Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр Нежный
NIMBUS
Памяти моей сестры Ольги
Глава первая
Убийца
1
Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.
— Слышь, дядя, — попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: “КАТ”, — ты бы нас с прута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, — он указал на Гаврилова, — доходит. Как бы не чахотка.
Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных
к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным работам.
— Сыми, — мрачно повторил клейменый, — мочи нет.
Унтер еще посмотрел, еще подумал, наморщил коричневый от солнца
и ветра лоб и промолвил не торопясь:
— Тебя, к примеру, Андрюха, отмыкать никак нельзя. Сбежишь, а нам ловить. А не изловим — вся служба, да што служба — вся наша жизнь горькая псу под хвост! К вам же и пристегнут и погонят считать сколь верст до Сибири. И Ваську этого. Да ты глянь на нево! Волк сущий, а волк, куды бы ни глядел, все в лес.
— Я, может, и волк, — тотчас отозвался Ермолаев. — А ты собака. Служил и выслужил — людей стеречь.
— Во-во, — беззлобно сказал унтер. — На цепи, а кидается. Отомкни ево. Жиденка бы отомкнуть можно… Сердечко у ево в пятках колотится.
И доходягу этого… И бабу…
— Отомкни, будь отцом родным! — взмолилась Евдокия. — Я уж ни
о чем не мечтаю, а хоть бы разочек по нужде без стыда сходить. Мужики ведь кругом, я терплю до последнего, счас прям лопну или чево еще… А они стоят, глядят. Что ж так с християнами по-зверски.
— Како людям меришь, — откашлявшись, хрипло молвил Захария, — так и тебе отмерится. Што такое делаешь неугодная Господу Богу и совсем противная Божеству Его? Гляди, — погрозил он черным пальцем. — Погибнешь злою смертию, и память твоя потребится от земли живых!
— Ишь ворон, — невозмутимо ответил старый воин. — Раскаркался. Ты графьев да министров пужай, а я, брат, пужаный. Да и ключа у меня нету. Ключ в кошелечке кожаном, кошелечек тот на груди господина маиора, на серебряной позлащенной цепочке рядом с крестом, а господин маиор, выпимши, изволят почивать со здешней блядской девкой и сей момент либо этой девке прелюбы творят, либо, отодравши, без задних ног спят сном праведника. И вам отбой. Завтра в Москве вас немец-доктор с прута сымет.
Они легли: прут посередине, по одну его сторону клейменый Андрей, Мойша, мышонок перепуганный, и Захария, прочитавший “Отче наш”,
с трудом перекрестившийся прикованной к пруту правой рукой и обругавший злодеев, кои даже цепь для православного человека не смогли устроить длиннее, дабы возможно было ему без помех осенять себя крестным знамением; а по другую, стало быть, Василий Ермолаев, молча натянувший на голову драный кафтан, Гаврилов, пытавшийся нагрести на себя побольше сена и устроиться в нем, как в теплой норе, и Евдокия, тотчас свернувшаяся клубочком. Гаврилов то горел и таял, будто свеча, то трясся, словно нищий в лютый мороз. В груди сипело, хрипело, скребло, и, разрывая горло, он заходился долгим сухим кашлем. Глаза слипались, но спать не мог. Будто издалека слышал, как всхлипывал и, подвывая, тоненько плакал Мойша
и все звал кого-то: “Мутти… Мутти…” Маму звал бедный жиденок на своем тарабарском языке. Кого еще может звать брошенный в огромный и жестокий мир маленький мальчик? Вычитывал вечернее правило Захария, шумно вздыхал и повторял: “Гос-споди, помилуй… Гос-споди… Иисусе… милуй, Гос-с…” — и так и уснул с именем Господа на устах. Неподалеку звякнула цепь и началась свара. Гадюкой зашипела знакомая Гаврилову с первого дня этапа баба с седыми из-под платка космами и седой, завитками, порослью на остром подбородке.
— Ч-ч-чево… с-ш-шуч-чонок.. ш-ш-пать… меш-ш-шаеш-шь…
— До ветру мне, пани, — сквозь терзающий его кашель услышал Гаврилов виноватый юношеский басок.
А! Тощий парень лет шестнадцати, поляк, собственной волей отправившийся в Сибирь к сосланному отцу.
— Ш-ш-то… — шипела гадюка, — вш-ш-ш-тавать… из-за т-т-т-ебя…
Т-терп-п-и.
— Сказано, терпи! — проснулся и прохрипел кто-то у них на пруте. — По чижолому — до утра, а по лехкому…
— Пус-с-с-ть… в п-п-п-ортки… ш-с-с-ыт…
— Ты, старая сука, сама ссы, — еще один у них пробудился, и Гаврилов знал, кто: всей России известный отчаянный вор по имени Сухоруков, молодой мужик с черными веселыми глазами. — Айда, голуби, айда!
Слышно было, как они вставали, кряхтя и бранясь. Ударившись о прут, звякали цепи.
— Дзенькую, пан, — сказал поляк. — Брюхо крутит… Не мочь более.
Потом страшно матерился приставленный к сараю солдат, в шесть голосов орали на него они, потом, скрипя, распахнулись ворота, стало тихо,
и Гаврилов ощутил легкое прикосновение к своему лбу. Прохладой повеяло. Ах, как ему было тяжко, как было жарко и душно и как давило грудь сено, которым, будто одеялом, ухитрился покрыть он себя! Отчего стало вдруг так легко и свежо? Отчего словно свет вспыхнул у него в душе и разогнал черноту последнего года его жизни? Отчего теперь он не чувствует тесно сжавшего запястье левой руки наручья и цепь, приковавшую его к проклятому пруту? Да, да: завтра, в Москве, ему наконец поверят, что он никогда никого не убивал. Помилуйте, господа, мыслимое ли дело сочинять из меня убийцу! Не скрывал и перед вами не скрою: терпеть не мог эту злобную старуху, Оленькину тетку. Она, и только она, будто стеной, встала на пути нашего
с Оленькой счастья! Но даже мысли… что мысли! тени мысли, намека, тайного искушения, в котором человек не признается даже самому себе, не было, чтобы отправить ее на тот свет.
Взгляните на меня вашим проницательным взором. Бедный студент. Где мне тягаться капиталом с теми, кто упорно домогается Оленькиной руки! Все отпрыски самых богатых в нашей Коломне купцов; один же старец, пятидесяти пяти лет, с несметным состоянием, прослышав о ее ангельской красоте и таком же нраве, приезжал свататься даже из Москвы. И ему Оленьку обещали. Я как узнал — у меня в голове помутилось. Я готов уже был — нет, не к пролитию крови, избави бог! — а к похищению и тайному венчанию
в Троицкой церкви за Окой, о чем была договоренность с ее священником, отцом Алексеем, вполне вошедшим в наше положение. У меня нет никакого капитала. У меня в Коломне мать с жалким пенсионом за покойного батюшку и слугами Домной и Петром, которых не назвать иначе как Филемон
и Бавкида, до того они стары и преданы друг другу и матушке. Я у матушки и копейки просить не имею права; меня кормят уроки в пяти семействах
и заметки о театре, литературе и различных происшествиях, которые у меня принимает иногда сам Михаил Петрович Погодин, а также “Русский инвалид” и “Московские ведомости”. Пусть у меня на нынешний день нет капитала, но у меня есть незыблемые представления о чести, достоинстве и нравственности; у меня, наконец, есть будущее, предреченное моими профессорами в университете, согласно отмечавшими мои успехи в науках, как то
в истории, словесности, древних языках и в юриспруденции. Но душа моя восстает и сердце ропщет при мысли о будущем без Оленьки. Не надо мне будущего, науки и капиталы для меня не имеют цены, если ее не будет рядом! Зачем мне жизнь без нее? О да, я грешу, отвергая столь отчаянно
и бесповоротно Божий дар, коим, как всем известно, является наша жизнь. И в сугубую вину ставлю себе ускользающую от меня мысль о матушке, не чающей во мне души. Как она вскрикнула, моя бедная, когда в сопровождении двух полицейских явился за мной господин Сыроваров, наш пристав! Несмотря на всю нервность обстановки, я отметил что-то жалобно-заячье
в ее крике, сердце у меня упало, и я тоже крикнул, страдая: “Матушка, не надо!” Как она руки простирала, умоляя отпустить ее дитя! Он, мне кажется, был весьма смущен выпавшей ему неблаговидной ролью и, то отводя глаза
в сторону, то устремляя их в потолок, гудел своим всей Коломне известным басом: “Анна Андреевна, право… Одно вам могу… И супруг ваш покойный тоже, так сказать, пусть в небольших, но чинах, принимал во внимание коловращение событий. Всякое может, прошу понять. Непременно все выяснится”. Когда-нибудь выяснится, я в том уверен. Но ей, матушке, в ее-то годы каково жить с таким грузом на сердце?! Сын — убийца.
Кстати, господа, не кажется ли вам верхом нелепости, что меня, с моими познаниями в праве, так грубо и гадко обвинили в преступлении, которого я не совершал? Шито белыми нитками. Я на следствии и на суде указывал, что обвинение построено на песке, ибо не располагает ни единой прямой уликой. В ночь убийства я несомненно был дома, о чем
и следователю, господину Кротову, и на суде говорила матушка. А господин Кротов — о, видели бы вы его! — маленький во всех отношениях человечек с преподлейшей физиономией, — он ей невозмутимо отвечал, что ее слова не могут быть приняты во внимание, поелику любая мать правдами и неправдами будет выгораживать свое чадо. Ежели он был в ту ночь дома,
с улыбочкой рассуждал господин Кротов и все выстукивал пальцами по столешнице какой-то пошлый мотивчик, то отчего его не видели и не слышали слуги? И невозможно было ему втолковать, что они глухи и, кроме того, ложатся спать с наступлением сумерек, после чего у них над головой хоть из пушки пали. Он смеялся, запрокидывая сплюснутую в висках голову с поредевшими волосами. И ограблена была старушенция. Денег, правда, у вашего сыночка не обнаружили, но это говорит всего лишь о том, что он их надежно припрятал.
Страшные помыслы одолевали меня. В какое время мы живем? Отчего наши судьбы вдруг оказываются в полной власти таких людей, как господин следователь Кротов, не желающий ничего видеть или слепой от природы, словно живущий под землей зверек в черной шкуре, от названия которого произошла его фамилия? И судья, меня осудивший в Сибирь, и губернский прокурор, принявший матушку в своем кабинете и даже не предложивший ей сесть, — кому они служат? Закону? Тогда пусть возьмут четырнадцатый, если не ошибаюсь, том Свода законов и освежат в памяти, каковы должны быть основания для предъявления тягчайшего из обвинений! Дознанию предписано собрать целый воз доказательств, а суду — беспристрастно их рассмотреть. В моем же случае, кроме показаний двух случайных прохожих, якобы видевших поздним вечером, как я, крадучись, входил в дом Оленькиной тетки, ничего более нет. И на таких-то показаниях — в суд?! И на таких-то свидетельствах — приговор?! Бесчеловечно! Но что для них человек? Что для них “я”, если это не их “я”? Для чего им утруждать себя, просеивая
в сите правосудия были и небыли, — с тем, чтобы оставить в конце концов золотые крупицы правды?
Умоляю вас ни о снисхождении, коего убийца не заслуживает, и ни
о прощении, которое общество не имеет право даровать человеку, по своему произволу отнявшему жизнь у другого. Взгляните без предубеждения на предъявленное мне обвинение — и вы вполне убедитесь в моей невиновности. Бог свидетель — я не лгу. Я Оленьке нашей любовью поклялся, что нет на мне крови. Чутким своим сердечком она все поняла и мне поверила. Неужто вы полагаете, что я способен ее обмануть? Мою любовь к ней предать? И злодейской запятнанной рукой взяв ее чистейшую обожаемую руку, повести к алтарю? О, не ошибитесь, умоляю вас. Слишком, чрезмерно будет велика цена вашей ошибки. Ведь знаете что? Я жить не смогу более, как только пойму, что надежды у меня нет.
Гаврилов Сергей Алексеевич, девятнадцати лет, студент, потомственный почетный гражданин.
2
Опять все вокруг стихло. Он завершил свою речь и замер в ожидании ответа. Что ему прорекут? Быть? Не быть? Истинно, принц датский… Рок, судари мои, действие коего не только в литературе, но и в жизни сопряжено с погружением человека в пучину страданий и бед. Но чем он так прогневил Небо, что из нашедшей неведомо откуда черной тучи сверкнула молния
и обратила в прах его жизнь, его мечты, его любовь? Сильнейший против прежнего озноб потряс Гаврилова с головы до ног, и он принялся шарить свободной правой рукой, пытаясь подгрести к себе побольше сена. В его сухом настоявшемся запахе чэдно смешались травы, солнце, высокий обрыв над Москва-рекой, шелестящие внизу, у воды, старые ивы и что-то еще, чему он никак не мог найти подходящего слова. Между двумя приступами он набрел на него и успел обрадоваться. Слово это было свобода, в которой он жил прежде и которой теперь лишен. Затем внезапно и страшно Гаврилова накрыл мрак, и с помертвевшим от ужаса сердцем он свергся в бездну, полную горького дыма. Он закричал в отчаянии — и очнулся от собственного крика.
— Ниче, ниче, — зашептала проснувшаяся Евдокия и, чуть придвинувшись, положила ему руку на лоб. — Ой, горишь ты… Тебя Сергеем звать?
— Сергеем, — едва вымолвил Гаврилов.
— Ишь, хворь к тебе пристала. Ты, правда што ли, кого-то порешил?
— Не убивал я никого, — с тоской ответил он. — Ложь там все, ложь!
— Ну-ну, ты к сердцу-то не принимай. А я гляжу и, вот те крест, все думаю: неуж парень такой ладный и лицом приятный мог на страшное дело решиться? Богородице помолись и засыпай, а то скоро подымут. Спи. Во сне всяка болезнь легше проходит.
Добрая душа, она заснула сразу, а он опять словно бы попал в ровное, сильное, беспощадное пламя. И в полузабытье слышал, как где-то далеко
в лесу ухнул филин, всезнающая мудрая птица; надсадно скрипел коростель; и в ближнем пруду ворочались и недовольно кричали лягушки. Сквозь дыру в кровле сарая он видел черное небо с густой синевой где-то в самой его глубине и яркую в мерцающем сиреневом нимбе звезду, глядевшую ему прямо в глаза. “Ты… кто?” — восхищенный ее красотой, спросил Гаврилов.
