О прозе Людмилы Улицкой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2012
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Евгения Щеглова
НЕСБЫВШАЯСЯ МЕЧТА
Людмилу Улицкую я мечтала полюбить изо всех сил. Мечте этой уже несколько лет. Сильней других подтолкнул меня на то ныне покойный поэт Лев Куклин, ядовито припечатавший злокозненного писателя в “Неве” (2003, № 7). Главный и неискоренимый ее недостаток, по мнению Куклина, — то же самое, что некогда привело на скамью подсудимых в России Бейлиса,
а во Франции Дрейфуса: еврейство. Ее собственное, а в особенности — еврейство большинства ее персонажей. “Все ее сочинения так или иначе пронизывает тема Еврейства — <…> с большой библейской буквы (? — Е. Щ.), как принято в книгах Моисеевых, тема <…> избранности, отличия представителей этого народа перед людьми и Богом…” Главная же выявленная критиком особенность Улицкой — пристрастие ее к изображению “всяческих бед, уродств, болезней и прочих несчастий, включая нелепые смерти” — тоже как бы неспроста: это не мы, коренные, титульные, по-настоящему несчастны, бедны и голы, а они, пришлые, возомнившие себя чуть ли не господами; это не мы страдали, мучились и гибли весь ХХ век, а они, избранные, которым, согласно идее избранности, мы, титульные, явно должны были обеспечить условия жизни особые, да что там особые — чуть ли не на руках должны были их носить, этот привилегированный с Моисеевых времен народ. И вот посмотрите, — нащупывал Куклин главную “нехитрую мыслишку” известной “еврейской бытописательницы”, протянувшуюся “тонкой, но прочной ниточкой” сквозь все ее творчество, — “как плохо стало
в России, когда ее покинули мы (евреи. — Е. Щ.)!”.
В принципе, с мыслителями подобного рода полемизировать даже и неприлично. Но хотелось защитить талантливого автора на тех же “невских” страницах (см. мою статью “О спокойном достоинстве — и не только о нем” в том же номере). Не спорить с тем, кто ни к какому диалогу и не стремится, поскольку слух у представителей этой породы настроен на одну-единственную волну, а всмотреться в того, кого эта порода ненавидит. Ну, просто потому, что на всякий яд требуется противоядие, а что хомо мерзавикусу противно — то тебе хорошо.
Да и вообще — хотелось искренне полюбить эту несомненно умную
и честную, нервную и чуткую писательницу, такую свою, даже свойскую, которой дорого то же, что и тебе, — ум, талант, человеческая чистота, неприятие отвратительной власти — абсолютное, бескомпромиссное, — которой свойственно такое же бескомпромиссное, органическое презрение к антисемитам и упертым “совкам”. Ярую противницу любых межчеловеческих распрей, что бы в основе их ни лежало. Ту, что добра и сострадательна к отверженным, больным, страдающим. Как прописано литературе от века. О чем еще думать и писать нормальному, настоящему писателю? Не о руководящей же роли очередной прикормленной партии, не о праздниках и победах.
Она, Людмила Улицкая, к тому же так тепло и изысканно всегда писала. Что-то завораживающее таилось в ее красивых, чуть ли не классических строчках, красота их порой даже преобладала над смыслом, свешивалась
с краев, как скатерть нарочито изломанными складками с праздничного стола. “Она (Медея Мендес, героиня повести └Медея и ее дети“. — Е. Щ.) поднялась на холм и увидела, как все изменилось за те несколько минут, что она спускалась к дороге: солнце наконец пробило блестящую дымку и тамариски, которые она пыталась нарисовать, уже не поднимались розовым паром, а плотно, как клюквенный мусс, лежали на гребне холма. Ушла вся нежная неопределенность пейзажа, а место, на котором она стояла, показалось ей вдруг тем неподвижным центром, вокруг которого и происходит движение миров, звезд, облаков и овечьих отар”. Чудно, прекрасно, упоительно, немножко слишком.
Быть может, в какой-то степени это и было первым тревожным звоночком. Нет, не конца одаренного прозаика, конечно. Дар, уж ежели он наличествует, так скоро не кончается. Да и содержание, наполненность этой прозы были очень теплыми, близкими. И противостояла она заведомым гнусностям вроде соцреализма или соцгуманизма, что тоже решительно не могло не вызвать к ней самых откровенных симпатий.
Наш она, словом, интеллигентный, по совести живущий человек, своеобразный реликт той эпохи, когда ходили в театр “на Алису”, поклонялись Фазилю Искандеру, стояли ночами в фантастических очередях за Бабелем
и Олешей. Ее “Сонечку”, первую вещь, по-настоящему автора прославившую, забыть было просто невозможно, таким веяло от нее нескончаемым уютом женской души, милым и нежным. Способным — вот что немаловажно, вот что, собственно, было тут главным — подняться над элементарной ревностью, завистью, тщетой и прочими мелкими, в сравнении с настоящей любовью, вещами. Ее Сонечка, немолодая и некрасивая, семейное счастье нашедшая поздно, так горячо и бесконечно любила своего талантливого мужа-художника, что для молоденькой его любовницы стала после его смерти — кем бы вы думали? — матерью. “Сонечка, — тепло, чуть-чуть снисходительно написано было в повести, — нежно ухаживала за Ясей, испытывая благоговейную благодарность к провидению, пославшему ее дорогому мужу Роберту такое украшение, такое утешение на старости лет”.
Чем не какая-нибудь старосветская любовь в абсолютно другой жизни!..
Главное же, что не меньше, чем Сонечкина бескорыстная любовь, такой своеобразный лик вечной женственности, ранило надтреснутые сердца наших соотечественниц, выросших под сенью величественных литературных облаков, — это ее укрытость той же литературой. Литература была истинной Сонечкиной alma mater, и, все в жизни потеряв, расставшись с любимой
и единственной дочерью, похоронив мужа, она, как и прежде, как и всегда, по вечерам “уходит с головой в сладкие глубины, в темные аллеи, в вешние воды”. Что и говорить — “Сонечка” пропитана была литературными токами буквально со всех сторон. Она литературой дышала.
