но советский зритель обращал внимание на другое: просторные квартиры со стеклянными стенами и видом на Эйфелеву башню, многоярусные паркинги, офисы с зелеными полами, мобильными перегородками и красивой светлой мебелью. На витрины магазинов и множество уютных кафе с мини-АТС, через которую можно было вызвать посетителя кафе в телефонную кабинку в цокольном этаже. На одежду Орнеллы Мути и Мирей Дарк”.
Но самым страшным для советской идеологии было то, что собственные режиссеры, которые, согласно Ленину, должны были быть пропагандистами, начали в 1970-х воспроизводить буржуазный стиль жизни.
Когда по телевизору показывали “Семнадцать мгновений весны”, улицы Ленинграда заметно пустели. Народ стремился успеть домой к началу очередной серии. Учителя жаловались, что папы с мамами игнорируют родительские собрания, поскольку никак не наглядятся по вечерам на своего любимого Штирлица. Ни разу до этого не было у советских фильмов подобного успеха. Успеха истинно народного, не зависящего от того, какую премию даст режиссеру власть.
Причин этого успеха было много: и тонкая шпионская интрига, и блестящая игра актеров, и замечательная музыка. Но есть еще один, возможно, наиболее важный момент. Фильм отразил стремление советских людей к буржуазности, к неброской красоте быта, к формированию образа жизни, характерного для общества потребления. В Штирлице мы узнавали самих себя, но в то же время видели, что жить человек вроде нас может совсем-совсем по-другому: не теснясь в малогабаритных квартирках, не стоя долгими часами у плиты и не давясь в общественном транспорте.
Пожалуй, быту главного героя в этом фильме уделено больше внимания, чем в любом французском или американском кино той эпохи. Для Голливуда буржуазное благополучие — лишь фон, на котором происходят события. Для “Мгновений” демонстрация буржуазного благополучия Штирлица — одна из важнейших задач.
Вот Штирлиц прогуливается не спеша в хорошей, идеально подогнанной по фигуре штатской одежде, которую не пришлось покупать из-под полы у фарцовщика. Вот едет он на автомобиле в пригород Потсдама, где живет в уютном особняке. Вот открывает он ворота собственного дома, загоняет машину в подземный гараж, а затем возвращается и по-хозяйски неторопливо закрывает ворота. Как истинный собственник, требующий соблюдения privacy.
А как уютен интерьер этого дома! Вот чудно потрескивающий дровами камин, греющий душу советского обывателя, не знающего иного тепла, нежели то, что идет от батарей центрального отопления. Вот аккуратная прислуга, которая приготовит ужин усталому господину, а после оставит его отдыхать
в одиночестве. Вот щедрый запас хорошего импортного коньяка, бутылку которого можно достать из шкафа хоть ночью и не бежать за “фугасом” к грузчику из соседнего магазина. Бутылкой дорогого напитка получил как-то раз по башке бедный доверчивый Холтофф, но это не испортило уютной обстановки коттеджа Штирлица.
Особо уютен этот дом становился в грозу. Где-то за окном грохочет гром, буря бушует так, что свет порой гаснет. А Штирлиц опустит плотно шторы, зажжет свечи, наденет вместо эсесовской формы мягкую теплую кофту и сядет за стол разгадывать присланную из Центра загадку под названием “Операция └Санрайз-кроссворд“”, напоминающую чем-то хороший кроссворд из популярного журнала “Огонек”, частенько скрашивавшего вечера советского человека 1970-х.
Быт Штирлица был прообразом быта современного нового русского, обзаведшегося автомобилем, приличным загородным домом, уютной мебелью
и приходящей прислугой. Все то, что толковый юноша 1970-х видел когда-то на экране телевизора, к концу нулевых он смог реализовать на практике. При этом порой совершенно не подозревая, где, как и почему в его голове сформировался идеальный образ светлого будущего — чисто буржуазного и ни в коем случае не коммунистического.
“Ну, батенька, вы и сравнили: герой, патриот Штирлиц и некий новый русский, срубивший бабла на экспортно-импортных операциях”, — скажет кто-нибудь в этом месте и даже покрутит, небось, пальцем у виска. Формально
и впрямь сходство вроде бы не прослеживается. Однако сходство это наверняка обнаруживается, если взглянуть на Штирлица из внутреннего мира юноши 1970-х.
Какой человек внутренне станет сознательно принижать себя? Какой человек не сравнит себя с героями? Какой человек не считает свой труд полезным обществу? Значение образа Штирлица как раз и состояло в том, что “Быть можно дельным человеком / И думать о красе ногтей”. Или, проще говоря, можно быть патриотом и вести буржуазный образ жизни. Можно делать важную для людей работу и в то же время не забывать о себе, о своем повседневном комфорте. Можно все силы отдавать родине, но при этом регулярно проводить вечера в кафе “Элефант”.
Более того, в разговоре с пастором Шлагом Штирлиц откровенно признается в любви к Парижу. Не к Парижской коммуне и не к парижскому пролетариату, тяжко эксплуатируемому французской буржуазией, а именно к Парижу. Центру культуры, где звучат песни Эдит Пиаф. Где праздная публика слоняется по бульварам. Где есть кафе, есть свобода и нет тоталитарного режима.