“А ты не знаешь?” — услышал он шепот, похожий на шелест травы под слабым ветром. Он знал, помнил и знал! И прозревшими глазами различал
в ней близкие, дорогие ему и навек родные черты. Он засмеялся от прихлынувшей радости, попытался приподнять голову и назвать ее имя — так, чтобы оно разнеслось по всей земле и достигло неба. Но тут мрак окутал его,
и он опять полетел вниз, в пустоту и дым.
Жар спал, озноб еще только прокрадывался, давая о себе знать легким прохладным ветерком по всему телу, и в этот малый промежуток между палящим огнем и беспощадным холодом, между зноем и льдом, пеклом
и морозом Гаврилов с горечью понял, что и он должен был немедля взять Оленьку за руку, увезти за Оку, обвенчаться — а уж потом кто бы на белом свете смог бы их разлучить?! Кого Бог связал — кто развяжет? Кого любовь соединила — кто разъединит? Кому на роду написано неразлучно быть вместе единой душой и единой плотью — кто станет против? “А ты не горюй”, — шепнула Оленька и теплыми губами коснулась его холодной влажной щеки. И как близко увидел он над собой драгоценное ее лицо, ее русую косу вкруг головы, чистый лоб и серые, с небесно-голубым отливом глаза, из которых лилась на него преданная, обожающая, верная любовь. Она на два года была младше Гаврилова. “Оленька”, — вымолвил он и потянулся ее обнять, забыв о левой, прикованной к пруту руке. Он дернул раз, другой и, едва не плача, пожаловался: “Видишь, заковали меня…” — “А ты ни о чем не думай. Обо мне только”. — “Да, — со счастливой улыбкой согласился он. — О тебе. — Потом он вспомнил и сказал с мучительным усилием: — Ты знаешь, я не…” — “Молчи, — и, как печать, она положила ладонь на его пересохший рот. —
Я ни секундочки самой маленькой никогда не верила… Я тебя жду”. — “Ты уходишь?! — с отчаянием произнес Гаврилов. — А я? Мне куда?” — “Я тебя жду”, — повторила Оленька. “Где? Там?” — и правой свободной рукой он указал на черное высокое небо, на котором по-прежнему сияла одинокая звезда. “Везде, — с таинственным звездным блеском в глазах отвечала она. — Где ты, там и я. Всегда”. — “Всегда? — ей вслед, в небо с надеждой выдохнул он, увидел набежавшее на звезду перламутровое облачко и шепнул, будто доверяя ему великую тайну: — И я тоже. Где ты, там и я”.
3
Ранним утром двинулись дальше, к Москве. По словам клейменого Андрюхи, Первопрестольную видно издалека по золотым проблескам ее бессчетных маковок. Ермолаев сплюнул и хмуро спросил:
— Бывал, што ли?
Тот усмехнулся углом рта, отчего дернулась и чуть покривилась буква “К” на левой его щеке.
— А то! Ты мужик крепостной, тебе воли нет, а меня будто ветер на крыльях. И в Питербурх заносило, и в Тулу, и в Нижний, а оттудова —
в Казань…
— Ничо, — посулил хромающий сбоку солдат стражи в линялой бескозырке и с такими же линялыми, тусклыми от застарелой усталости глазами. —
В корму тебе попутный ветер. В Сибирь, Андрюха, там тебе полная воля: рудник, кайло да чепь. Поозоровал, попроливал кровушки, вилась твоя веревочка, а теперь ей конец.
Андрей опять усмехнулся, и опять дрогнула на его щеке одна из трех букв, которыми он был клеймен.
— А ты не проливал?
— Я?! — изумился солдат и переложил ружье с плеча на плечо. — Ну ты дурак. Я присягу давал. Богу, царю и отечеству — ты понял, ай нет? А! — махнул он рукой. — Тебе разве понять… Я служил, а ты разбойничал.
— А кто такой царь, чтоб его ради предавать смерти братьев своих?! Все одного Адама дети! — грянул Захария.
Гаврилов вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор
с опухшим красным лицом погрозил монаху плетью и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля,
и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.
— Не плачь… Мойша, — едва вымолвил он.
— А-а! — рыдал мальчик. — Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!
А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи:
— Па-ачему, сукин сын, разлегся?! Тебя спра-ашивают, па-ачему?!
Па-ачему этап держишь?! Па-ачему все стоят, тебя ждут?! Встать!!
— Христа ради, барин, не может он, — умоляла Евдокия и, наклоняясь
к Гаврилову, свободной рукой тянула его за свободную от оков руку. — Да ты, Сережа, вставай скорей, а потом тебя на телегу… Барин! Ево ведь везти надо, он сам не пойдет!
— Не мели, дура. Побежит, ежели надо, — посулил майор. — Коваленко!
И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.
Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах,
и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: “Левой! А ну, левой!” — затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: “Терпи, малый. Терпи”. Как шел — едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым — все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик
в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли — как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Гаврилов едва не упал. Коваленко подхватил его.
— Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.
Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Arzt; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.
Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил ее майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.
— О-хо-хо, — вздыхал старый унтер. — Грехи наши тяжкие.
Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба — сиречь Россия, питающийся же ее млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил: каким-де млеком, чего несешь? У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, что они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой “Со святыми упокой…”
И тем паче, продолжил Захария, подняв голову к ясному теплому небу. Не родит земля, не питает материнская грудь, рожденного для жизни похищает смерть. О, братья мои по соединившему нас пруту, этому измышлению врага рода человеческого, в образе не иначе как генерала, да отправится его душа прямой стезей во ад, и сатанинские детки, черные, как угли в прогоревшей печке, прикуют его к раскаленному, пышущему огнем пруту, дабы мучения наши воздались ему сторицей. В справедливости своей не милует Господь мучителей, а если б не так, то одного бы дня не продержался мир, юдоль слез и неотмщенных страданий. И как с Авраамова ложа не сошел
к богачу в нищете живший на земле Лазарь, чтобы облегчить ему жажду, так и мы не выйдем из райских врат и не спустимся в Тартар утешить безжалостного прутосоздателя. Вижу, вижу! Будет, будет! Морит своих детей иссохшая милостью Россия, и сама же иссохнет от глада, и скорбеть будет от мора, и лить слезы от незаживающих ран. В вещих видениях открылась мне горькая участь наследующих нам сынов человеческих. Как прегрешил мир перед потопом, так невдолге снова превысит меру Божественного терпения, и снова воскорбит Бог о своем создании и речет: зачем оно? И уже не водами потопа, а пламенем всеохватным выжжет человеческую плесень. Всю! Амин-н-нь.
На обольстительные речи монаха первым откликнулся Ермолаев, спросивший, скоро ли сбудется. Андрюха-клейменый зло засмеялся. Ай ты, Васька, этой брехне веришь? И к чему оно тебе? Барина, с ужасным спокойствием отвечал тот, давил и не додавил. А надо бы. Он мою дочку, Машку, двенадцати лет, в свой тиатр актеркой взял и снасильничал. Так ты его как, руками или еще чем? Ага. Руками. Вот этими. И Васька сжал в кулак правую, свободную от наручня руку. Андрюха сплюнул. Мужик ты, дела не знаешь. Ножиком надо бы, и по шее — чик, вот эту вот жилу, ткнул он левой рукой себе куда-то ниже подбородка, и твой барин, будто боров, кровью бы изошел, а напоследок ножками бы малость подрыгал. “Свят, свят, свят”, — перекрестился левой рукой Захария, Евдокия испуганно вскрикнула, унтер же Коваленко процедил: “Я б тебя, злодея, сам… И не пулей в лоб, а штыком в брюхо”. Андрюха его словам только посмеялся. Эт-то, положим, еще поглядеть надо, кто кого первей. У меня, чтоб ты знал, с десяток, не соврать,
а то, может, и более того, та-аки-их господ… и в полковничьем чине один, полез сабелькой махать. Махнул разок. Он снова сплюнул. А я ему под праву-то ручку поднырнул, чик его по шейке — и дух вон.
— Ой, ты-ы!, — с еще бульшим испугом промолвила Евдокия.
— И не жалко было тебе губить християнский народ? — спросил Захария.
— А меня! — бешено закричал вдруг Андрей. — Меня! Когда! Кто! Жалел?! Меня вон как ево, — кивнул он на Мойшу, — а то и раньше… Тебе, жиденок, лет сколько?
Мойша смотрел на него заворожено, как кролик на готовящегося проглотить его удава.
— Годов, говорю, тебе сколь сравнялось?
— Мине, — пискнул мальчик, — це… десять… и еще… один…
— Вот! — торжествующе промолвил Ковалев. — А меня уже в неполных девять годков, без отца, без матери, хорошо, в поганом ведре не утопили… Пинком под зад, и пошел на фабрику валенки валять. Я им навалял, — мстительно промолвил он. — Через год эту фабричонку запалил и айда
к хорошим людям на выучку. Но уж не валенки валять… Грех, конешно,
я разве не понимаю, што грех, но не я один. А че далеко-то ходить! Вон, на ундере повис, еле бредет. И он старуху-купчиху на тот свет, а капиталец ее прибрал…
Сквозь туман в голове Гаврилова долго пробивалась к нему мысль, что это о нем. О ком же еще? Позвольте. Как?! О нем, кого все любят, и маменька, и Оленька, и студенты-друзья, этот страшный… даже слов не найти… ужасный этот человек смеет говорить, что они одного поля ягода. Позвольте! У него, у клейменого, ни капли сострадания в сердце. У него и сердца нет! Да по какому праву! Ничегошеньки не зная, зачислять его по своему разряду. Гаврилова вдруг осенило. Всякому преступнику всегда одиноко в кровавом мире порожденных им кошмаров, среди оставленных им предсмертных воплей и мертвых тел, среди оборванных им до срока жизней. И он втайне озирается вокруг в поисках если не соучастника, то единомышленника
и единопреступника, в неосознанном стремлении оправдать свое злодейство присутствием в мире других убийц. Не я один. Гаврилов тоже убил. Внезапно у него хлынули слезы, и, захлебываясь ими, он прокричал:
— Да ты! Да как ты смеешь! Если ты сам такой, то не думай… Никого я не убивал! Это ложь! Ложь!
— Не убивал он! — вступилась Евдокия.
— Э-э… — протянул Андрей клейменый. — А ты-то почем знаешь? Свечку держала? — усмехнулся он, и при этих словах дернулись и покривились буквы у него на щеках: “К” и “Т”. — Не убивал… Он ершит1, а ты рот разинула. А в каторгу пошто идет? За просто так, што ли?
— Суд, — неудержимо рыдая, говорил Гаврилов и чувствовал, что вместе со слезами остаток сил вытекает из ставшего ему непереносимой обузой тела, и что сейчас он упадет и ляжет прямо на дорогу, и ни Коваленко, ни кто другой уже никогда не поднимут его. — Нечестный был…
— Не плаць, не плаць, — как взрослый маленького, утешал Гаврилова Мойша и через прут тянул к нему свободную левую ручонку. — Цто ты плацесь…
— И Христа распяли, — неожиданно тихо обратился к Андрею Захария. — Ты помнишь ли?
— И чево?
— Так ведь и там суд был.
— Да поди-ка ты, брехун старый, вместе со своим Христом! Ему башку, што ли, как мне? — ткнул Андрей себя в наполовину выбритую голову. — Или клейма на живом мясе жгли? Чтоб я во всю жизнь не забыл, што я кат?!
— Кат и есть, — твердо промолвил Коваленко.
— А ты, ундер, собака… — тут голос у Андрея сорвался, и он лишь прохрипел: — Попадись ты мне на воле…
Даже сквозь загар стали видны проступившие на лице старого унтера красные пятна. Он отпустил Гаврилова и потянул ружье у солдата стражи.
— Дай!
— Да ты чего, Констянтин Кузьмич, ты подсудное дело…
— Дай, говорю!
И, схватив ружье, он с маху, будто проламывая стену, ударил прикладом в спину Андрюхи клейменого. Тот качнулся, но на ногах устоял.
— Вояка, сразу видать, — обернувшись, с презрением обронил он,
и получил еще один удар. И еще.
— На-кась тебе, выродок, — при каждом ударе надсадно, с ненавистью выдыхал Коваленко. — Я тя благословлю… околеешь… в Сибири…
Затем он вернул ружье, снял фуражку, утер пот, вступивший на коричневом лбу, и снова взял Гаврилова под руку.
— Ввел в грех, паскудник, — бормотал он. — Ладно. Дальше идем. Вон
и Москва-матушка купола кажет.
4
Оставляя за собой клубы пыли, этап все чаще обгоняли кареты; проскакал отряд гренадеров, все как на подбор здоровые ребята, в зеленых мундирах,
с обветренными насупленными лицами; скрипели мимо ломовые телеги: из Москвы — порожние, в Москву — то с дровами, то с грудами картофеля,
то с корзинами, доверху наполненными алой малиной и черной смородиной, то с битой неощипанной птицей. Качалась свесившаяся через край телеги мертвая голова гуся на длинной серой шее. Стороной, топча клевер, с тоскливым мычанием брело стадо — коров с полсотни, если не более, все с выпирающими ребрами и тусклыми покорными глазами.
Над Москвой в лучах еще высокого солнца дрожал воздух, низко плыло жемчужно-серое облако пыли, и сквозь него золотыми всполохами просверкивали маковки и купола и по ослепительным вспышкам света угадывались венчающие их кресты. Сердце сжалось. Боже мой, тяжко подумалось Гаврилову, неужто было время, когда он жил в этом дивном городе? И по утрам
с Плющихи, где вместе с товарищем, таким же студентом со смешной фамилией Бузычкин, нанимал две крошечные комнатки окнами в старый сад
в двухэтажном деревянном доме пожилой чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны, на подвернувшемся ваньке-извозчике, а всего чаще на своих двоих бежал через Смоленский рынок на Арбат, там переулками, переулочками
и дворами, сокращая дорогу, к Большой Никитской, откуда до Моховой, до университета, уже рукой подать.
Ах, если и было, то в другой жизни и с другим человеком, лишь по странному совпадению обитавшему на Плющихе и при первой возможности норовившему ускользнуть за сто верст, в Коломну, чтобы хотя бы мельком увидеть Оленьку и перекинуться с нею парой слов. Тот был свободен, а он — прикованный к железному пруту и следующий в Сибирь преступник.
Преступник без преступления.
Убийца без убийства.
Злодей без злодеяния.
Он простонал сквозь стиснутые зубы.