…Так звоночек тот зазвенел — почему? В какой-такой злосчастный момент? В какую минуту пролегла трещинка между теми, кто искренне, в силу прежде всего собственной склонности радостно отвечать на любое явление
в литературе “положительно прекрасного человека”, принял, например, ее “Даниэля Штайна, переводчика”, — и теми, кто не пришел от него в безудержный восторг? И этот последний не есть ли критический зануда-буквоед либо вообще сторонник межрелигиозных распрей, равно как распрей любых — национальных, классовых, внутрисемейных и поколенческих? Ведь Улицкая-то как была лютой противницей тоталитаризма в любых его формах, так ею и осталась. И к диссидентам вкупе с эмигрантами, среди которых много ее близких друзей, относится естественно, по-человечески, а не как к изменникам отечества, что в наших палестинах взращивалось десятилетиями, и от нынешних российских властей в восторг не приходит…
Я что есть сил готова любить этого Даниэля Штайна, переводчика (будем говорить покуда о нем), — точнее не переводчика, каковым он был только
в войну, а католического священника, еврея по национальности и великого утешителя, понимальщика — по человеческому призванию. Он добряк, великая душа, он горячо бросается на помощь любому, кому плохо, он утешает
и подбадривает несчастных, малых и сирых, будучи сам старым и больным; он дарит все подаренное ему знакомым и незнакомым; для детей он — лучший друг, веселый, добрый и мило-серьезный; он, сострадая женщине, близкой своей помощнице, отпускает ей грех прелюбодеяния — многолетней преступной любви к женатому человеку; он благословляет брачный союз женившихся поначалу фиктивно людей, и у них рождается долгожданный малыш; он разрешает похоронить по католическому обряду несчастную самоубийцу; он — и это в нем, пожалуй, главное — призывает людей любых вероисповеданий к взаимопониманию, любви и взаимопомощи, он любит, наконец, даже своих врагов, — хотя какие могут быть у такого человека враги… Он не признает никаких преград, искусственно возведенных между людьми, а хочет видеть вокруг себя одну только любовь, любовь и любовь.
“Буква убивает, а Дух животворит” — вот с какой заповедью апостола Павла живет этот праведник, делом доказывая подлинность своей прекрасной человеческой сущности.
Да что там говорить о добрых делах Даниэля во времена относительно мирные. В годы войны он сумел организовать массовый побег из гетто, ходя буквально по краю пропасти. Да и раньше, служа в гестапо переводчиком, не раз спасал от смерти и мирных белорусских жителей, и партизан. Как, скажите, к такому человеку, существовавшему в действительности и носившему имя Освальда Руфайзена, можно относиться иначе, нежели с благоговением и благодарностью? Неужто какая-то буква — закона ли, религиозного ли предписания — дороже нам таких вот великих порывов изумительной его души?..
Эти светлые чувства, безусловно, руководили и комитетом по присуждению премии “Большая книга”, безоговорочно вручившим роману в 2007 году первое место. И, в частности, — Ириной Роднянской, признавшей, что “создать образ └положительно прекрасного человека“, который светится со страниц книги, — достижение именно художественного порядка”. Уж очень мы все, и в России и на Западе, соскучились по торжеству в литературе доброты!
И я, безусловно, с искренним удовольствием присоединилась бы к тем, кто светлеет на глазах, едва лишь речь заходит о Даниэле. Беда в другом.
В романного Даниэля Штайна, увы, плохо верится. Не потому, конечно, что добродетелей у него слишком много. Как раз самая обаятельная черта романа Улицкой — те самые его прекрасные качества, которых много не бывает ни у романного героя, ни у живого человека. Но — только если принять все их чисто умозрительно: что хорошо и даже прекрасно утешать запутавшуюся, но горячо любящую женщину, что другая несчастная, покончившая
с собой от невыносимой жизни, заслуживает сострадания, что хорошо и даже необходимо любить своих врагов, как заповедовал Иисус Христос… Если же от горних высей, на которые стараниями автора вознесен Даниэль, спуститься на многогрешную землю, то делается не по себе. Неуютно. И понимаешь, с невольной тоской и грустью, как много в романе недостоверного, недодуманного, а потому — страшно сказать — ложного.
Прежде всего тот Даниэль Штайн, что живет в романе, никак не может быть священником, тем более католическим. Впрочем, и православным тоже. И даже — христианином вообще. В сознании христианина, к какой бы из конфессий он себя не причислял, догмат о непорочном зачатии, а стало быть, о божественном происхождении Христа — основа его веры. Это сама сущность христианства. О рождении Иисуса, равно как и о Пресвятой Троице, другой основе христианства, написаны горы книг, и Даниэль Штайн, будь он священником на самом деле, читать их должен был с малолетства. Меж тем в одной из бесед со своей помощницей романный Даниэль изрекает столь странные мысли, что поневоле настораживаешься: “Все эти легенды о непорочном зачатии родились в порочном сознании, — утверждает этот добродетельный католик, — которое видит в брачном союзе мужчины и женщины грех”. И далее: “Лично я не могу принять догмат о непорочном зачатии Девы Марии так, как он преподносится сегодняшней церковью”. Лично Даниэль Штайн, конечно, может думать и делать все, что ему угодно, но священником-то как он стал, не признавая богочеловеческой сущности Спасителя? Если Христос, по мысли этого явного еретика, рожден женщиной Мириам от обычного земного мужчины Иосифа, а Дева Мария — вообще “никакая не Дева”, — так какой же Он Сын Божий, как про то говорит — вот что невероятно — сам Даниэль?
Или Иисус — просто очень-очень хороший и добрый человек, эдакий миссионер, трибун, оратор, одаренный сверхъестественной харизмой и привлекающий к себе сердца страждущих, то есть что-то вроде самого Даниэля Штайна?! Про героя Улицкой, заметим, его горячая поклонница рассказывает: “Когда я с Даниэлем, у меня все время такое чувство, что ненужное, лишнее, необязательное просто отламывается от меня кусками…” Лишнее — это, видимо, религия, предшествовавшая новому учению нового “Мессии”.