Да, по какой-то причине именно Париж (не Лондон и не Нью-Йорк) был для советского человека 1970-х истинным символом иной жизни. Авторы фильма тонко уловили это и, вложив похвалу Парижу в уста столь обаятельного героя, сделали французскую столицу мечтой уже не скрытой, а почти официальной.
Словом, образ Штирлица выполнял как бы тайную миссию. Он раскрепостил советских людей. Он разорвал связь между такими явлениями, как самоотвержение и уважение к себе. Коммунистическая идея вплоть до 1970-х годов так или иначе возвышала тезис “раньше думай о родине, а потом о себе”. Штирлиц же жил так, что любой человек на родине ему позавидовал бы. Но при этом своим благородным героическим трудом разведчик заработал звание Героя Советского Союза.
Бок о бок со Штирлицем шел пастор Шлаг — образ интеллектуальной буржуазности. Шлаг не ходил в кафе “Элефант”, но ходил в церковь и играл там на органе. Шлаг обладал огромной библиотекой, наделявшей его дом “профессорским” уютом, не менее значимым для многих, чем уют камина, коньяка и плотных штор. А самое главное, Шлаг демонстрировал, что можно быть дельным человеком и думать о красе трансцендентного. Думать о Боге. О смысле существования.
Искусство, таким образом, легитимизировало буржуазный образ жизни во всех его проявлениях. Кроме того, средний советский человек в 1970-х уже догадывался, что этот образ жизни давно является достоянием многих представителей номенклатуры. Единственное, что в тот момент еще стояло на антибуржуазных позициях, — это официальная идеология. Однако она была очень слаба. Она делалась людьми, которые сами нисколько в нее не верили. Она являлась чем-то вроде чемодана без ручки: нести уже неудобно, а выбросить еще жалко.
Формирование образа жизни в “Мгновениях” имело столь большое значение для советского общества, что находки фильма стали быстро тиражироваться другими режиссерами. И это во многом обеспечивало им успех.
Шпионский сюжет уже в середине 1970-х был развит в фильме “Вариант └Омега“” с холодным, жестким и чуть ироничным Олегом Далем. И вновь особняк, где поселили советского разведчика, вновь уютно потрескивающий дровами камин, вновь тонкое интеллектуальное соперничество героев. Плюс обаяние старого, уютного и невероятно буржуазного Таллина, который становится больше чем просто фоном для всего происходящего в фильме.
Чуть позже появился еще один интеллектуальный шпионский фильм “Где ты был, Одиссей?” с Донатасом Банионисом. Там действие происходит аж
в самом Париже. Правда, широкой известности этот сериал так и не получил.
Зато “Шерлок Холмс и доктор Ватсон” на рубеже 1970-х — 1980-х чуть не затмил славу самих “Мгновений”. Вместо шпионской интриги здесь появилась детективная. А так — все то же: блестящие актеры, запоминающаяся музыка… И самое главное — иной образ жизни: буржуазный стиль в сочетании с деловыми достоинствами.
“Холмс и Ватсон” оказались более английскими, чем сама Англия. Когда
в конце 1990-х я наконец попал в Лондон на реальную Бейкер-стрит, то был разочарован ее унылой обыденностью. В фильме Игоря Масленникова все по-другому. Узкая извилистая улочка, вышедшая как будто из сказки. Мощенный плиточкой тротуар. Невысокие симпатичные домики. Вход в квартиры прямо
с улицы — через отдельную дверь, открываемую собственным ключом.
Внутри снова камин — непременный атрибут буржуазности. И режиссерская находка: на фоне огня — графинчик хереса с двумя бокалами, в которых переливается теплая янтарная жидкость. Благородный напиток — не какое-то там плодововыгодное, мечта советского алкоголика.
Бой часов. Хорошая мебель. Двухуровневая квартира, немыслимая в построенном по типовому проекту доме советских архитекторов. Семейные фото на столике. Трубка Шерлока Холмса, иногда подменяемая сигарами. Но ни
в коем случае не прилипшей к нижней губе вульгарной беломориной.
Завтракают в костюмах, как на приеме. С заправленными за воротник салфетками. И даже обычное яйцо становится здесь деликатесом. Да что там яйцо! “Овсянка, сэр”. Вроде бы дрянь какая-то неудобоваримая. Но как она преображается в антураже Баскервиль-холла!
За завтраком на Бейкер-стрит обязательно “Таймс” — толстая буржуазная газета, в которой действительно есть что почитать. Даже по внешнему виду она отличается от “Правды”, где нет известий, и от “Известий”, где нет правды.
Любопытно, что первая серия фильма была построена на иной стилистике. Шерлок Холмс, согласно своему истинному характеру, производил в доме немыслимый беспорядок. Однако в дальнейшем это уже не повторялось. Беспорядка хватало и в СССР, а от фильма про Запад зритель хотел получить совсем иное — сладостный, манящий образец. Истинную альтернативу расхристанному, неорганизованному обществу эпохи развитого социализма.
И он ее получил. Увиденная с экрана еще в молодости альтернатива стала не просто интересным дополнением к реальной жизни, а самой жизнью, более реальной, чем тот театр абсурда, в который постепенно превращался поздний СССР. Человек, сформировавшийся в 1970-х — 1980-х годах, посвятил все свои мысли тому, чтобы воссоздать эту жизнь возле себя, укрыться в ней от ужасов неорганизованного мира и получить возможность не выходить из нее “на болота в ночное время, когда силы зла властвуют безраздельно”.
Продолжение следует