— Терпи, парень, теперь недалече, — ободрил его Коваленко. — Вон
и Москву-реку видать…
Гаврилов поднял голову. Далеко впереди с прирожденным ей от века спокойствием в берегах то низких, луговых, зеленых, то высоких, холмистых, поросших темным ельником, несла свои воды река. Правее еще недоступного взгляду Кремля она уходила на юг, левее — вычерчивала петлю, изгиб которой скрыт был сейчас высоко поднявшимися Воробьевыми горами. Ужасно торопясь и сбиваясь, он принялся вдруг объяснять унтеру, что жил там,
за рекой, неподалеку от Новодевичьего монастыря, а возле монастыря всегда была переправа, а на Плющихе уже довольно каменных, богатых домов, но она все еще напоминает сад и по весне благоухает яблоневым цветом.
— Плющиха, — покачал головой унтер. — Чуднуе какое название!
— Но славное, очень славное, — слабо улыбнулся Гаврилов. — Я так привык…
— А ты отвыкай, — дал ему совет клейменый Андрей и, поморщившись, бросил недобрый взгляд на унтера.
Отвыкать? Что он хотел этим сказать? От улицы? Университета? Харчевни на Смоленском, куда они захаживали иногда потолковать за кружкой пива? От Москвы с ее площадями, улицами, бульварами, театрами, редакциями, с ее весельем в Александровском саду, в Сокольниках, Нескучном? Кто не был — и представить себе не может. Загремела мостовая от бесчисленных колес… Цыганка в Сокольниках так пела. Всю прежнюю жизнь надобно ему теперь, как старую кожу, содрать с себя, сбросить и навсегда забыть.
И Оленьку?! — будто издалека прозвучал в нем голос с еще теплящейся надеждой. И Оленьку — ответил другой голос, всеведающий и оттого безжалостный. Словно дунул кто-то на едва теплящуюся свечечку, и она, замерцав, погасла. И так было ужас как худо — до смертной слабости нынче ночью измучила болезнь, но теперь перед воротами пересыльного замка его бесследно покинула надежда, с которой он еще вчера думал о Москве. Столица России вовсе не столица справедливости. И господ Кротовых в ней хватает, и черной неправды в судах… Я не убийца! Взгляните на меня! Хе-хе, будто въяве прозвучало близ него. Всяких мы повидали на нашем судейском веку убийц, из них же некоторые были ангелоподобны весьма, но и весьма жестоки. Ручки ваши в крови старушки, которой вы проломили облысевшую голову в ночном фланелевом чепчике, дабы сочетаться браком с единственной ее наследницей, а заодно прихватили хранившиеся в расписной шкатулке золотые, с драгоценными камушками перстни, серьги с бриллиантами, жемчужные бусы и кое-какую наличность. Не я!! Скучающие взгляды с одной лишь мыслью, когда же кончится эта пиеса и можно будет удалиться к столу, где уже лежит подрумянившийся гусь, птица, известная своей странностью: на одного много, а на двоих мало. И добрая чарка из запотевшего графинчика. Громкий шорох страниц уголовного дела, грохот отодвигаемых стульев, зевающий рот, запоздало прикрытый белой пухлой ладонью. Приговор губернского суда оставить в силе.
Два солдата со стуком откинули железные засовы, ворота, скрипя, отворились, и с этим скрипом внутри Гаврилова все замерло, похолодело и обрушилось вниз, в ледяную черную пустоту. Если бы не рука унтера, он бы упал.
— Умаялся я с тобой, — с досадой пробурчал Коваленко. — Моли Бога, штоб тебя доктор здесь придержал.
— Доктор? — непослушными губами еле вымолвил Гаврилов.
То ли солнце принялось припекать, то ли в нем опять разгорался огонь.
— Какой… доктор?
Три деревянных одноэтажных дома с железными решетками на окнах
и солдатами у дверей тесно стояли на просторном вытоптанном дворе. Еще один, поменьше, примостился вблизи высокого забора с полоской запыленной серо-зеленой травы возле него. Там, на крыльце, уже стоял офицер,
и туда же, спешившись и при этом едва не застряв в стремени, направился господин майор. Пятый дом, тоже в один этаж, с белыми занавесками на окнах, расположился чуть поодаль, ближе к спуску к реке. Где-то, невидимый, стучал о наковальню молот. Сначала кузнец указывал своим молоточком: дзин-н-нь, дзин-н-нь, затем тотчас вслед ему грохал молот: бум-м-м, бум-м-м… Тут снова загремел засов, заскрипели ворота, и унтер с усмешкой сказал:
— А вон… Легок на помине. Чудак на клячах.
Обернувшись, Гаврилов увидел пару лошадок весьма почтенного возраста, коляску, должно быть их ровесницу, с откинутым кожаным фартуком, старика-кучера на передке и другого старика в каком-то диковинном наряде, в чулках, панталонах, в которых давным-давно никто не хаживал ни
в мир ни в пир, и в сером сюртуке с белым орденском крестиком в петлице. Этот старик первым делом распорядился выгрузить из коляски множество всяких мешочков, кульков, свертков, караваев и часть из них велел тотчас отнести в дом с занавесками. Гаврилов слышал его низкий сильный голос.
— А это, — говорил он и указывал на дома с решетками, — туда, туда…
Я потом сам раздам.
Порыв сильного ветра едва не сдул с его головы шляпу. Придержав ее, он быстрым шагом двинулся к партии, с которой пришел Гаврилов. Все сидели на земле, а кто и вовсе лег, привычно откинув прикованную к пруту руку.
— Как?! — изумился старик, и некрасивое крупное лицо его накалилось пламенем гнева. — На пруте?! Опять?! А на ночевках вам делали положенное? Снимали с прута?
— Ни разу, ваше бла-ародие, господин доктор, — вразнобой отвечали ему.
А тут и майор показался на крыльце, и старик, круто развернувшись, почти побежал к нему, по-прежнему придерживая шляпу рукой. Ветер задувал все чаще и все сильней, и на Москву ползли темно-серые пухлые дождевые облака.
— Не имею чести быть с вами знакомым, господин майор, — слышал Гаврилов, да и все вокруг, вздрагивающий от гнева голос старика-доктора. — Но вы не имели ни малейшего права приковывать вверенных вам людей
к пруту, поелику существует хотя бы ручная цепь, изобретенная вашим генералом, господином Капцевичем.
— Не было в наличии, — буркнул майор и сделал попытку сойти с крыльца.
Старик, однако, встал у него на пути и, вскинув голову, бесстрашно глядел ему в оплывшее лицо.
— И далее. Вы нарушили инструкции, вас обязывающие на время ночного отдыха освобождать людей от прута.
— А разбегутся? — Майор в досаде даже топнул обутой в сапог со шпорой ногой. — Хромые мои инвалиды станут их ловить? Вообще по какому, милостивый государь, праву…
Своим сильным низким голосом доктор без труда перекрыл сорванный руганью и криками сиплый басок майора.
— Я главный тюремный врач и член попечительского о тюрьмах комитета, коего председатель сам генерал-губернатор. Я всенепременно буду иметь обязанность и ему и господам членам комитета доложить о негодном с вашей стороны содержании ссыльных и препровождаемых. Извольте теперь распорядиться снять с людей прут!
— Одно баловство, — процедил майор и, расстегнув ворот кителя и покопавшись у себя под рубахой, извлек кожаный мешочек, а из него — ключ. — Коваленко! Бери, отмыкай.
Пока унтер снимал с пяти прутов замки, старик-доктор обходил этап
и у каждого справлялся о здоровье. Дошла очередь до Гаврилова. Он едва не заплакал в ответ от слабости, сжигавшего его жара и чувства безысходной тоски. Склонившись к нему, доктор долго держал прохладную ладонь у него на лбу, а затем, плотно прижав пальцы к его запястью и чуть нахмурясь, считал пульс. Совсем близко от себя Гаврилов видел его большие, чуть навыкат, светлые с голубизной глаза, с переполнявшим их выражением великого сострадания и боли.
Глава вторая
Pieta
1
Пишу вам глубокой ночью — последней моей ночью в Москве, древней и живописной столице России. Завтра я уезжаю в Санкт-Петербург, откуда несколько дней спустя морем отправлюсь в Германию, а затем во Францию. После трех месяцев, проведенных в России, после вынужденной осмотрительности в поступках и сдержанности в словах, после постоянного страха навсегда исчезнуть в страшных глубинах Сибири — о, вы даже не можете вообразить, сколь упоителен будет для меня воздух нашего свободного Отечества! Не укоряйте меня слепой любовью к Франции и французам. Я льщу себя надеждой, что Создатель наделил меня способностью замечать как изъяны государственного устройства, так и недостатки, присущие жителям той или иной земли, будь то Испания, Германия, Англия, Россия и наша Франция. Говорю здесь не о слабостях и грехах отдельно взятого человека, на каком бы языке он ни изъяснялся: кто из нас без греха! — я стремлюсь показать особенности национального характера вообще, со всеми его положительными и отрицательными сторонами. Мои предыдущие письма, которые я не доверял почте, зная беззастенчивую манеру русских властей знакомиться
с перепиской частных лиц, были пропитаны горечью — природным соком русской действительности. Ибо я, если хотите, был отчасти подобен тайнозрителю, кому велено было взять из рук Ангела книгу и съесть ее. Сладка, как мед, была она в устах, но, как полынь, горька во чреве. Горько мое неложное свидетельство о России — но никто не может поставить мне
в вину, что о моем Отечестве и моих соотечественниках я сужу наподобие влюбленного юноши, закрывающего глаза на дурные качества своей избранницы. Моя Франция и мои французы — в лицо вам я говорил и буду говорить, что вы напрасно полагаете себя выше других; что вам не пристало гордиться созданной нашими предками великой культурой, от которой — увы — вы взяли самую малость в виде поверхностного блеска, легкого остроумия
и показной учтивости. Я патриот; но мой патриотизм и моя любовь к Франции вполне укладываются в слова одного моего русского собеседника, господина П. “Я не могу любить мое Отечество, — сказал он, — с закрытыми глазами и замкнутыми устами. Истина, — после краткого молчания промолвил он, — дороже Отечества”.
И я спрашиваю, мой друг, и вас и себя: если Россия стала родиной человека, способного, подобно Моисею, взойти на Синай духа, то не послужит ли уже одно это ее оправданием и в сем веке и в будущем? Несколько
позднее после нашей встречи я с глубочайшим потрясением узнал, что в не столь уж далеком прошлом по высочайшему повелению он был объявлен сумасшедшим. Вы пожелаете узнать: за что? Я вам отвечу: причинно-следственные связи, определяющие в цивилизованном мире ход всех событий,
в России весьма условны. Повозка подчас стоит здесь впереди лошади,
а болезнь может быть назначена человеку, особенно если в роли верховного врача выступает император, донельзя раздраженный высказанными в печати взглядами своего подданного. И может ли в этом случае примирить с действительностью сочувствие, выказанное мнимому больному московским обществом? Могут ли примирить с этим вопиющим произволом слова приставленного к господину П. доктора: “Не будь у меня старухи жены и огромного семейства, я бы им сказал, кто сумасшедший”? Нет, нет, друг мой: пока власть мнит себя Богом и по своей прихоти распоряжается человеческими судьбами, я буду ее первым обличителем, чего бы мне это ни стоило.
В России рабство нравственно искалечило всех: от крепостного крестьянина до императора. Но вместе с тем мне случалось встречаться с людьми поразительной высоты духа, блистательного ума и глубоких христианских убеждений. Мой собеседник, о котором я упомянул выше, — из их числа. Меня представили ему в одном московским доме, слывущем в древней русской столице своего рода республикой свободы. Так по крайней мере мне сказали. Однако я был приятно поражен не столько свободомыслием собравшегося там общества, сколько хозяйкой дома, госпожой Е., замечательной дамой, гостеприимной, добросердечной, с той простотой в обращении, которую дают человеку его высокие нравственные достоинства, воспитание и недюжинный ум, позволяющий снисходить к слабостям окружающих. Она очаровательна как женщина и увлекательна как собеседник. Не так давно она дебютировала с повестью в лучшем русском журнале; не имея возможности прочесть это произведение, я вынужден был довольствоваться весьма похвальными отзывами о нем здешних литераторов, приветствовавших рождение нового самобытного таланта. Госпожа Е. с глубокой любовью рассказывала мне об Александре Пушкине, великом русском поэте, которого она хорошо знала
и который посвятил ей одно из своих стихотворений, шутливо называя ее патриоткой Москвы и уверяя, что на русской земле есть место обеим столицам. Увы: он был убит на дуэли, и к несчастью, рукой француза.
Есть между тем ложное понимание чести. В оценке трагического случая с Пушкиным, насколько я могу судить, прав был господин П.
— Нет! — воскликнул он в ответ на мой вопрос о Пушкине. — Верьте:
я любил его и с восхищением наблюдал расцвет и возмужание его божественного дара! Но он был никудышный философ. Для чего было так раболепствовать самолюбию?! Высокий ум — и столь прискорбное помрачение.
Тень набежала на его лицо. Он глубоко задумался, меж тем как взгляд его светлых глаз блуждал по гостиной, не задерживаясь на ком-либо из присутствующих. Он стоял, скрестив на груди руки, — как, вы знаете, любил стоять Наполеон. Господин П. был одет просто, но в полном соответствии
с требованиями хорошего вкуса: черный сюртук, атласный светлый жилет
с проходящей по нему золотой цепочкой от часов, черные панталоны. Кольцо с крупным рубином украшало безымянный палец левой руки. Я молчал, боясь прервать его раздумья и стремясь возможно внимательней следить за их отражением на его лице мыслителя и страдальца. Наконец он едва заметно улыбнулся и кивком головы указал мне на одного из гостей. Повернувшись, я увидел неподалеку от нас старика довольно странного вида. В черном, тесно сидящем на нем сюртуке, в коротких панталонах, в чулках
и далеко не первой новизны башмаках с пряжками, он словно сошел с полотна минувшего века. Этот господин был довольно высок, широкоплеч
и сутул. Сколько я мог рассмотреть, он был некрасив — такое, знаете ли, крупное лицо с глазами, мне показалось, навыкат, массивным подбородком, прямым и совсем не маленьким носом. Но удивительное дело! Ни одна из черт его облика не могла быть названа привлекательной; однако все вместе они излучали такую спокойную, уверенную в себе доброту, что у меня без какой бы то ни было причины посветлело на душе.
— Познакомьте же меня с ним! — воскликнул я. — Это наверняка чудак, но из тех, кто украшает наш бедный мир.
— Немного терпения, — отозвался господин П. — К нашему доктору слетаются его почитательницы.
— Так он врач?
— Да. Врачеватель тел и целитель уязвленных жизнью душ.