Ведь и в Пресвятую Троицу Даниэль тоже не верует (как не веровал его прототип). Так прямо он и говорит — между прочим самому Папе Римскому: “…я вижу в Нем (Иисусе. — Е. Щ.) Сына Божия, Спасителя и Учителя, но я не хочу видеть в Нем сторону богословского треугольника (видимо, это,
в Даниэлевом понимании, и есть Троица. — Е. Щ.). Кто хочет треугольника, пусть треугольнику и поклоняется. Мы не так много о Нем знаем (sic! — Е. Щ.), но несомненно, что он был еврейский Учитель. Оставьте нам Его как Учителя!”
А какая христианская конфессия дала ему право отпускать грех прелюбодеяния — жизнь с женатым мужчиной — немке Хильде, многолетней помощнице Даниэля во всех его человеколюбивых деяниях, приехавшей в Израиль, с тем чтобы искупить страшную вину немцев перед евреями? Да, Хильда светлый, прекрасный человек, она имеет право любить и быть любимой, как все. Но священник-то Даниэль Штайн — как он так запросто отпускает ей, исповедовавшейся ему, один из семи канонических смертных грехов? Разумеется, он любит Хильду, как заповедует Церковь. Но именно эта любовь к заблудшей и должна продиктовать ему — по тем же самым церковным канонам, которые он обязан неизменно блюсти, как священник, ненавидящий именно грех, но отнюдь не человека, его свершившего, — необходимость подтолкнуть грешницу к раскаянию, то есть к спасению.
Неужели он не слыхал о епитимье, которую обязан наложить на доверившуюся ему женщину? Вопросы эти не решаются так просто, как это изображено в “Даниэле Штайне”, — иначе не существовало бы и само представление о грехах и об их искуплении постом и покаянием. На этом стоит не только церковь, но и общечеловеческая нравственность, и мировая литература.
Добрейший же отец Даниэль любовно поясняет измученной Хильде, что никакого греха она не совершает и поступает совершенно правильно. Хорош, словом, пастырь, отважно сказавший своей духовной дочери — “иди
и далее греши”. И нет у нас, выходит, никаких духовно-нравственных предписаний, изреченных на горе Синай, и рушатся придуманные недобрым, нехорошим человечеством этические законы, усложняющие приятную жизнь без правил и моральной ответственности, и вон пошло все, что лично мне не нравится и не по нраву. Не жизнь, а сладкая убаюкивающая песенка. И то верно — перестрадали мы достаточно, нам ужас до чего надоели тягостные моральные устои, эти нелепые путы, наложенные много столетий назад
и изрядно нас всех утомившие! Вот что выходит на самом деле из Даниэлевой логики.
И хоронить самоубийцу на христианском кладбище католик Даниэль тоже не имеет никакого права. Ибо самоубийство — тягчайший грех, один из двух основных, вместе с хулой на Духа Святого. Про то знать должен любой христианин. А священник Даниэль (служивший, кстати, в одной епархии
с будущим Папой Римским), выходит, не знает. И книг никаких на сей счет не читал.
Иными словами, романный отец Даниэль — личность настолько фантастическая, что не знаешь, что про него и думать. То у него Христос — Сын Божий, а то Дева Мария — “никакая не Дева”. То у него грех — вообще никакой не грех, — а то он восстает против мирового зла и греховной его природы. То он — человек религиозно очень образованный, а то — какой-то неуч, прогуливавший школьные уроки.
Так был ли Даниэль на самом деле — или перед нами милая, сердечная выдумка ослепшей от любви и умилительных слез женщины? Получается-то по ходу дела именно так. И создает этот миражный священник не менее как некую религиозную секту. Или мнит себя святее самого Папы, которого
автор романа заставляет слушать его еретические бредни с доброй улыбкой. Он, Даниэль Штайн, например, обвиняет церковь — причем высказывая все это в глаза самому Иоанну Павлу II — в потворстве холокосту, ибо евреев, говорит он, “расстреливали на площади между двумя храмами — католическим и православным”. Метафора сильная, но несправедливая: нацисты третировали служителей всех христианских конфессий, а Ватикан уже признал молчание церкви, не выступившей прямо и открыто против скопища убийц, вышедших из его паствы.
Он же, Штайн, восстает против, как ему мнится, исконной, многовековой вражды иудаизма и христианства, не преодоленной и поныне, предлагая взамен вражды опять же любовь, любовь и только любовь. Кто бы спорил. Но странно, что Штайн, выйдя из Польши и живя в Израиле, то есть находясь в центре крупнейших мировых религий, не знает, что нынешний духовный мир не первый год от вражды движется к миру. И стремится прежде всего к религиозному диалогу, к дискуссиям, предполагающим взаимную терпимость тех или иных конфессий (что отнюдь не исключает ортодоксальной вражды и нетерпимости, однако ортодоксы всех мастей — явление особое
и требующее отдельного разговора). И этих своих намерений от самой широкой общественности отнюдь не скрывает. Иоанн Павел II назвал, как известно, иудеев “старшими братьями по вере”, которым непризнание Иисуса Мессией дано от Бога.
Соединить же в единое целое такие принципиально разные религии, как иудаизм и христианство, едва ли под силу земному человеку. Да и нужно ли это?.. В нашей недавней истории наблюдалось стремление подобного толка: попытка соединить решительно все нации, языки и народности, волею многовековой судьбы живущие на одной шестой части земного шара. Вывести новую историческую общность, которую нам придется расхлебывать не одно столетие. Безнаказанно игнорировать свои корни, религиозные в том числе, выказывая тем самым явное к ним неуважение, никому покуда не удавалось.