Странный, привлекательный, ни на кого не похожий человек! Мой интерес к нему возрос. Но как раз в эту минуту он вступил в оживленную беседу с тремя дамами, одной из которых была хозяйка дома. Вернее, говорили они, а он, слушая их, улыбался совершенно детской улыбкой и время от времени вставлял одно-два слова.
— Вы вечно ходите без платка, Федор Петрович, — сквозь общий шум доносился до меня прелестный женский голос.
— Чем же вы утираете слезы ваших несчастных? — вторил ему другой, ничуть не менее прелестный.
— Вот вам целая дюжина! — и с этими словами госпожа Е. вручила старому доктору стопку перевязанных синей ленточкой платков.
— О! — принимая дар, с чувством произнес он. — Они так будут вам благодарны!
Признаюсь: мое наблюдение за чудаком в допотопном костюме, вероятно, превысило меру приличия. Во всяком случае, господин П. мягко притронулся к моему плечу.
— Маркиз, — с милой учтивостью промолвил он, — уверен, вам еще представится случай потолковать с Федором Петровичем.
— Удивительный… удивительный человек, — пробормотал я.
— Мы все тут, — и господин П. с легкой усмешкой обвел рукой гостиную, — Сократы, Вергилии и Ликурги… Нас хлебом не корми, но дай порассуждать о России, о ее особом пути, в который я, по чести, не верю… Или же, говорим мы, приставив палец ко лбу, — и он в самом деле приложил палец к высокому лбу, изображая напряженную деятельность мысли, — она пойдет стезей, уже проложенной Европой, на тысячу лет прежде нас вошедшей во врата цивилизации, культуры и разумного устроения общественной жизни. Загвоздка, однако, в том, что все великие вопросы поначалу надобно каждому разрешить в собственной душе. Рабство, убеждаем мы друг друга, наносит непоправимый вред нравственному состоянию России. Что ж, коли так, освободи своих крепостных! Яви пример заботы об Отечестве и непоказного христианства! Но тут всякий из нас — и ваш покорный слуга в том числе — замирает перед этим Рубиконом, трепеща перед неизбежными последствиями решительного шага. Каково мне будет без моих доходов? Кто обеспечит мой досуг? Кто напитает меня, дабы я мог невозбранно предаваться размышлениям о судьбах Отечества? Кто избавит меня от забот
о хлебе насущном? Вот почему, — с горечью произнес господин П., — мы живем за счет жизни других; произрастаем на почве, удобренной страданиями, политой слезами и вспаханной отчаянием; мы рвемся ввысь, в небеса, мы хотим воспарить, но пуповина, от рождения связывающая нас с нашими рабами, прочно удерживает нас на земле. Мы рабы своих рабов.
Легкий румянец проступил на его бледном лице. Поистине: судить себя неизмеримо тяжелее, чем выносить приговор обществу.
— Федор же Петрович, — после недолгого молчания продолжил он, — был богат, стал беден. Но зато стяжал себе сокровище неоскудевающее, которое, как вам доподлинно известно, вор не крадет и моль не съедает.
— Да кто же он?! — едва не вскричал я и, не выдержав, обернулся, чтобы еще раз взглянуть на старого чудака.
Но — с огорчением увидел я — он уже стоял в дверях гостиной и прощался с хозяйкой, госпожой Е.
— Друг обездоленных. Защитник несчастных. Заступник сирот. Ангел,
в молодые годы прилетевший к нам из Германии и в России состарившийся.
— Так он немец?
— Природный немец, ревностный католик. Имя ему — Фридрих Йозеф Гааз.
2
Немец, католик, иными словами со всех сторон чужой этой земле —
и каким-то непостижимым образом пустивший в ней глубокие корни
и обрусевший до перемены своего имени на русское. Трех месяцев в России мне оказалось вполне достаточно, чтобы я принялся мечтать о возвращении на родину, — а он прожил здесь всю жизнь и заслужил право на русский лад именоваться Федором Петровичем! В его привязанности явно кроется какая-то тайна. В противном случае, мой друг, вы можете смело утверждать, что я вовсе не знаток человеческой природы, каковым полагаю себя сегодня, на пороге моего сорокалетия. В самом деле, возможно ли без видимых
и весомых причин столь круто изменить свою судьбу? Отделиться от своего народа и прилепиться к чужому? Цивилизованную Германию променять на полуварварскую Россию? Как французу, мне прежде всего приходит в голову мысль о глубокой и — увы — неразделенной любви, из обломков которой он воздвиг монастырь и стал в нем первым и единственным монахом. Как человек, принадлежащий к европейской цивилизации, я могу предположить, что господин Гааз однажды принял на себя миссию просвещения невежественных соседей и, повинуясь долгу, готов нести ее, покуда у него хватит сил. Как христианин, я допускаю евангельскую основу сделанного им выбора, но в таком случае нам следует признать в нем подвижника, если не вполне святого. И это в наш насквозь проеденный скепсисом век, сделавший как будто все, чтобы истребить из своей памяти Христа и проповедь апостолов! Я замираю в недоумении…
Размышляя подобным образом, в сопровождении нанятого в Москве слуги, кое-как изъяснявшегося по-французски, на следующий день я ехал из пансиона на Дмитровке на Большую Калужскую улицу, где один из домов близ Донского монастыря занимал господин К., обещавший снабдить меня рекомендательными письмами во Владимир, Ярославль и Нижний Новгород. Час был сравнительно ранний — около восьми утра. От магазинов и лавок еще не отъехали доставившие им товары и провиант извозчики, имеющие, кстати, сквернейшее обыкновение ставить свои телеги поперек улицы, зачастую с обеих ее сторон, что неимоверно затрудняет езду. Из своих выкрашенных в черно-белые полосы будок на этот истинно азиатский обычай хладнокровно взирали стражи порядка. Мне довольно часто кажется, что я не в Москве, а где-нибудь в Багдаде — особенно в те дни, когда стоит удушливая жара и на улицах висят клубы пыли. Но путешественнику по призванию вроде меня на роду написано стоически переносить тяготы повседневного существования: жару, пыль, чудовищные мостовые, плохую воду, лукавых слуг, тучи мух и полчища насекомых,
с жадным нетерпением поджидающих путника на постоялых дворах и в гостинцах. Клопы! Мучительными ночами в голову мне закрадывалась поистине безумная мысль: скорее всего, думал я, между ними и русскими давным-давно заключено мирное соглашение, и потому с особенной яростью, как истые агенты власти, они набрасываются на иностранцев. Они пожирали меня везде и с особенной беспощадностью в гостинице главной русской святыни, Троице-Сергиевой лавры, где, спасаясь от них, я среди ночи бежал на улицу, словно Наполеон, в сумятице чувств покидавший сгоревшую Москву.
Всякого, кто вынес подобную пытку, должно несколько утешать известие, что клопы обитают даже в Зимнем дворце. Воображаю торжество отчаянных смельчаков из их среды, сумевших проникнуть в августейшие покои и напиться крови императора! Они сделали то, что оказалось не под силу русским революционерам в 1825 году.
Оставив позади Дмитровку, мы свернули направо. В Охотном Ряду, самой шумной торговой улице Москвы, приказчики уже зазывали первых покупателей, главным образом кухарок и поваров. У Иверских ворот и часовни, где находится икона Девы Марии, именуемая Иверской, толпились богомольцы; самые усердные среди них опустились на колени прямо на грязную мостовую. Сказать по правде, я с подозрением отношусь к благочестию русских. Лишенное подобающего внутреннего содержания, оно превратилось
в бытовую принадлежность у простолюдинов и в фарисейскую демонстрацию у господ. Яркий цветок подчас скрывает отсутствие плода. Я был бы рад ошибиться, однако необразованность клира русской церкви, жалкое положение священнослужителей, вынужденных потакать прихотям помещиков, и, главное, глубоко противное религии Христа назначение быть, не знаю уж каким, но колесом государственной телеги, — все это лишь укрепляет мои сомнения. Каков пастырь, таково и стадо — и что можно противопоставить горькой истине этих слов?
Затем у нас на пути был Каменный мост через Москва-реку. При ослепительных солнечных лучах глазам было больно смотреть на золото куполов кремлевских соборов и блистающие повсюду бесчисленные церковные маковки. Такова, мой друг, Москва, словно составленная из разной материи. Кое-где, как, например, при взгляде с Каменного моста, можно плениться ее видами и восхищенно воскликнуть, что это один из красивейших городов мира, но очень часто, едва свернув с какой-нибудь улицы, гудящей от проносящихся по ней экипажей, можно оказаться в деревне с кудахтающими курами, пасущимся на лугу стадом, убогими лачугами крестьян и барским домом, обыкновенно в роще, на берегу пруда. Неотшлифованный алмаз — вот что такое Москва. Но пригладьте ее, выпрямите по линейке ее нынешние кривые улицы и переулки, поднимите ее дома на два-три этажа выше, лишите ее пейзаж неожиданных посреди городской толчеи деревенских картин — и, я боюсь, ее очарование исчезнет, как дым от ветра,
и растает, как воск от огня. Что же до реки, то она, по крайней мере
в черте города, грязна настолько, что я с ужасом думаю о здоровье москвичей, черпающих из нее воду для своих непрерывно кипящих самоваров
и продолжающегося с утра до вечера чаепития. Впрочем, здесь в ходу поговорка “Что русскому здорово, то немцу — смерть”. Под “немцем”, само собой, подразумевается всякий иностранец.
Как вы наверняка догадались, я затеял все это описание не только для того, чтобы кратко изложить вам мои впечатления от древней русской столицы. У меня — но почему у меня? — у распоряжающегося нами Промысла была, надо полагать, своя цель. Ибо едва мы проехали уставленную церквями Якиманку (отмечу среди них бело-красную изящную церковь, посвященную какому-то воину Ивану), миновали Калужскую площадь, примечательную разве что дровяным рынком посреди нее, и выбрались на Калужскую улицу, с огромным зданием больницы на правой ее стороне, деревянными домишками слева, булыжной мостовой и выложенными каменными плитами тротуарами, как я увидел картину, заставившую сжаться мое сердце. Там, по противоположной стороне, брели мужчины, женщины, старики, дети! — да, мой друг, и дети были среди них — а за этой нестройной колонной тащились две телеги с какой-то поклажей и женщинами с грудными младенцами на руках! Одна из них, склонив голову — о, вечная поза всех матерей! склоненная к Иисусу голова Пресвятой Девы! — кормила грудью свое дитя. Металлический звон услышал я. Это кандалы вызванивали едва слышную мелодию бесконечного отчаяния. Несколько вооруженных солдат, судя по их возрасту, воевавших еще с Наполеоном, сопровождали колонну. Офицер, ссутулившись, ехал верхом.
Я попросил кучера взять левее. Мне подумалось, что я не могу покинуть Россию, не увидев их лиц. И я увидел старика с прекрасной библейской бородой, молодого человека с блуждающим взором, бледного, словно лист бумаги, мужчину с наполовину выбритой головой и какими-то буквами, варварски оттиснутыми на его щеках и лбу, женщину в низко повязанном платке, едва передвигающую ноги в тяжелых сапогах, подростка лет двенадцати с затравленным взглядом маленького зверька. Я увидел на тротуаре людей, высыпавших из своих домов, чтобы наделить арестантов хлебом или монетами, достоинство которых я не мог определить. Ничуть не сомневаюсь, что это были в буквальном смысле гроши — но две лепты бедной вдовы в глазах Спасителя стоили неизмеримо больше, чем горсть золотых из кармана богача.
Я велел было моему кучеру ехать дальше и побыстрее. Русские не очень-то уважают точность, но ожидавший меня господин К. представлял среди них исключение, и я опасался вызвать его неудовольствие. Кроме того, я не хотел создать о себе впечатление праздного зеваки, ублажающего свое любопытство редким зрелищем. Помоги страждущему — или езжай прочь. Мы уже двинулись дальше, когда колонну догнала влекомая двумя тощими одрами дребезжащая пролетка. Грузно ступив на мостовую, из нее вышел
и направился к арестантам тот самый старый доктор, чудак-немец, Гааз, Фридрих Йозеф, или по-здешнему Федор Петрович, с которым мне так и не удалось познакомиться на вечере у госпожи Е. Вчерашний его наряд странника, нечаянно забредшего из минувшего века в нынешний, почти не изменился. Только вместо черного сюртука на нем теперь был серый и чуть более просторный, а на голове — картуз русского купца, презабавно смотревшийся в сочетании с его панталонами и чулками. Толкнув своего коня, к нему тотчас приблизился офицер. По выражению загорелого до черноты лица старого служаки, сердито сдвинутым бровям и гневным звукам хриплого голоса нетрудно было понять, что он обратился к Федору Петровичу с резким упреком.
— Милостивый государь! — кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. — Один Судия надо мной, над вами и над ними. — При этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. — Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета, я имею необходимость… и право! —
с жаром вымолвил он. — Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.
Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.
Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления
и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.
3
Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с ее азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе — может быть, даже в самой России.
Итак, в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм Св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски. Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное — вроде того, что Россия решила наконец покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым престолом.
— О! — воскликнул он с пылом истинного бретонца. — Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, — тут он оглянулся и несколько понизил голос, — несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот — и мне становится стыдно за мои еще непроизнесенные слова. — Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил: — Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно — словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: “Любовь измеряется безмерностью”. А я? А мы?
— Не кажется ли вам, — заметил в ответ я, — что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?
— Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.
Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.
— Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это
в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он ее усердный прихожанин.
Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя Святых Апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я, к своей радости, заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая — каурой, и спящего сном праведника кучера — известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе — лошадям, кучеру и Гаазу — исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног
я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.
— Простите! — воскликнул я.
Он с мягкой улыбкой посторонился, открывая мне путь в сумеречную прохладу церкви.
— Благодарю, — сказал я, любуясь его чудесным некрасивым лицом
и нарядом человека, которому нет никакого дела до того, как он выглядит.
— Я уже был на мессе и удостоился Святого причастия.
— Примите в таком случае мои поздравления, — своим низким голосом молвил он, благожелательно взглядывая на меня. — Вы были участником пасхального пира, целительного как для души, так и для плоти.
Он кивнул мне, прощаясь.
Оказавшись рядом с ним, я каким-то глубинным чувством ощутил, что это дитя с настежь распахнутой перед всем миром душой. От него веет невинностью чистых помыслов — той самой, какая, надо полагать, была присуща нашим прародителям до их грехопадения. И как ему нечего таить от людей, так и мне в разговоре с ним незачем прибегать к уловкам
и умолчаниям.
— Сударь! — обратился к нему я. — Уже довольно давно я ищу встречи
с вами. Завтра я покидаю Москву, через несколько дней — Россию и, не скрою, буду сожалеть, если вы не пожертвуете мне немного времени.
Он устремил на меня исполненный удивления взгляд. В его светлых глазах я различил выражение бесконечной мягкости и глубоко затаенной боли, свойственное людям несколько не от мира сего.
— Право, — с каким-то старомодным изяществом и даже с лукавством промолвил он, — я и предположить не мог, что моя особа вызывает такой интерес. Однако именно сейчас я должен ехать в Екатерининскую больницу. Я обещал одной девочке, — легкая тень набежала на его лицо, — непременно ее навестить. Если желаете, можете мне сопутствовать.
Вскоре мы тряслись по булыжной мостовой Лубянки в сторону Сухаревой башни, огромного и причудливого сооружения, почитаемого москвичами как восьмое чудо света. Старый кучер в заношенном кафтане лениво
и с явным оттенком безнадежности пытался понудить лошадей пуститься вскачь. Куда там! Они плелись так, будто думали, что впереди их ждет живодерня. Наконец кучер плюнул, обернулся и весьма недовольно пробурчал что-то своему хозяину. Тот кивнул. Наша пролетка с откинутым по случаю ясного неба кожаным фартуком остановилась возле пекарни, откуда выплывал животворящий запах только что вынутого из печи хлеба.
— Надо кормить бедных лошадок, — сообщил Гааз, выбрался из пролетки и скрылся в дверях пекарни.
Через минуту-другую он появился с четырьмя калачами в руках. Видели бы вы, мой друг, с какой нежностью скормил он два калача своим клячам
и как затем вручил третий кучеру, промолвив:
— Трудящийся достоин пропитания.
Усевшись рядом со мной, он предложил мне отведать московского хлеба.
— Хлебушка, — произнес он по-русски, и у меня вновь появился повод восхититься гибкостью этого языка, то звучащего металлом, то журчащего подобно ручью.
Перекусив, старые трудяги стали чуть живее переставлять свои разбитые ноги. Повеселел и кучер, пару раз повелительно тряхнувший вожжами, но на этом, похоже, исчерпавший свои силы и снова погрузившийся в дрему. Мимо нас проносились дрожки, столь низкие, что люди в них казались сидящими почти на мостовой, богатые кареты, блестящие лаком новенькие пролетки. Нарядные молодые кучера, презрительно поглядывая в нашу сторону, на всю улицу кричали:
— Пад-д-и-и!!
Вполне азиатский, дикарский вопль.
— На меня, — я вздрагивал от этого дикого крика, — Россия произвела гнетущее впечатление. Страна забитого народа, тяжелого прошлого и чреватого кровавыми потрясениями будущего. Здесь все — мнимость. Ибо здесь думает и действует один человек — император. Все остальные выполняют его волю.
Гааз прикрыл глаза ладонью и некоторое время молчал.
— Федор Петрович! — окликнули его из обгонявшей нас кареты.
Сидевший в ней господин в знак приветствия приподнял свой цилиндр. Гааз поклонился ему вслед.
— Один из тех, чья милостыня не оскудевает, — несколько помедлив, пояснил он и взял меня за руку. — Русский народ, — он сжал мою ладонь, как бы для того, чтобы я лучше усвоил смысл его слов, — в изобилии обладает добродетелью милосердия. У него никогда не иссыхает готовность помогать ближнему. Да, государство здесь глухо и слепо к страданиям человека. Но такова, сколько известно, сущность всякой власти, которую мы по мере сил должны удерживать от зла и внушать ей идеалы христианства. Ведь
и в вашем Отечестве, — мягко заметил он, — как пишет Виллерме, с трудами которого мне довелось познакомиться, заключенные томятся в ужасных условиях. Он видел тесные, душные, полутемные камеры, людей, зачастую нагих, проводящих дни и ночи на гнилой соломе и питающихся варевом, каковым добрый хозяин постыдится кормить свою собаку. Дантов ад! Есть, однако, мера, вполне позволяющая судить о нашем человеколюбии, и мера эта — отношение к тем, кто в неволе. По всеобщей усыновленности Христу человек не перестает быть нашим ближним, даже если он оступился. Он, может быть, действительно разбойник! — воскликнул старый доктор. — Однако и в разбойнике дулжно видеть ближнего, пусть исказившего свой образ, но все равно оставшегося нашим братом. Как блудный сын, он бежал из света во тьму — и разве мы вправе отказывать ему в возвращении? Разве
в нашей молитве и в нашем участии в его судьбе не воплощена надежда, что свет Христов просвещает всех? И разве перед благоразумным разбойником не распахнулись врата рая?
Покажите мне человека, которого бы не тронули слова Гааза. Я по крайней мере внимал им с тем же сердечным волнением, с каким он их произносил. Правда, один вопрос по-прежнему занимал меня: почему Россия? В чем тайна его привязанности к этой стране и ее народу? Отчего страдающий русский стал доктору дороже, чем страдающий немец, родня ему по земле и крови?
— Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ “чужим”, — продолжал Гааз. — Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, — словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, — по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… — Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. — Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать — древо во цвете сил и лет, еще не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? Двадцать один? Двадцать два?..
О, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три — не более. — С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. — Ja, ja, — он кивнул крупной головой, — это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. — Печальная улыбка осветила его лицо.
— А капитал? — я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.
— Егор! — смеясь, обратился он к кучеру. — Помнишь нашу карету?
Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.
— Богатство было, — он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. — Во! А теперь вот! — И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.
— Да, — философически заметил Гааз, — ехал на время, остался навсегда.
— Навсегда?! — переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления
в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул.
— Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
— Но это не ваша родина! — воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.
— Родина, высказал он, — там, где твое сердце.
Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
— Но здесь… — Он приложил руку к груди. — Здесь всегда шумит Ерфт.
— Ерфт? — в недоумении спросил я.
Гааз кивнул.
— Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, — с увлажнившимся взором промолвил доктор, — забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… — Он снова взял меня за руку. — Мне кажется, — сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, — нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
4
Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть — вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу — теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
— Вот, — отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, — все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахнэвший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый — это не я! И я не хочу жить с напоминанием
о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и — будем честны — редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда — к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти — в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы, изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого — с тем чтобы Он произнес свои потрясающие слова: “Возьми постель твою, встань и иди в дом твой”. Между тем к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.
— Сударь, — окликнул я Гааза, — надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!
Он обернулся на ходу.
— Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь,
с этими господами, — он указал на врачей, — или подождать на улице.
Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того, я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.
Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал ее и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.
— Сударь, — пробормотал я, — прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.
— Как вам угодно, — с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.
Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Она напомнила мне “Пиету” великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой
я провел не один час, — с той лишь разницей, что сердце ей пронзила
не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках,
а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, ее дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.
— Дочь, — кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.
Да, Гааз вошел; более того, он сел на постель рядом с девочкой и уверенным движением снял пропитанную каким-то составом повязку, закрывавшую ей лицо, и приготовился заменить ее новой. Пересилив себя, я шагнул было вслед, но тлетворный запах и открывшееся мне ужасающее зрелище сначала превратили меня в столб, а затем обратили вспять. Несчастное, несчастное, трижды несчастное дитя! Вместо правого глаза у нее зияла впадина, половина лица была словно обглодана до костей, а на месте носа образовались два черных отверстия. Несчастный ребенок! Бедная мать! Не в моих правилах роптать на совершающуюся в наших судьбах волю Небес. Сознавая мои личные недостоинства, я готов принять любой выпавший на мою долю жребий. Но дитя, едва вступившее в мир; расцветающая жизнь и открытая всем и полная счастливых ожиданий душа, — за что, Боже, Ты послал ей такую казнь?! Какой грех успела совершить она, чтобы Ты воздал ей беспримерной по жестокости карой? Почему ей выпала участь горше участи Иова? Его страдания в конце концов были вознаграждены — а ее? Я примирился бы со смертью ребенка в самом нежном возрасте, утешив себя мыслью, что Господь призвал его в ряды своих ангелов. И она, я верю, обретет благой удел — но почему ей суждено оплачивать его такой ценой? Богословы, само собой, найдут выход из этого метафизического тупика; но я не богослов, я — человек, и мой разум сникает перед проклятым вопросом о величайшем милосердии и величайшей же несправедливости, имеющими общий источник.
— Noma, — приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. — Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее!
Ее плоть разлагается, — быстрым невнятным шепотом продолжал он, —
и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. — Он кивнул в сторону матери. — Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.
Я смотрел не отрывая взгляда. В голову же мне стучала неотвязная мысль: где я мог видеть подобную картину? Где я мог видеть этого крупного, несколько огрузневшего человека преклонных лет с некрасивым чудесным просветленным лицом, склоняющегося к обезображенному лицу умирающей девочки и нежно прикасающегося губами к ее лбу, к пока еще не изуродованной тлением щеке, к ее запавшему старушечьему рту, у правого угла уже заметно тронутого безжалостной болезнью, этой noma, будь она проклята во веки веков?! Отчего мне знакомы бережные движения его рук, обнимающих обреченное дитя? Где, когда запечатлелась в моем сердце эта щемящая
в своем пронзительном одиночестве слеза, вдруг выкатившаяся из-под ее закрытого века и со щеки стекшая на подушку? Где я слышал это похожее на стон прерывистое дыхание или стон, который и был дыханием? И где, будто случившееся со мной сильнейшее потрясение, я уже пережил трепетание ее ресниц и медленно вслед за тем раскрывшееся и подернутое туманом страдания око? Не переставая, он что-то нашептывал ей в маленькое ушко
с трогательной сережкой в нем, чуть поблескивающей красным камешком. Гниющая плоть, леденящий облик смерти, явственно проглядывающий в ее лице, осязаемо-густое облако непереносимого смрада — всего этого он, казалось, не замечал. Его любовь…
Я вспомнил. Во Флоренции, в собрании, принадлежащем синьору Джермано Марани, я надолго задержался возле полотна кисти итальянского мастера тринадцатого, если не ошибаюсь, века. Написано оно было на сюжет из жития Юлиана Милостивого. Быть может, вы помните. Юлиан встречает
в лесу прокаженного, приводит его в свою хижину, кормит, поит, обмывает его и укладывает в постель. “Мне холодно”, — говорит прокаженный. Юлиан ложится вместе с ним, дабы согреть его теплом своего тела. Тщетно. Крупная дрожь сотрясает прокаженного, и с возгласом “Я умираю!” он умоляет уделить ему хотя бы искру того огня, который зовется жизнью и который вот-вот угаснет в нем. И Юлиан обнимает его и целует в смердящие уста. В тот же миг убогая хижина наполняется небесным светом, зловоние сменяется благоуханием, а покрытый струпьями и гноем человек своей чистотой становится подобен выпавшему высоко в горах снегу. Звездным блеском сияют его глаза. Восторг теснит душу Юлиана. Он узнал Его — Того, Кого он только что пытался отогреть своим дыханием! Это Он — Свет от света, Бог истинный от Бога истинного, наш Искупитель. И на Его руках он возносится в бездонную синеву, туда, где нет ни страдания, ни смерти, и где жизнь бесконечная.
Таково житие. На полотне же был изображен Юлиан, обнимающий прокаженного, а в правом верхнем углу — Спаситель в белом хитоне и с поднятой для благословения рукой.
В высшей степени трогательное повествование; с глубоким чувством
и замечательным мастерством написанная картина.
Но замените хижину — больничной палатой, Юлиана — Гаазом, прокаженного — умирающей девочкой, и разве не предстанет перед вашим взором все тот же, неизменный в веках образ святой любви и величайшего милосердия? Юлиан вознесся, Гааз же почти три часа спустя в глубоком молчании покинул больницу и отправился на Воробьевы горы, в больницу пересыльной тюрьмы, где его ожидал один молодой человек, страдающий тяжелой лихорадкой
и к тому же, по убеждению доктора, бездоказательно и несправедливо обвиненный в убийстве. Простившись с ним, я отправился на Дмитровку, в мой пансионат, укладываться перед предстоящей мне дальней и трудной дорогой. Но что бы отныне ни случилось со мной в моих странствиях, меня всегда
и везде будет укреплять мысль, что в России, в Москве, я встретил святого.
(Перевод с французского Ивана Вершинина)
Глава третья
Молитва
1
Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым, крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: “Пора”. Раньше голос говорил по-немецки: “Es ist Zeit”, но в последние годы это слово чаще звучало по-русски — как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные
на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли — и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! Подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния — здоровья! На устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! Ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же — другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада — не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы — свет России. Да не оскудеет рука ваша.
Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. “Mein Gott! — из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил теперь уже по-русски: — Боже мой! Без Тебя не совершится ничего”. Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже
в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей
и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор — одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью
и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. “In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti… Аминь. Pater noster… Отче наш, иже еси на небесех…” Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек “Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum” или “Богородице Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой” — все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.
Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит
в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. “Создавший нас, не остави нас милостями Своими”, — так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда — ах, да что там: иногда!
К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить — в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и — кто знает! — раскаявшийся человек.
Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром
и молнию царственной грозы. “Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!” В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. “В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера?” — хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.
Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. “Государь…” — едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.
Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. “Полно, Федор Петрович. Встань!” И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех.
“Ну что ж ты? Встань”. Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: “Не встану, ваше величество”. — “Да что с тобой?! — с неудовольствием спросил Николай Павлович. — Я тебя простил. Что тебе еще?” — “Вставайте, Федор Петрович, вставайте, — зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. — Государь вас прощает”. — “Не встану, — повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. — Помилуйте его, государь. Он уже не злодей — он старик. Ему семьдесят,
и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете”. Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. “Неисправим, — обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. — Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!” Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. “Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, — заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. — Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести”.
Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах.
И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.
О, как еще сильно равнодушие! Какой холод вносит оно в мир! Гляньте, как покрылся он инеем! Как безжизненно смотрят полузакрытые очи! Как жаждет тепла и света и любви! Но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! И как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью
о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? “Miserere nostri, Domine, miserere nostri.1 Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь…” Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу
с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы, едва жив от сжигающей его лихорадки, лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.
Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?
2
Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие
от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая
и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?
К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.
— Кошки ноне лутше едят, — буркнул он.
Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.
— Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.
— А что, — между двумя ложками осведомился Гааз, — пришли?
— Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет ни заря, а ты для них все бросай.
Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так
и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше — вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.