Впрочем, это все не Штайн говорит, конечно. О том, что на самом деле говорил Папе Освальд Руфайзен, встретившийся с ним в 1985 году, мы знаем весьма приблизительно. Не в том суть. Перед нами роман, а не достоверное жизнеописание человека. Это все Людмила Улицкая говорит, сочиняя за любимого своего Штайна, о ком пишет буквально, сказано в книге, “со слезами”, его разветвленные религиозные откровения. Хулу возводит на неповинного? Да нет — всего лишь сочиняет милую, добрую книгу, у которой поклонников в мире не счесть, только уж больно недодуманную. Пустоватую какую-то. Будто лишенную плоти и крови, самой материи песни. Есть
у автора намерения, очень симпатичные, вроде поклонения человеческой доброте, самопожертвованию, веротерпимости, есть и явная теплота в их исполнении, вкупе с несомненной заразительностью всех этих прекрасных предначертаний, — а плоти, из которой только и могут они воплотиться
в литературе, наполненности их жизнью — нет. Помнится, у Гейне говорилось, в безумно далекие времена поклонения знаниям: “Материю песни, ее вещество, / Не высосет автор из пальца, / Сам Бог не сумел бы создать ничего, / Не будь у него матерьяльца…”. И смешивает в одну кучу всевозможные досужие байки о “Христе” и “Деве Марии”, родившиеся в мозгу людей от христианства явно далеких, выдавая все это не менее как за новое литературное слово. Это простецкое “вероучение” призвано убедить читателя: Даниэль и есть тот, кто проповедует “малое христианство”, “религию милосердия и любви к Богу и ближним, а не религию догматов и власти, могущества и тоталитаризма”, и с его смертью мир опять впадет в привычные свои заблуждения и прегрешения… Не возвести ли новый мавзолей новому великому человеку? А то неуютно как-то нам без мавзолеев живется…
И разве в одной только слабой осведомленности в религиозных вопросах дело? Есть в “Даниэле Штайне” и еще один момент, тоже крайне странный, какой-то будто подвешенный, ни на что не опирающийся, от жизни удаленный дальше некуда. Касается он искренней, видимо, вполне христианской любви Даниэля к майору Рейнгольду, присланному в польский городок Эмск вместе с другими эсэсовцами проводить акции по массовому уничтожению евреев. Рейнгольд, откровенничает Даниэль Штайн перед школьниками после войны (тоже, видимо, со слезами на глазах), был совсем не то, что все другие фашисты! У него была совесть. “Член нацистской партии, как все офицеры СС, по природе своей он был добропорядочный человек
и добросовестный исполнитель (sic! — Е. Щ.). <…> Проработав под его началом несколько месяцев (sic! — Е. Щ.), я заметил, что он избегает участия в акциях по уничтожению еврейского населения, а когда присутствует, пытается соблюсти видимость законных действий и обойтись без лишних жестокостей”; “Сам он избегал подобных мероприятий (расстрелов! Каково чувство слова! — Е. Щ.) и посылал вместо себя своего вахмистра, который
и отличался особым садизмом”.
Милый, добрый Штайн, большой ребенок, любящий врагов своих и не отличающий, по наивности и непостижимому для нормального ума величию помыслов, добра от зла, преступления от добродетели!.. Но мы-то,
в отличие от этого добряка, стоим на земле. И не питаем к несомненному преступнику ни малейшей любви, даже завещанной Иисусом. Легче ли было жертвам от того, что “душевный” эсэсовец соблюдал “видимость законности”? И какую это, интересно знать, “законность” стремился он соблюсти? Не вижу я, в отличие от добродетельного Штайна, ни малейшей разницы между эсэсовцами, убивавшими людей по приказу либо по велению души, слившейся с приказом, — и теми, кто делал это нехотя и конфузливо. Меж тем Штайн, сказано в романе, любит этого Рейнгольда как родного отца,
а тот, в свою очередь, питает к нему самые нежные отчие чувства. Идиллия!..
Да нет же, это никакой не Штайн любит застенчивого убийцу; это Людмила Улицкая воистину до слепоты, до полного неприятия очевидного любит своего прелестного, доброго Даниэля, и прощает ему все его вольные
и невольные прегрешения — если вообще их видит, — и закрывает глаза на его слабости, которые в ее любящих глазах лишь придают ему очарования (“пишу и заливаюсь слезами”), и просит нас всех не судить его строго,
а принять во внимание одно, только одно, зато главное — великую чистоту его помыслов. Он ведь никогда, вы слышите, никогда не думал о себе,
а всегда только о других, о болящих, о страждущих! Что, в сравнении
с этим, все выдуманные какими-то нелюбящими, холодными церковниками обеты, правила, покаяния и прочие глупости, которым он не считает нужным следовать?..
Да ведь иначе у всех ослепленных любовью, особенно женщин, и не бывает. Отсюда в романе масса утепляющих образ Даниэля моментов. Вот он вяжет женщине в подарок свитер (мужчина! вяжет свитер!), а вот приголубливает бродячую кошку, а потом и всех ее котят… Вот на него, праведника, пишет донос Ефим Довитас, которому он когда-то помог, — бедный, бедный Даниэль, возвышающийся, как сама добродетель, посреди моря гнусностей, неблагодарности, черствости… (Кстати, момент далеко не случайный в этом тонком рукоделии. Доносчик Ефим — приверженец церковных канонов; их нарушитель Даниэль — праведник: делайте выводы, господа!)
И ведь заразила-таки писательница своей горячей влюбленностью в героя даже самых строгих критиков. И не их одних.
Само коллажное построение романа, составленного из писем, дневников, статей и т. п., — оно тоже ведь не случайно. Все эти как бы документы, сочиненные писательницей во славу своего героя, самим фактом своего наличия должны еще и еще раз убедить читателя, насколько все, о чем тут рассказывается, — правда. Будто перед нами сама жизнь, звучащая то лирическим романсом, то реквиемом, то нежнейшим стихотворением, то церковной мессой, а то и каким-нибудь грубым окриком. Будто слышим мы все модуляции голоса любящей женщины, не знающей, как ей еще и еще убедить всех, кто способен слышать, в том, сколь прекрасен ее возлюбленный, как великолепны все его деяния на благо людей, как бесконечно милы даже его недостатки, как, наконец, тяжко ему, бедняжке, живется в окружении людей злых, корыстных и недалеких…
Но все-таки странно делать стержнем обширного романа, вобравшего
в себя массу сложнейших мировоззренческих и религиозных проблем, исторических реалий, такие зыбкие материи, как слепая любовь и упоительная фантазия. Не отдавая себе в том отчета. И строить на дамском щебетании многофигурную философскую композицию, затрагивающую проблематику взаимоотношений христианства и иудаизма, истинного и мнимого милосердия, человеческой греховности и пр. и пр.