Как здесь, так и там, выстукивали часы. Напротив, на противоположной стене, висела превосходнейшая копия “Мадонны” Ван Дейка, в свое время восхитившая Федора Петровича в доме почетного гражданина и купца Федора Егоровича Уварова и от него полученная в дар. Младенец Христос прильнул к Ее плечу, а Она, полуобернув голову, глядела на Него с проникающей в сокровенную глубину сердца любовью, нежностью и печалью. Какой же драгоценнейший подарок сделал милейший Федор Егорович, драгоценней ничего нет на свете. Мадонна с Младенцем, в них все упование наше. Всем припадающим к Ней со своими горестями и заботами Она говорит словами, с каковыми обратилась к служителям на брачном пире в Кане Галилейской: “…что скажет Он вам, то сделайте”. Quodcunque vobis dixerit, facite. От Иоанна Евангелие, глава вторая, стих пятый. Господи! Воздай сему доброму и приятному человеку во сто раз более духовного богатства, чем то, каковое он оторвал от себя ради жертвы ближнему.
Из правого верхнего угла комнаты смотрели на Мадонну три лика с горящей лампадкой перед ними: самого Спасителя, Его Матери с Богомладенцем на руках, список с Казанского Ее образа, и молодого еще человека со светлым взором — мученика и целителя Пантелеймона, в некоем высшем смысле собрата Федора Петровича по врачебному искусству.
Егор убрал самовар, тарелку, чашку и, буркнув, что еще двое явились, ушел было, но минуту спустя снова сунулся в дверь с вопросом:
— Куды сначала поедем?
— Голубчик, — после некоторого раздумья ответил Гааз, уже имея перед собой чистый лист бумаги, перо и чернильницу, — пожалуй, в пересыльный замок, а оттуда в комитет.
— Опять цельный день в бегах! — недовольно заметил Егор, но Федор Петрович или не услышал его, или сделал вид, что не слышит.
Он обмакнул перо в чернильницу, отряхнул, дабы нечаянно не получилось кляксы, и принялся быстро, четким почерком, почти без помарок писать своему бывшему воспитаннику и крестнику Николаю Агапитовичу Норшину на желтоватом небеленом листе бумаги. “Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми”. Этот Николай Агапитович, сейчас красивый молодой человек с черными блестящими глазами, черными же и пушистыми бакенбардами, спускавшимися до уголков рта, и доброй улыбкой, был когда-то хилый еврейский мальчик Лейба. Едва жив, он прибрел с этапом в Москву, где бы и помер, не случись рядом Гааза. Федор Петрович его выходил, вырастил, выучил, и Николай Агапитович, пойдя по стопам крестного отца, окончил университетский курс, стал врачом и уже несколько лет практикует в Рязани. Прекраснейшее и достойнейшее дело избрал он, ибо медицина поистине царица всех наук и первый помощник страждущих.
Запечатав письмо, он еще раз взглянул на часы. Восемь без десяти. Он извлек из ящика стола рукопись своего многолетнего излюбленного труда — не о медицине, нет! — о Сократе, мыслителе и человеке, который, несмотря на разделяющие их века, казался ему одним из самых близких людей. Душа и тело, наслаждение и страдание, жизнь и смерть, память и забвение — таковы, если кратко, занимающие Сократа и — добавим — всякого истинного философа вопросы, таков был им вслед ход размышлений Федора Петровича, чуть запнувшийся на последних словах, с которыми сей великий сын человечества ушел из жизни. “Мы, — сказал он своим друзьям, — должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте”. — “Асклепий, — размышлял Федор Петрович, — бог врачевания; петух, скорее всего, по тогдашним афинским обычаям приношение ему за исцеление… Но о каком исцелении может идти речь, если Сократ уже выпил чашу с цикутой и обречен смерти?” Восемь раз пробили часы. Егор отворил дверь, и в комнату, поклонившись, вошла высокая худая старуха со строгим лицом, а с ней вместе — мальчишечка лет десяти, русоголовый и ясноглазый, в портках с большими заплатами
на коленях и старенькой, с чужого плеча, косоворотке синего ситца, навыпуск, подпоясанной красным пояском.
— Внук? — Федор Петрович положил руку на худенькое плечо мальчика.
Тот сжался, как испуганный зверек, и замер, исподлобья поглядывая на доктора и переминаясь с одной босой и грязной ноги на другую, такую же.
— Внучек, — басом ответила она. — Ванечка. У ево, дохтур, кака-то шишка в паху выперла возля причиндалов и болит, а он плачет.
— Посмотрим, посмотрим, — покивал Гааз. — А ну-ка, Ванечка… Тебе не надо страшиться. Такой чудесный. Мы будем друзья, так?
— Так, — покорно вышептал мальчик.
— Подними рубашечку. А порточки опусти, не стесняйся. Ага!
Под тощим животом, справа от маленького копьеца выдавалось нечто вроде опухоли величиной с детский кулачок. Федор Петрович чуть надавил на нее. У Ванечки из синих глаз брызнули слезы.
— Бо-о-о-ль-но-о! — зарыдал он.
— Все, все, — утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. — Вот тебе награда.
— Кланяйся, — пробасила старуха, — благодари барина. Ты такого сроду не видал.
— Скажи-ка, матушка, — обратился к ней Федор Петрович, — и давно это у него?
— А года, считай, два. Отец ево, царство небесное, — она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеймона, а затем, несколько подумав, и на “Мадонну” Ван Дейка, — кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащил
и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, пожалуй. И все сильней.
— Теперь, — велел ей Гааз, — слушай внимательно. У него ущемление грыжи… кишка сдавилась, выпятилась и мертвеет, ее надо убрать. Если оставить, она все отравит, и тогда… — Он покачал головой. — Плохое дело будет. Я тебе пишу записку, — Федор Петрович сел за стол и быстро набросал письмецо Андрею Ивановичу Полю, близкому своему другу, но мало того что другу, но и лучшему, пожалуй, на сегодняшний день в Москве хирургу, — с ней пойдешь в Екатерининскую больницу… Где Сухарева башня знаешь? Ну вот. От нее мимо Странноприимного дома, по Мещанской
и в переулок налево. Адрес тут есть, кто грамотный попадется — прочтет.
И кому моя записочка, тоже написал. Тебе, Ванечка, не надо бояться. Тебе доктор Андрей Иванович сделает маленькую операцию, и будешь здоров. На многия лета!
Федор Петрович привлек к себе мальчика, обнял и поцеловал, отчего тот вспыхнул как маков цвет. Затем, велев им подождать, Гааз отправился
в спаленку, к стоявшему там низкому, темного дуба комоду с тремя рядами ящиков, по два в каждом ряду. В правом верхнем хранились портреты папеньки и маменьки, которые со щемящим, сладостным, горьким чувством
и любви и вины он иногда рассматривал перед сном. В соседнем ящике под замочком лежала довольно вместительная шкатулка с крышкой, изукрашенной перламутром и бирюзой. Ключ от ящика хранился тут же, на комоде, под бронзовым колокольчиком, каковой вместе с ковриком и иными согревающими душу мелочами Вильгельмина привезла из Мюнстерайфеля.
О местопребывании ключа знали, должно быть, все, а уж Егор во всяком случае, на что родная сестрица, пока жила здесь, едва ли не повседневно указывала неразумному брату. Конечно, она была права. Федор Петрович кивал, соглашался, но как-то не находил для ключа лучшего места. Вильгельмина возмущалась, становясь при этом похожей на старую рассерженную гусыню, на взгляд Гааза, впрочем, весьма милую. “Жизнь в России отучила тебя от порядка!” — кипела сестрица и помимо неподобающего бережливому хозяину хранения ключа ставила брату на вид непочтительность Егора, лавочников, норовящих обмануть ее на каждой покупке, свойственную московитам лукавость, отвратительно вымытые полы, а главное, его, Фрица, непозволительно-легкомысленное отношение к нажитому честным трудом капиталу. “Дом! Имение! Фабрика! Где все это?!” Федор Петрович то возводил смущенный взгляд вверх, то опускал его долу, совершенно против воли отмечая при этом, что полы, быть может, и не сверкают, как в отцовской аптеке, но вымыты весьма прилично. Бронзовый колокольчик тихо звякнул. Солнце приходит в Россию раньше, и в Мюнстерайфеле еще, должно быть, не сели завтракать. Он открыл ящик, откинул крышку шкатулки и после краткого раздумья вынул из нее десять рублей ассигнациями по рублю и прибавил
к ним двугривенный. Двугривенный на извозчика, десять же рублей скоро издержатся на лечение. Он еще подумал и быстро, словно таясь самого себя, извлек еще пять рублей, захлопнул шкатулку, замкнул ящик, накрыл ключ колокольчиком и поспешными шагами вышел из спальни.
— Вот, матушка, — торопливо проговорил он, взяв старуху за руку
и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, — тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! — придержал он мальчика. — Никто, кроме Бога. Ты понял?!
Они ушли — явился изможденный, хотя и не старый годами мужик Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать, тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель — облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса “Грамотен ли?” и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием “Азбука христианского благонравия”.
— Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! И ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?
Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.
— А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды и сюды, а мне, значит, молчком да тишком, што ли? Не-ет…
— А Бог?! — С выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. — Бог — Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! — дрожащим голосом воскликнул Гааз. — Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну а вдруг, — даже прошептал последнее слово Федор Петрович. — Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?
— Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… — Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, — …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… — Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. — Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.
— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем
к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.
Семен Авдеев его остановил.
— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…
Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.
Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.
— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…
— Голубчик! — прервал его Федор Петрович. — Да вы, я полагаю, дня три не обедали!
— А завтракал мечтами, — быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. — Ужинал воспоминаниями.
— Сейчас, — обнадеживающе кивнул Гааз. — Сию секунду.
Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, — одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее и прочее. Второй осколок прежней жизни — телескоп — стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: “Veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium”.1 Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал “Наставление в христианской вере”, дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. “Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода”. Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.
Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут — он услышал — под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.
— Вот! — сильно толкнул Егор молодого человека. — Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… Полицию надо!
Схваченный с поличным молодой человек наверняка не устоял бы на ногах, если бы Гааз не подхватил его. Взгляду со стороны открылась бы
в сию минуту картина на сюжет евангельской притчи о блудном сыне, где Федор Петрович изображал всепрощающего и любящего отца, а несчастный преступник, не по своей воле упавший ему на грудь, — непослушного, но глубоко раскаявшегося сына. Гааз усадил его на стул и махнул рукой, отправляя Игнатия Тихоновича и Егора за дверь. Они удалились под недовольное бурчание Егора, заподозрившего в своем барине намерение опять поступить не по-людски. Федор Петрович прошелся по комнате, откинул крышку фортепиано, коснулся клавиши и, склонив голову, слушал, как тает в воздухе тихое, долгое, низкое “до-о-о…”. Затем он обратился к молодому человеку.
— Как вы смогли? И зачем?! Ведь я собрался вам помочь… Назовите мне ваше имя…
Тот взглянул на Гааза пустыми глазами и равнодушно промолвил:
— Не тяните. Зовите полицию.
— Послушайте, — нетерпеливо произнес Гааз. — Меня ждут больные, затем я должен ехать в пересыльный замок. Как вас зовут?
— Раньше, — с болезненной усмешкой ответил молодой человек, — я бы сказал: имею честь… Теперь я ее утратил. Впрочем, если угодно. Шубин Александр Петрович, двадцать два года, купеческий сын. Слышал о вас
в ночлежке, где обитаю последнее время… Клянусь… — голос его дрогнул,
и на глазах выступили слезы. — …Если мое слово что-либо теперь значит… Я в самом деле явился к вам просить… а… а не красть! — собравшись
с духом, вымолвил он, словно посреди зимы кидаясь в прорубь. — Поверьте… я никогда… никогда… Я не вор! — выкрикнул он и закрыл лицо ладонями. — У меня и в мыслях этого никогда не было, чтобы взять чужое. Какое-то наваждение, — глухо проговорил Шубин. — Затмение нашло… Я слаб, болен, у меня ни копейки за душой… Отец в Рязани, в долговой яме, мама… Мамы уже нет. Тут, в Москве, у нас родня, у них своя торговля, я думал… Ах, я совершенно не о том! Я не в оправдание себе, как я могу перед вами оправдаться! Да и перед самим собой…
Федор Петрович положил руку ему на плечо.
— Голубчик, — промолвил он с нежностью. — И святые грешат. Царь Давид — помните? — на чужую жену польстился. Грех! Но и больше того:
ее законного мужа послал на верную гибель, только чтобы ею завладеть. Страшный грех! Смертью младенца сына наказал его Господь, но увидел затем разбитое раскаянием сердце и простил. И вас простит. Даже не сомневайтесь! Вы сами весьма точно выразились: помрачение. Обморок сознания. С кем не бывает? А что до меня — то кто я, чтобы вас осуждать?
Оставив часы там, где они были до прискорбного происшествия — на столе, он отправился к шкатулке, извлек из нее несколько ассигнаций, присовокупил к ранее приготовленным десяти рублям и вернулся. Шубин сидел, опустив голову.
— Вот, Александр Петрович, — легко заговорил Гааз, как бы давая понять, что все забыто, растворено покаянием и прощением и друг с другом теперь собеседуют два старых приятеля, один из которых оказался в стеснительных обстоятельствах и пришел за дружеской помощью и советом. — Здесь на первое время.
Шубин умоляюще взглянул на Федора Петровича.
— Прошу вас! Мне… после всего… мне разве можно из ваших рук?
— Настоятельно советую, — словно не услышав его, продолжал Гааз, — вернуться в Рязань. Подумайте, каково сейчас вашему батюшке. Как он страдает! Старость беззащитна и потому особенно нуждается в любви. А в Рязани найдете доктора Николая Агапитовича Норшина, моего крестника. Вот
к нему записочка. Он поможет. И ступайте, голубчик, ступайте. Не дай бог, нагрянет полиция.
Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал
к ней губами.
— Да что вы! — вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. — Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…
3
Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос приведенного все-таки Егором квартального Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.
— Где, — медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля, — взятый с поличным преступник?
— Преступник? — На сей раз Федор Петрович широко развел руками. — О ком изволите, сударь?
— Ну как же. Явился ваш слуга, — квартальный указал на Егора, — и…
— Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! — честно глядя
в глаза квартального, воскликнул Гааз. — Ах, Егор, Егор, — укоризненно покачал он головой. — И куда ты спешишь! Что ты впереди отца лезешь
в огонь!
Гордей Семенович усмехнулся.
— Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.
— Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта русская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти, и весьма. Он зачастую не в силах сказать, что
и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.
С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по больничным палатам. Полным-полна была больница. Коек
в ней было полторы сотни. Но как не впустить стучащего — даже и в неурочный час? Даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? Отказать просящему? Не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему — помоги; не можешь — приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом!
И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, — пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла
в мире, да истребится оно совсем!