Впрочем… Что-то неслучайное во всем вышеописанном есть. Что-то меленькое, явно ниже дарования и тем более большинства вполне достойных намерений небездарного автора, тянущееся если не от “Сонечки”, то от романа “Искренне Ваш Шурик” точно. В этом “Шурике”, вышедшем чуть ранее “Штайна”, тоже наблюдался щебечущий крен. Нет, не то чтобы Улицкая настолько горячо сочувствовала нашим несчастным, обездоленным и часто одиноким женщинам, что ничего другого и видеть не желала. Наверное, сочувствовала, наверное — и даже наверняка, — принимала близко к сердцу, как писателю и положено. Не о том речь.
В “Шурике” не было опять же плоти, только не в расхожем значении этого слова. Поскольку человеческой-то, телесной плоти в нем было как раз хоть отбавляй — самой разнообразной, на любой вкус и цвет. В обаятельного и интеллигентного Шурика, мужчину молодого, симпатичного и, судя по всему, наделенного немалым мужским магнетизмом, влюблялись все дамы, встреченные им на жизненном пути. Дамы любого возраста, любой комплекции и любых пристрастий, судеб и вкусов. Любопытно: считая его при этом трогательно-старомодным, совершенно, говорит одна из них, “асексуальным” и даже “немного святым”. Такое вот он производил впечатление, что поделать. Видимо, тут-то и крылся секрет его обаяния, поражавшего беззащитные женские сердца. Такой “обаяшка” — образованный, воспитанный, любезный и трогательно при этом неловкий, какой-то смешной, чистый, милый, не то Паганель, не то Дон Кихот.
А он, в свою очередь, не мог равнодушно, безлюбовно пройти мимо подлинного моря окружавших его женщин, как правило — несчастных, неудачливых, больных, а то и брошенных. Его пассии переплетались, перетекали одна в другую, исчезали, умирали, улетали в другие страны, проходили сквозь него, как Хоттабыч сквозь стену, — а он их все жалел, всячески ублажал, все жил с мамой в ее квартире, потихоньку старел и толстел… Да так в конечном счете и остался одиноким — вздохнула писательница в конце романа.
Трудно даже сказать, действительно ли он всех своих Матильд, Светлан, Лиль, Валерий, Аль и Лен жалел. Мог жалеть, а мог попросту и взыграть при виде их прелестей всей своей мужской буйной плотью — мы про то можем только догадываться. Мог оказаться невинной даже жертвой всяческих хитрых женских происков — такое тоже, как известно, встречается, а мог и искренне всех своих дам привечать. Ничего определенного сказать тут невозможно. Шурик был, существовал, во всяком случае отражение его мы видели постоянно то в одной, то в другой женской судьбе, к каковым он припадал, как Антей к родной земле, — и в то же время был странно лишен человеческой своей сущности. Как призрак, мираж: то ли есть он на самом деле, то ли нам все это кажется… Ничего не менялось в таинственном Шурике при встрече с очередной его любовницей, романный набор которых был исключительно количественным и больше никаким, пусть даже порой кто-то из них и увлекал читателя своей недолгой историей, — поскольку и меняться-то было нечему.
Будто наблюдали мы путешествие во времени и пространстве не то что живого человека, который, по любому разумению, никак не мог оставаться безучастным к тем, с кем делит очередное ложе, — не муж же он, в самом деле, “на час”, полумеханическое такое устройство, — а как бы отдельно взятую часть его грешной плоти… Кстати, именно на эту самую часть писательница бросила игривый взгляд еще в начале романа, когда Шурик, только-только принесенный из роддома, лежал в пеленках. Взгляд был таким как бы подмигивающим, шаловливым: я, мол, человек формации современной, а не реликт фарисейской недавней эпохи (да и вообще биолог по прямой своей специальности), так чего там стыдиться того, что в природе существует. Удивляться явно “неделикатной”, сказано в романе, и “немедленно воспрянувшей” Шуриковой “фитюльке” вместе с необычайно красной его мошонкой и хихикать над этими мужскими “предметами” автор заставлял даже романных мать и бабушку героя, что немного обескураживало. Неужели эротические импульсы, исходящие от крохи в пеленках, были столь велики, что поражали двух немолодых интеллигентных дам, заставляя их, будто молоденьких дурочек, хихикать и пророчествовать на предмет его дальнейшей жизни, а не обратиться, заметив что-то неладное, к педиатру? Ребенку-то от роду недели две, не больше.
А потом, по ходу жизни героя, автор еще разок нажимал на ту же эротическую педаль. Весьма зрелая дама, “обширная и спокойная”, сказано о ней в книге, “как холмогорская корова”, первая, что не устояла перед Шуриковым всесветным обаянием, оказывается, и была той, что “запустила в действие этот замечательный механизм”. То самое “таинственное сокровище, которому подчинялось все тело, до последней клетки” и которое сам Шурик рассматривал, глядя на себя в зеркало.
Так перед нами все-таки человек — или действительно какой-то неисследованный пока что голый биологический “механизм”, который и странствует по романному пространству, разбрасывая повсюду импульсы своей мощной эротичности? Будь это так — то и имели бы какой-нибудь любопытный эротический, а то и порнографический трактат, а не роман, действительной плотью которого до сих пор являлась человеческая душа, а не отдельные части тела, пусть даже поражающие чье-то раскованное воображение.
Но Людмила Улицкая писатель, а не порнограф либо эротоман, чтобы живописать, во вкусе времени, всевозможные разгулы человеческой плоти
и ничем не ограничивающей себя похоти, облизываясь и причмокивая.
Иными словами, тут-то и обнаруживалась странная какая-то разбалансировка в отношении писательницы к миру. Странный провал, лакуна. Она, с одной стороны, не то что не чуждалась в своих книгах предельной материалистичности, своеобразной даже плотскости, — она к ней стремилась, ибо ее любила и очень чувственно понимала. Равно как и вообще стихию сугубо земную, чисто женскую. С другой же стороны, врожденная интеллигентность вкупе с талантом решительно никак не позволяли Улицкой самоупоенно и бездумно отдаться стихии плотской, тем паче “гламурной”, приобретшей в современном околокультурном пространстве характер разнузданной вседозволенности и самодостаточности. Как свойственно любому кичу и что талантливому нашему прозаику чуждо, разумеется, абсолютно.