— Что у нас нынче? — осведомился Гааз.
Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.
— Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, — он покрутил у виска пальцем. — Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.
— Бедный! — откликнулся Федор Петрович. — Как тут не повредиться.
— Итого сто девяносто три человека, из них мужчин — сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.
— Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung.1
— А вы? — сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы князя Алексея Григорьевича Щербатова.
— Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? — с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. — Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, — вдруг засмеялся он, — вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон — мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, — притронулся он к левой стороне груди, — было больно. И все.
На лестничной площадке второго этажа, правда на тюфяке и под одеялом, лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.
— На Якиманке подобрали, — проговорил Собакинский. — Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, — виновато вздохнул он, — пришлось сюда….
— Что с ним?
Собакинский пожал плечами.
— Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной… Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. — Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: — А с другой стороны, ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди — и что? Exitus letalis1 и со святыми упокой — вот что.
— Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, — попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого к Полицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. — Горит, голубчик, — Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. —
И живот нехорош у него. — Он взглянул на Собакинского. — Клистир?
Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:
— Может быть, кровь пустить?
— Кровь? — Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. — Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine lцcherige Eimer2, — с удовольствием произнес он на родном языке. — Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.
Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.
— Голубчик, — склонился над ним Гааз. — Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?
— Жена, — шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. — Водицы бы, барин… — Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.
— Помогите… помогите ему! — отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. — Вот… вот вам платок!
С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.
— Помру.
Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление — тогда он становится здоров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступившая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? — был за ее спиной не то чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый шепоток больничных служителей, особенно тех, кто вместе
с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего Ортопедического института. Игнатий Тихонович Лапкин, сторож, человек солидный, даже у одной предсказательницы, а именно Дуси Тамбовской, женщины, как говорят, острого и насмешливого ума, всегда в черном платье из коленкора, и зимой и летом босой, — у нее спрашивал, не ужаснется ли дворянская барышня, когда, к примеру, придется ей вставлять клистир, сами знаете куда, какому-нибудь только вчера на улице подобранному мужичку. Или в ванной драить какого-нибудь не только грязненького, но еще обовшивевшего. Или ночь напролет, не сомкнувши очей, бегать от одного к другому: кого повернуть со спины на бок или с правого бока на левый, кому подать пить, а кого, прощения просим, обмыть после нежданно-негаданно случившейся прямо на постели большой нужды.
Не ужаснется ли? Не убежит от грязной работы в барский свой, на Маросейке, дом? Дуся поджимала тонкие, в ниточку, губы, глядела на вопрошателя цепкими мутно-зелеными глазками и велела ему слушать и мотать на ус. (Игнатий Тихонович, кстати, брился и усов не носил.) “Меня слушай, птицу небесную, голубицу Иорданскую, — так передавал Лапкин ее слова. — Воды льются всюду, но не равны все сосуды. Могий вместить — вместит; а не могий — треснет. Я девица, мужа не знавшая, и она такова же. Любовь есть, любить некого. Будет любить, будет служить. Дай водочки”. Все, ею реченное, Игнатий Тихонович запомнил, просьбе же несказанно поразился. “Да разве тебе, матушка, можно пить водку?” — он спросил. И услышал в ответ и еще более поразился: “Водку-то? А водку можно, поелику мы люди такие, что водку просим, а воду пьем, воды просим — водку пьем”. У Игнатия Тихоновича голова кругом пошла. Дал он Дусе на водку или не дал — о том умолчал. Предсказание же ее в больницу принес, после чего все ждали: вместит барышня или не вместит? Будет любить и служить или не будет? Треснет в конце концов или не треснет? Год миновал, а она все такая же радостная, все делает, моет, убирает, ухаживает и в короткие минуты отдыха,
за чаем (выучившись, между прочим, пить чаек из блюдца и не внакладку,
а с крошечным кусочком сахара вприкуску), говорит, что никогда бы она своего Отчества, Россию то есть, не узнала и не полюбила горькой и крепкой любовью, если бы не ее служба в Полицейской больнице. “Для нас — служба, — отвечала ей Настасья Лукинична, сиделка, — а для вас, барышня, — послушание”.
Словом, она напоила Лукьянова, приподняв ему голову и ни капли не пролив ни на его бороду, ни на одеяло.
— У вас, Елизавета Васильевна, — залюбовался ею Гааз, — руки ангела.
Она вспыхнула — и под белым платком прелестным стало ее лицо
с глазами цвета летнего вечернего неба, пряменьким носиком и легкой россыпью веснушек на щеках. Молодой доктор помрачнел. С месяц тому назад объяснился ей в чувствах, однако странный получил ответ. “Славный вы человек, Василий Филиппович, — сказала она, — и доктор хороший, и больных любите, и жертвуете на них из скромных своих достатков, но я с некоторых пор не имею над собой власти”. И все. И думай что хочешь. Кому она слово дала? На кого будет глядеть милым взором? Кто обретет это сокровище доброты? А предсказательница Дуся, чтобы пусто ей было: любовь есть, а любить некого. В каком смысле прикажете понимать? Нет вокруг достойных? Собакинский горько усмехнулся.
Лукьянов Петр тем временем на носилках уплыл в клистирную, а оба доктора по лестнице с гулкими железными ступенями стали спускаться на первый этаж, где раздавались и уже достигали их слуха душераздирающие вопли. Кричала женщина, гувернантка-француженка, тронувшаяся умом после предъявленного ей хозяевами несправедливого обвинения в краже какой-то золотой безделушки и временами впадавшая в исступление. Кричала на родном своем языке, а понимали ее в Полицейской больнице лишь Федор Петрович, Елизавета Васильевна и с пятое на десятое молодой доктор Собакинский. “Je dйposerai la plainte au Dieu! Mon Dieu! Tu vois ces gens minimes qui ont offensй je le soupзon terrible! Expйdie-les а l’enfer! Immйdiatement! A-a-a… Tu ne veux pas?! Toi avec eux de concert?! Je maudis! De tous! De toi! Le vieillard piteux!”1 Сказать по чести, страшное и глубоко прискорбное зрелище представляла собой она — длинные, нечесаные волосы с сильной проседью, превращавшие некогда миловидную женщину в старую злобную ведьму, серая пена в углах рта, привязанные к спинке кровати руки и крепко стянутые грубой веревкой ноги. Она билась, выгибаясь всем телом, и то поднимала голову, то с силой опускала ее на подушку. Василий Филиппович непроизвольно отвел глаза, а Гааз присел на край кровати и положил ладонь на лоб несчастной безумицы. Она, похоже, не обратила на него никакого внимания.
— La mademoiselle Zhozefina, — тихо окликнул он ее. — Cela moi, votre ami.1
Она пристально вгляделась в него тоскливым, жалобным взором и вдруг зарыдала.
— Eh bien, eh bien, — теперь он ласково гладил ее по голове, — se calmez… Je vous Promets, plus jamais rien de mauvais ne vous arrivera.2
Лицо Жозефины прояснялось, светлело, молодело, и доктор Собакинский дивился этому чуду отступления тьмы, возвращения разума и возрождения человека.
— Que c’йtait avec moi? — лепетала теперь француженка. — Mes mains, sur, Mon Dieu… Ms’e Gaaz, soyez charitables, je suis malheureuse ainsi…3
Ни слова не говоря, Гааз принялся развязывать ей руки.
— Федор Петрович, — взволновался молодой доктор, — а вдруг?! Снова, не приведи Бог, накатит, и что случится!
— Удивительна, — как бы про себя рассуждал Гааз, освобождая правую руку Жозефины и приступая к левой, — гибкость русского языка. Накатит… Именно накатит. И чем остановить? Как? Но что же вы, Василий Филиппович? Развяжите ей ноги! В самом деле, — продолжал он, — чем можно вылечить искалеченную душу?
— О comme je vous suis reconnaissante! — говорила Жозефина, освобожденной рукой крепко сжимая руку Федора Петровича. — Vous mon pиre…
Mon sauveur!4— Encore un peu patience, la mademoiselle5, —
попросил ее Гааз. — Прижиганиями? Ледяной водой? Физическими упражнениями? Вероятно. Однако послушайте… Ведь вы намерены практиковаться в психиатрии?Собакинский кивнул.
— Тогда запомните, мой друг. Когда унижено достоинство, — чуть сдвинув брови, отчего его лицо пробрело какое-то задумчивое, печальное
и страдающее выражение, а на высоком лбу пролегла складка, произнес Гааз, — оскорблено чувство, растоптано доверие — какое прижигание разгонит окутавший душу мрак? Какая вода вернет сознанию ясность? Какие упражнения вернут радость жизни? — Он помолчал. — Есть одно и самое верное средство — любовь. Любовь, — подтверждая, дважды кивнул Федор Петрович, — милосердие, терпение… Это наибольшая драгоценность из тех, какие человек может предложить человеку.
4
Заглянули
в аптеку. Там бледным, синеватым пламенем горела спиртовка, покачивались весы, а в медной, до блеска вычищенной ступе щупленький,в круглых очках человек черным пестиком толок высушенные корешки.
— Мое почтение, господа, — не повернув головы, пробурчал он. — Под солнцем Московии, куда нелегкая занесла моего прадеда, ничего нового. Ничего нового и в больнице, нареченной в народе вашим, Федор Петрович, честным немецким именем.
Он осторожно поставил на весы гирьку. Чашечки качнулись. Тогда он почерпнул мерной ложкой только что истолченный в ступе порошок, нагрузил им левую чашечку и, добившись равновесия, удовлетворенно кивнул.
— Это, изволите знать, — с некоторым высокомерием пояснил он, — сельдерей, хвощ, валериана… и корешок цикория вдобавок… Ну-с, Федор Петрович, коли удостоили чести и пожаловали, примите доклад… Как вы нас учили, на вопросы отвечаем чистосердечно. Больной спрашивает: я помру? И мы, положа руку на сердце: да, голубчик, помрешь. Далее. Что обещаем — то исполняем. Труд ваш под названием “Азбука христианского благонравия” читаем с утра до ночи и с благоговением. И посему, когда видим ближнего нашего в образе, прямо скажем, премерзком, то бишь не только больным, но и вонючим и грязным, мы первым делом кидаемся ему на шею, целуем, обнимаем и плачем от любви к нему — в точности как Рагуил, увидевший прежде неизвестного ему Товия, о чем вы, назидая нас, и пишете. Горячие напитки не пьем. Грубых слов не употребляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под вашим водительством!
Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все-таки
и меру знать! Федора Петровича не то что любят — на него вся Москва молится как за своего целителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакинскому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по финансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском, встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава богу, вполне обжившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, такой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо воплощенная
в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись в необъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков да еще Аксаковы носят бороду как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? “Нет, — отвечает, — всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся надежда, а то будто впотьмах, ей-же-ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, — умоляющим голосом промолвил он, и — представьте! — даже со слезами на глазах, — жив ли еще
в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здравии, а вдруг надо за упокой?” И — верите ли? — просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.
— Виктор Францевич! — вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.
— Что-с? — тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.
— Отчего в вашей речи насмешка? Разве…
Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой
в коридор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? А! Не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит безмерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын — человек неблагодарный, препустейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько известно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называется, русской болезни, которая, впрочем, не редкость и в других частях света, в том числе и в Германии. Нашего Виктора Францевича все это грызет день и ночь. Бедный! А голова золотая. Все эти его травы, корешки, пилюли, порошки — о, сколько он своими снадобьями поставил на ноги людей! Кстати. У него есть средство, отменно снимающее жар. Не воспользоваться ли для новопоступившего Лукьянова? Собакинский нехотя кивнул.
Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, Маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.
— Mein Gott! — воскликнул он. — Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет и еще… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!
Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице — и в путь, в путь! В череде бесконечных забот
и старательных напоминаний самому себе — не забыть! А для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить — значит лишить целое части, то вырубить, да, именно вырубить! — значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором — так по-русски. Verba volant, scripta manent.1 Латынь. Wer schreibt’, der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется
в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю
в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следствием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую — до рождения — греховность человека.
Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организмами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Создатель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого человека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь, — а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навестишь. Христос ожидает тебя. Чэдные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. “Река времен в своем теченьи смывает все дела людей…” Как дальше? “…и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей…” Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.
Исполни свой долг — и ступай с миром.
— И вот еще что. — Он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. — Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…
— Плетьми битый за богохульство.
— Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! — махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. — Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?
— Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.
— Формула универсум, — с невеселой улыбкой отозвался Гааз. — Плох?
— Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! — молодой доктор передернул плечами. — В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.
Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.
— Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.
— И потом, Федор Петрович, — Собакинский отчего-то оглянулся
и снизил голос. — Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… — он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: — …на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!
Гааз болезненно поморщился.
— Инквизиция, — пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, — костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…
— Плеть кнута не слаще, — быстро вставил Собакинский.
— Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра
и виселицы он защищает Христа. Нет! — Он покачал головой. — Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.
Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета — как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.
— Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…
— Чево зря мелешь, — оборвал его другой сосед, с лохматыми, низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. — Не моги нашего Христа хаять.
— А он… кх-кх… хаял?! Хаял он?! — держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. — Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только.. кх-кх… как попы велят… так, что ли, ай нет?
— Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь — и душа вон.
Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек,
у кого после болезни появились силы — во всю мочь, кто еще был слаб — шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.
— Голубчик, ты меня слышишь?
Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.
Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб,
с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять — три, четыре, пять секунд — и после томительного молчания как бы с трудом, но оживало вновь.
— Как тонкая ниточка, — осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. — Еще чуть — и порвется.
— Вот! — не сдержавшись, выдохнул рябой. — Убили малого!
Собакинский погрозил ему пальцем.
— Тихо!
— Простыню, — указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял ее над спиной Фролова. — Еще! — коротким движением руки потребовал Федор Петрович. —
И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, — отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину — от плеч до поясницы. — Это, изволите видеть, Василий Филиппович, — не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, — отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei!1… Истязание!! — вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. — Пытка!!
И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. “Ну-ка, еще”, — взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно,
с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню.
И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже
с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что — звать врача.
5
От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожилой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Федору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по заросшими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился
и сплюнул. Эка. Будто и не Москва вовсе. Германия какая-то, не приведи господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать,
что в Германии все гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно
и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.
По Мясницкой вниз побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпичного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнавшихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами теснились у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда
у Гааза неподалеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и карета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи.
О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими неурядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу красного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, — глянет, возрадуется и возвеселится
в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему рыженькую горничную из соседнего дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят
в Сокольники на гулянье, а то и в “Троицкий” посидеть в теплой компании, пусть дорого, но мило — эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, каков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули —
и узрели в буквальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их
бочками, толчею, оскорбили слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер,
и с мысленным укором обратились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фонтан фонтаныч.