Но из чего же состояло тогда немалое число последних рассказов и повестей Улицкой, как не из этого любовно представленного мира всяческих женских штучек, уловок, тонкостей, вместе с массой всякого рода физиологизмов, к которым она питала явное пристрастие?.. Ведь важен и еще один момент. Нам, бывшим советским людям, так долго запрещалось обо всем этом, сугубо земном, говорить, что тут у нас что-то в самом деле застоялось, сплющилось, сжалось, оттого и просится сегодня так бурно наружу. Беда только в том, что нет в этом новом вроде бы подходе к жизни по-настоящему нового о ней знания. Нового чувствования, ощущения, имеющего значение самоценное. Бульон, которым накормила нас писательница в “Искренне Вашем Шурике”, был остреньким, но, увы, пустым. Страстно, что есть сил, стремилась она доказать всем и каждому, что никакая она не ханжа, не жеманница и вообще не “дама”, что презирает она всей своей чуткой и нервной душой советское омерзительное ханжество и противостоит ему как может. В итоге, как это ни печально, Улицкая угодила в тот самый капкан, от которого убегала.
Известно ведь: самый воинственный борец с тоталитаризмом, видящий вокруг себя один тоталитаризм и ничего более, греется под тем же солнцем, что и самый яростный его адепт. И в том же самом вертится кругу, не высовывая из него носа. А ярая поборница женского равноправия, жизнь свою кладущая на доказательство того, что ничем она мужчин не хуже, ничего вокруг себя не видит, кроме разве что той же борьбы всех мужчин со всеми женщинами. И походить начинает на странно-бесполое существо, равно лишенное и женской обаятельной слабости, и мужской силы. Существо нежизнеспособное, никого не греющее, странно безлюбое. Ибо не поспоришь ни с природой, ни с законами человеческого многовекового существования, ни с мироустройством.
Из сочинений Людмилы Улицкой, посвященных вечнозеленой, как кипарис, теме женской судьбы, особо тяжелой в советские времена, но и потом не легкой, с сильным уклоном в натуралистичность, можно уже составить солидный том. И даже не один. Этот чувственный, очень материальный женский мир мужским присутствием приправлен как гарниром. Он причудлив, ярко эротичен, писательница не боится прикоснуться к самым заветным женским тайнам, к самому их, женщин, сокровенному. Но, увы, мир этот односторонен и потому ограничен. Мелковат. Не буду излишне подробно рассказывать, например, о знаменитом “Казусе Кукоцкого”, вещи любопытной, местами крайне интересной — автор умеет строить сюжет, — но по макушку заваленной всевозможными гинекологическими откровениями, становящимися, что вполне естественно, однообразными и назойливыми. Ничего, конечно, литература не должна сторониться, и нет в жизни никакой темы, которой она бы брезговала, — про то говаривал еще А. И. Герцен, много чего про нашу русскую жизнь и натуру знавший, — только вот ради чего она всех этих тем и проблем касается? Какими знаниями — о человеческой вечной природе, обо всех нас, не одних только женщин — обогатить?
В рассказе Улицкой “Голубчик” гомосексуальная тема остается только гомосексуальной темой, всегда, кстати, душной, главный интерес которой в том, что прежде ее в советской литературе не было. История поведана
в общем-то отталкивающая, — или она предстала таковой, не будучи ничем согрета и никак не прочувствована? Встретились в весьма солидном возрасте двое людей — женщина “из простых”, в одиночку растившая сына-подростка, и профессор, человек замкнутый и странный. Никакой любви между ними нет, да и быть не может, ибо он — гомосексуалист. Она, правда, про то не знает. И не догадывается, что ее муж (муж, конечно, только по документам) всей душой привязывается к ее сыну отнюдь не по доброте душевной. Он растит себе голубчика, любимого, способного дать ему наконец-то так долго чаемую им любовь. Пожилой сладострастник умирает, следом умирает и его жена, ну а у парня ломается жизнь. Ни семьи у него нет, ни любимой, ни работы. И умирает он где-то под забором, будучи бездомным и бесприютным, хлебнувшим к тому же тюремной баланды за преступные свои наклонности — преступные с позиций советской юстиции, конечно.
Но мы и раньше знали, что быть человеком земным, с естественными наклонностями, семейным и работящим лучше, чем “гомиком” и бездельником! Равно как и про то, что нехорошо обманывать женщину, женясь на ней из каких-то нечистых и даже отвратительных побуждений. И знали, что наличие статьи за “мужеложество” — нелепость, убившая немало людей. Так ради чего нам про то так цветисто рассказывали? Не с тем же, чтобы приоткрыть всего-навсего завесу над темой прежде запретной. Приоткрыли, даже настежь распахнули — и что, в сущности, принципиально нового увидели? Сюжетную модификацию набоковской “Лолиты”?
Мелковат был и рассказ “Орловы-Соколовы”, из серии обычных житейских историй, то ли любовных, то ли около того, с уклоном в излюбленную писательницей натуралистичность. Нам долго и весьма детализированно рассказывалось, как жили-поживали любящие (нелюбящие? испытывающие друг
к другу одно только физическое влечение, по причине крайней молодости? — понять трудно) Андрей и Таня, он — Орлов, она — Соколова, сколько абортов она сделала, не будучи за ним замужем, как легко, играючи к таким вещам относилась, как в чем-то они друг друга не поняли, разошлись, он женился, она вышла замуж, как завели в этих браках детей, как встретились через одиннадцать лет… Ну да, ну бывает, и расходятся, случается, люди слишком легко, и складывается у них все не так гладко, по писаному, как им или их родителям бы хотелось, и глупостей немало делают, о чем потом не единожды сожалеют… Мы опять же про то знаем, и ничего нового нам
в очередной сугубо житейской истории из серии тех, какими делятся бабушки у парадных, не открылось. Дальше-то что?
Нельзя сказать, что и долгожданный, весьма обширный роман Улицкой “Зеленый шатер”, о котором говорили задолго до его появления, помог глубже осознать нашу недавнюю жизнь во всей ее противоречивости, сверхъестественной сложности и вместе с тем обаянии, от которого никуда не деться. Эта ушедшая жизнь, вместе с канувшей в вечность страной, ее пионерлагерями, “похожими”, написано в книге, “на древнее таинство”, комсомольскими стройотрядами, неизбывной радостью при получении какой-нибудь дефицитной (запретной, что особенно сладко) книги либо просто импортных зимних сапог, с молодостью, наконец, которая хороша всегда, особенно в воспоминаниях, — наша. Тем она нам всем и интересна, вне зависимости от того, кто из людей сегодняшних в каком возрасте тогда пребывал и пребывал ли вообще. Что не исключает, разумеется, всех мерзостей этой самой жизни — бесконечного вранья, пропитавшего ее на всех этажах, ставшего как бы второй реальностью, и т. д.
Вот на всем этом и строит Улицкая свое многофигурное повествование, охватившее период со смерти Сталина до наших дней… Роман-панорама жизни огромной страны на колоссальном временном промежутке? Или — бери выше — эпопея, как поспешили назвать “Шатер” восторженные читатели-блогеры, вцепившиеся в книгу, едва лишь она долетела до магазинов? Возможно. Заявка на это в замысле книги несомненно присутствует. Жизнь нескольких московских семей, как мы раньше сказали бы о них — типично интеллигентных, хотя советская интеллигенция, увы, уже совсем не та, что составила славу России в былые времена, — вместе с судьбой трех московских мальчишек, Сани, Михи и Ильи, талантливых и неординарных, — вот что стало содержанием романа. На долю героев повествования выпало так много тяжелого, порой невыносимого, гибельного, страшного, что рассказ
о них иным, кроме как трагическим, быть и не может.
Миха — покончил с собой, попав в железные объятия КГБ. Саня, самый из всех талантливый, искусствовед, поэт, переводчик, — эмигрировал в Штаты, отнюдь не от хорошей жизни в родных палестинах, и жизнь его сладкой тоже никак не назовешь. Третий — метался всю жизнь, диссидентствовал, искал в жизни пристанища, влюблялся, любил по-настоящему, страдал от пустоты вокруг себя и всего, что видел кругом, — и умер тоже от родины далеко, так себя и не найдя. Чему родина очень помогала, пресекая все его начинания, добрые и разумные.
Каких только историй нет в этой книге, историй тягостных, узнаваемых, трагических, — хотя кто может сказать, что в нашей родной истории самое тяжкое и нет ли чего-то, что было бы еще горше, еще тяжелей… Вот советская девушка (дело происходит где-то в конце 1950-х), искренне полюбившая молодого иностранца, пишет на него донос — о книгах, которые он получал по дипломатическим каналам, после чего несостоявшегося ее жениха тотчас же высылают из страны как шпиона. Книги не ахти какие антисоветские, просто религиозные. Нет, не то чтобы в девушке так сильно взыграл патриотизм вместе с комплексом знаменитого Павлика, что промолчать она никак не смогла. Вовсе нет. Просто ей доходчиво так объяснили в комсомольских “органах”, что если она донос не напишет, ее лишат места
в московском общежитии и объявят проституткой.
А чем слабее другая история, может, и не самая страшная, но по-своему примечательная: о том, как не удавалось некоему молодому человеку, уже во времена перестроечные, выхлопотать всего лишь справку о реабилитации деда-священника, давным-давно покойного. Беда была в том, что дед убежал из лагеря и с 1945-го числился в розыске, скрываясь в Муромских лесах. Преставился он в 1960-е, живя уже в доме доброй верующей старушки. Она-то и похоронила его под домом. А дом снесли, и перезахоронить кости давно скончавшегося старика, подлинного врага великого государства, — это же целая политическая история с антисоветским душком! Так бедному парню
и не выдали справки. Старушка меж тем, не дожидаясь милостей от родных властей, выкопала кости, обмыла, завернула в облаченье и свезла в Муром. Где и схоронила.
А если прибавить сюда историю, например, доброго Михи, педагога-дефектолога не только по образованию, но и по призванию, изгнанного — по политическим, разумеется, мотивам — из маленького интерната для глухих, где он работал со страстью, с увлечением, за сущие копейки, любя свое дело и несчастных глухонемых ребят всей душой и добиваясь результатов, поистине поразительных… Или историю школьного учителя литературы со знаменитой фамилией Шенгели, ифлийца, пришедшего с войны без руки, сумевшего внушить своим любимым ученикам-“люрсам” (“любителям русской словесности”) горячую любовь к литературе, но потом тоже вынужденного с профессией учителя расстаться… Или картину чудовищной давки на Трубной в день похорон Сталина, в которую попал Илья, один из трех этих парней, едва при этом не погибнув…
Так, значит, книга замечательная? И автор, такой смелый, много о чем знающий, заслуживает искренней благодарности, ибо поднял массу проблем, которые горят у нас по сию пору, и населил свою книгу людьми страдающими, пережившими чуть ли не все перипетии послевоенной нашей истории?
Да вот мешает что-то безоговорочно признать книгу выдающейся. Не
в последнюю очередь — ее коллажный, отчасти даже “комиксный” характер, чересчур обобщенный, беглый. Не надо, пожалуйста, комиксов на такие темы, прикосновение к которым обжигает по сию пору! Не нужно беглости там, где надо бы постоять, подумать, приостановиться, во что-то пристально всмотреться, чем-то поразиться заново, чему-то ужаснуться, что-то припомнить. Не нужно общих фраз, неизбежно превращающихся в общее место, слишком мало трогающих воображение.
А все это, увы, в “Зеленом шатре” есть.
Мне бы лучше не читать, например, про то, что в СССР, только-только вышедшем из войны, “все юное мужское население, не успевшее пострелять фашистов, войну обожало”. Обобщение это хромает на обе ноги: не могло население огромнейшей страны, пусть даже пострелять не успевшее, войну “обожать”. Одних детей, потерявших на войне родителей, было в стране не счесть. Сирот, полусирот, оголодавших, несчастных, озлобленных, вроде тех, о ком писано-переписано в десятках лучших книг, а вместе с ними — переживших ленинградскую блокаду, а то и лагеря с особыми бараками для малолетних, деревенских мальчишек, для которых кусок хлеба с сахарным песком был праздником, работавших в колхозах наравне со взрослыми, девчонок и пацанов, стоявших на специальных подставках у станка, на котором вытачивались снаряды… Они все “обожали войну”? Не верю!
Это не мелочная придирка, не желание прицепиться к словам, — это разговор о самой ткани, самом существе романа, который просто не имеет права быть приблизительным, а то и в корне неверным. Слишком больных, кровоточащих тем он касается.
И не нужно мне общих, даже совершенно верных по сути своей фраз наподобие той, что брошена, например, в одной из историй, составивших книгу: “Приходившие к Сергею Борисовичу (очень хорошему человеку, бывшему лагерному └сидельцу“. — Е. Щ.) люди, при всем их разнообразии,
в одном были похожи — они были убежденные, непримиримые противники власти, понимавшие ее природу, ее глубинную несправедливость”. Кто спорит — и власть была отвратительной, и несправедливостей хватало… Вот
о них бы и рассказать. Плоти, плоти побольше!.. Живой, дышащей, одухотворенной. Плоти литературной, само собой. Рассказ о доносе девушки на своего жениха, поведанный автором (правда, словами довольно гладкими, как бы стертыми), перевешивает эту чересчур общую, чуть ли не теоретическую сентенцию, ничего, в сущности, не говорящую ни сердцу, ни воображению, ни уму. Слишком она закругленная, обтекаемая, никакая. Настоящей литературе, стало быть, противопоказанная.
Она, настоящая литература, все-таки должна царапать, а не убаюкивать.
И побольше, поконкретнее, поживее бы узнать про те Михины качества, о которых в книге сказано: “Он был одарен такой душевной отзывчивостью, такой безразмерной, совершенно эластичной способностью к состраданию, что все прочие его качества оказывались в подчинении этой └всемирной жалости“”. Замечательно. Миха — в этом автору верим на слово — действительно замечательный, видимо, талантливый человек, ибо занимается делом благородным и бескорыстным — учит больных детей, и способность его
к состраданию другим вещь тоже превосходная. Но мы читаем не характеристику, выданную доброй учительницей своему ученику. Миху, одного из трех главных героев романа, хочется узнать и увидеть как человека полнокровного, ни на кого не похожего. Иначе как ему сочувствовать? Как в его неповторимой судьбе увидеть судьбу поколения?
А мы его, увы, почти и не видим, поскольку читаем всего лишь конспект его судьбы, весьма беглый, местами общий, несмотря на то что роман объемист, а конспект — это, как ни крути, не живая жизнь…
О Сане Стеклове, умнице, музыканте (правда, не состоявшемся), одаренном множеством талантов, сказать нужно особо. Тем более потому, что его прототип — поэт, блистательный переводчик (“непревзойденный”, как назвал его И. Бродский), балетный критик, писатель Геннадий Шмаков, умерший в 1988-м в Нью-Йорке, — был и в самом деле человеком почти невероятным для нашей современности. Достаточно сказать, что знал он восемь языков, включая древние, и представлял собой, сказала как-то одна из его восторженных поклонниц, “волшебный сосуд, хранящий алмазные россыпи знаний”. Университетская карьера его на родине не сложилась по массе причин, не последняя из которых — неприязненное отношение к нему определенной части профессуры, что бывало (и бывает) сплошь да рядом. Но одно — действительно уникальный, глубоко интеллигентный человек
с неудавшейся на родине судьбой, оставшийся в памяти всех, кто его знал, личностью обаятельной, чуть ли не ренессансной, а другое — его романная тень, весьма блеклая, слишком общо, слишком невыразительно данная, чуть ли не никакая. Не столько человек, сколько значок, своеобразный символ минувшей эпохи, призванный олицетворять собой ее, эпохи, людоедский характер, в котором, в принципе-то, никто из вкусивших ее по-настоящему
и не сомневался.
Куда-то исчез из поля зрения автора и учитель-ифлиец Виктор Шенгели, неизвестно, что стало и с его ребенком, и с женой — его бывшей ученицей, будто поглотила их всех, как воронка, слишком обобщенная, конспективная стихия романа.
И крутится, вертится на разные лады история любви хорошей женщины Ольги, дочери успешных, вполне советских граждан, и диссидента Ильи, уехавшего в Штаты, но так себя и не нашедшего. Мы уже все про Ольгу
и Илью знаем, нам еще с середины романа известно, что Ольга, брошенная Ильей, умерла от рака, что она до последних своих дней верила в его любовь и надеялась на встречу с ним, но история рассказывается снова и снова, пусть даже в нее включаются новые персонажи, и все так же конспективно, бегло, никак. Страшно сказать — скучновато.
…А нам всем так хотелось бы заполучить наконец-то действительно глубокий, серьезный, очень русский роман про все пережитое. Затрагивающий судьбы и интеллигенции, и людей самых простых, благо сюжетов жизнь нам подкинула — не счесть. Или пусть даже не роман, а повесть, не в жанре суть. Чтобы ожгло, ударило, с ног сбило, ошарашило, перевернуло. Дай бог только от их, трагических сюжетов, изобилия не утратить обостренной чувствительности к тому, о чем рассказываешь.
Да вот жаль — нет у нас покуда такого романа. А всякие муляжи, псевдоэпопеи, гладенькие коллажи и комиксы на кровоточащие темы, вместе
с физиологическими раскованными экскурсами в проблематику вроде гинекологической, — это все не то. Недостойно оно нашей литературы. Как-то сильно ниже уровня, русской классикой заданного и заповеданного.
Так что не выходит у меня пока что осуществить давнюю свою мечту — полюбить хорошего, достойного человека, прогрессивного мыслителя, милую, добрую, восторженную женщину, Людмилу Улицкую. Характер, наверное, такой, — не для любви и сладких песнопений созданный.
Жалко-то как, честное слово.