— Ну куды, куды прешь?! — отчаянно кричал с облучка Егор конопатому малому, тащившему к бочке два полных ведра. — Ты бы лошадям-то еще под брюхо подлез, а потом бы жалился!
Вода плескала малому на портки и босые ноги. Но за словом в карман он не полез и, обернувшись, прокричал Егору:
— Держи за хвост, а вожжи брось!
— Ах ты… — задохнулся Егор, однако Федор Петрович его урезонил.
— Ты разве не видишь, он трудится?
— А я што?! — теперь уже на барина возвысил голос Егор. — Он гавкает, а я? Прохлаждаюся тут, што ли? А ить говорил, по Земляному надо бы ехать, а мы поперли! Фонтан, черт, да кому он сдался!
— При чем здесь Teufel?! — рассердился Гааз. — Черт то есть здесь при чем? Сколько раз я тебя просил!
Пока старый кучер бурчал себе под нос, что всегда у них наперекосяк
и что надоело ему все до смерти, боже ж ты мой, а барин, либо услышав, либо угадав, пылко отвечал, что милости просим, завтра же с хорошей рекомендацией к господину полковнику Шумкову, имеющему нужду в слуге и кучере, о чем он известил в газетах, а также доброго своего приятеля Федора Петровича, пожалуйста! bitte!; пока Егор скорбно промолвил, что, видать, пришла пора, и его, старого пса, со двора гонят прочь, и пока Гааз, пронзенный укорами и уколами совести, не воскликнул: “Да ты же сам! Сам! Ну хорошо, хорошо, не будем более” — пока, одним словом, продолжалась эта беседа, осталась позади вызвавшая столько волнений Лубянка. Затем миновали Охотный, простучали колесами по Большому Каменному над Москва-рекой,
в которой вместе с потемневшим бревном, щепками и всяким мусором плыли облака, утратившие, правда, в мутной воде свою первозданную белизну.
Федор Петрович бросил взгляд вниз, на реку, затем, чуть приподняв голову и щурясь от яркого и уже высоко поднявшегося солнца, принялся следить за медленным движением облаков по лазурной глади чистого бескрайнего неба. И человеческим помышлениям должна быть свойственна небесная чистота, ибо лишь тем, кто чист сердцем, дано блаженство узреть Бога. Как проста и понятна Твоя, Господи, заповедь, но как тяжко дается человеку ежедневный труд очищения сердца от мусора дурных помыслов, слов
и поступков. С немощью тела справиться легче, чем с немощью духа. Глубоко бывает падение слабого человека. Федор Петрович удрученно покачал головой, словно поглядел вслед несчастному, с воплем то ли восторга, то ли отчаяния сверзающемуся в пропасть греха. Грех соблазняет прелестями,
а порождает смерть.
Тем временем стали сворачивать на Якиманку. Слева, на Болоте, муравейником копошился рынок, справа тяжелым похмельным сном спал после разгульной ночи трактир “Волчья долина”, по всей Москве слывущий дурной славой приюта всех мыслимых и немыслимых пороков. О, Боже, Боже. Как устоять человеку перед соблазнами, которыми будто невидимой, но прочной сетью улавливает его мир? Одно на все времена, вечное, незыблемое, нерушимое. Камень, на котором только и надлежит строить дом, — Твое, Господи, Слово. Что ж, милостивый государь, прикажете в какой-нибудь “Волчьей долине” или в тюремном замке всем без всякого разбора вверять Слово Божие? Так на заседании тюремного комитета спросил однажды митрополит московский Филарет, при малом росте наделенный великим,
о, несомненно, великим умом! Сидя на месте председателя и положив перед собой на синее сукно стола тронутые желтизной детские ручки с длинной нитью малахитовых четок на левой, смотрел на Федора Петровича запавшими глазами утомленного мудреца. На белом клобуке холодными огнями играл вышитый бриллиантами крест. “Преосвященнейший владыко, — склонив голову, с подобающим смирением, но твердо отвечал Гааз. — Кто часто смотрит на погоду, тот никогда не соберется сеять. Кто беспрестанно следит за облаками, тот никогда не соберется жать. Так учит всех нас мудрый Екклесиаст”. Правая ручка митрополита потянулась к четкам и передвинула одну бусину. Губы неслышно и быстро шевельнулись, затем прозвучал слабый голос: “Екклесиастово обличение мнительности не отвергает Христова правила об охранении святыни. Погрязшим в разврате ненавистна чистота; сидящие в нравственной тьме страшатся света; ожесточенные пороком
не приемлют истины. — Голос возвысился и завершил: — Не пометайте бисер ваш перед свиньями!” — “И на камне сеется Слово”, — возражал Гааз
и кстати вспомнил заключенного в Бутырском замке Алексеева, орловского мужичка средних лет. Этот Алексеев, до глубины души растроганный Евангелием, коего, по собственному признанию, никогда доселе не доводилось ему слышать, а читать, по неграмотности, не мог, особенно же описанием Голгофы, где был распят Невинный и с Ним вместе два, позволительно сказать, таких же Алексеевых, пал на колени и открыл, что никакой он не бродяга, он разбойник, дерзко грабивший купцов города Орла и губернии. “Может, за раскаяние мое, — рыдал он, — возьмет меня к себе Христос, как взял с собой в рай благоразумного разбойника?”
“Вправе ли мы говорить о неосновательности его надежд? Будем ли сомневаться в искренности его порыва? В его смирении исключительно силою совести? Не должны ли мы укрепить в нем пробужденное Словом стремление к другой жизни? — Гааз увлекся. — Еще пример, несколько, правда, другого рода”. Филарет вздохнул, опустил глаза и устало промолвил, что всему надлежат подобающие границы. Все поняли также и в том смысле, что Федору Петровичу пора сокращаться, и принялись вставать, с шумом отодвигая тяжелые стулья генерал-губернаторского дома.
Душевно жаль, что не пожелал выслушать. При случае непременно надо будет ему и остальным членам попечительского о тюрьмах комитета передать эту трогательную и в высшей степени поучительную историю, свидетельствующую об открытости народного сердца к Слову Божию и о предрасположенности русского народа к добродетели милосердия. Без всякого преувеличения, хотя очень похоже на рождественскую сказку. Итак. Месяц назад, едучи по этой бесконечной Калужской Strasse, у самой заставы велел Егору остановиться возле трактира, который, кстати, так и назывался: “Застава”. Хозяин его от щедрот своих уделял для арестантов толику хлеба — иногда три больших каравая, а иногда даже и пять. Пять хлебов — согласитесь,
в этом есть нечто символическое. Евангельская история о чудесном насыщении пятью хлебами пяти тысяч человек превращается в призыв накормить голодных, помочь бедным, обогреть сирот, защитить вдов. Век короток. Не уповайте на чудо, но приближайте его. Спешите!
Пока ждал отправившегося в кладовую хозяина, невольно слушал разговор трех купцов за соседним столом. Один был с бородой по грудь, заметно седеющей снизу, второй бороду подстригал, и она у него получилась на манер, скажем так, испанской, но с округлым завершением, третий же был чисто выбрит и вообще в своем бежевом летнем сюртуке смотрелся европейцем. Надраенный до солнечного сияния самовар стоял перед ними, заварной чайник, прикрытый расшитым полотенцем, вазочка с крупными кусками сахара, щипцы, чтобы каждый мог наколоть по своему вкусу, и тарелка
с баранками. Федор Петрович отвел взор, дабы не стеснять господ купцов
и не искушать себя мыслью о сладком чае с этими вкуснейшими, легкими
и в меру сухими баранками, так славно хрустящими на зубах, а затем тающими во рту. Глядеть не глядел, но слышал. “И вот я ему, сыну то есть,
и говорю: ты у меня не шали и не блажи. Ты у меня или носи бороду, или обрей ее совсем, а эту стрикулисную бородку… ну да, точь-в-точь как
у тебя…” — “Это вы, Флегонт Данилыч, зря…” — “Не зря! …Я у тебя выщиплю и прокляну, а денег тебе не дам ни гроша, хоть репку пой”. — “Новое поколение, Флегонт Данилович, а вы все гнете их на свой лад. Была бы голова на плечах. А борода — да бог с ней, с бородой. Я вот сбрил —
и ничего. Жена любит, дети почитают, дела идут”. — “А я что? Я разве против? Брей! Но не эту алажень… и как там еще…” — “Алажень-франчес”. — “…Во-во! Ни под каким видом, будь она неладна! Да вот хоть господина спросим, бритого, кстати… Господин! — обратился Флегонт Данилович
к Гаазу. — Ежели вы насчет бороды имеете мнение, то не побрезгуйте высказать. Вы, я вижу, из дворян, вам государь ее не одобряет, а нашему брату изволил, кому охота. Как вы полагаете?” Федор Петрович машинально провел рукой по собственному подбородку, уже нуждавшемуся в бритве цирюльника или — из экономии — Егора, хотя тот иногда бывал неловок вплоть до кровопролития. “Борода? — Он улыбнулся. — Доброе сердце важнее длинной бороды. Имей доброе сердце, и бритый ли, небритый, с бородой по пояс или с модной нынче бородкой, ты равно будешь угоден Богу”. Как раз в эту минуту хозяин с косыми бакенбардами на полных, чисто выбритых щеках принес корзину с пятью большими круглыми караваями. “Вот, изволите видеть, бороды не имеет, однако наделен милосердием и не упускает случая передать хлеб несчастным в пересыльный замок. А там нынче венчание, свадьба, скромная трапеза, воспоминание о свадебном пире в Кане Галилейской, где наш Спаситель совершил свое первое чудо, претворив воду в вино. И эти караваи в некотором роде тоже чудо, ибо подают надежду отчаявшимся, радость — опечаленным и бодрость — ослабевшим. От свободных — невольникам; от благополучных — страдающим; от живущих
в мире — переступившим закон. Наказанные за преступления, вы не перестали быть нашими братьями. Мы помним о вас — в знак чего наша милостыня, наше сострадание, наш хлеб”.
Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен: “А что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут все по боку и к алтарю”. — “Любовь, — кратко отвечал Гааз. — Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает
в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, — прибавил он, — всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение”. — “Истинно так!” — подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.
Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев — но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви — той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, — и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, — и до поры носит
в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.
6
Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские,
и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.
Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающихся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.
Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными,
озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах
и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания
и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой?
и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец — Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?
В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда
у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос — безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.
Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб
и устремив взгляд вдаль, где за чэдным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но все перед ним плыло, туманилось, он смотрел — и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять — только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сиденье нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла — все было не чета выезду Гааза
с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terra incognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводил в пример надпись на стене трапезной Блаженного Августина. “Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, — велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, — пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен”.
— А-а… — протянул Миллер, взглядывая на Гааза так, словно был неприятно удивлен этой встречей. — И вы здесь.
— А где же, Алексей Григорьич, прикажете мне быть? — ответил Гааз, ласково посматривая на малорослого полицмейстера. — Завтра этап. Мне, как и вам, положено по должности. Ваша забота — порядок, моя — попечение о здоровье людей.
Миллер поморщился, будто отведал лимона. Хотелось бы знать, пробормотал он, с помощью какого волшебного фонаря господин доктор находит людей среди разбойников и убийц. Затем он бросил еще курящуюся синеватым дымком сигарку и быстро взбежал на крыльцо конторы пересыльного замка. Федор же Петрович в сопровождении дежурного фельдфебеля отправился по камерам.
— Вы бы, Федор Петрович, — доверительно шепнул старый служака, сильно припадающий на правую ногу, — в пятую бы, может, не того… Поостереглись бы… Там Андрюха Ковалев, убивец, отчаянный малый. Сокамерника, ей-богу, вчерась чуть не задавил.
Гааз покачал головой.
— Есть люди с большим ожесточением в сердце. Но ведь не родились они такими, правда?
— А то Бог знает, кого каким родить, — решительно и быстро, как
о думанном-передуманном, ответил фельдфебель. — Бывает, совсем еще махонький, от горшка два вершка, а видать, что звереныш.
С порога тяжелой, душной волной накатил тюремный воздух. О, какой тоской сжалось сердце! Словно на воле ты был случайным, недолгим гостем и лишь по счастливому стечению обстоятельств мог идти, куда вздумается, видеться, с кем душа пожелает, свободным человеком бродить по улицам большого города или проживать в деревенском уединении. Все кончилось. Вот теперь твой дом: решетки на окнах, накрытая деревянной крышкой параша в углу, нары в два яруса, тюфяк и тощая подушка. А то, что осталось за спиной, — сон мимолетный, не более. Ноги вдруг ослабели, и, прислонясь
к стене, Гааз остановился в коридоре. Пот оросил лицо, и какая-то тихая, далекая, почти незаметная боль подступила к сердцу. Никогда прежде с ним не бывало, разве, может быть, несколько лет назад, в дни последнего нашествия на Москву холеры, когда приходилось двое, а то и трое суток подряд не смыкать глаз, спешить от одной больницы к другой, разумным словом успокаивать собиравшийся на площадях и гудевший растревоженным ульем народ, — тогда, помнится, в совершенном изнеможении он упал в Екатерининской больнице на узкий и короткий диванчик и едва смог вымолвить, чтобы его не будили три часа. Что ж, и поднялся ровно три часа спустя, будто над ним прокуковала кукушка, бодрым, с ясной головой, готовым трудиться еще сутки напролет, и первое, что сделал, — лег в ванну, в которой только что мыли холерного больного. “Холера незаразительна через прикосновения!” — наставлял он своих оторопевших коллег и плескал на себя воду, по их мнению, кишевшую микробами. Обтерся и был совершенно здоров. Отличное доказательство. Lehre ist viel, das Leben mehr.1 Он глубоко вздохнул, достал платок, вытер лоб, щеки и повлажневшие глаза. Имя болезни — старость. Senectus insanabilis morbus est.2 Увы. Как ни велики достижения медицины, а все же приходится склонить голову и сказать самому себе: смирись, человек, перед волею Пославшего тебя в эту жизнь. Было утро, был день, настал вечер, за которым следует ночь. Время седеет.
Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.
— А ты, голубчик, — устало сказал он фельдфебелю, — подожди меня там… в коридоре…
— Дак, Федор Петрович, — горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей-богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги
в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят — глазом не моргнешь. Ему ли не знать. — Береженого, чай, и Бог бережет.
— Иди, иди, — повторил Гааз. — У нас будет совсем недолгая беседа. — И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: — Все ли здоровы?
Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно и, переступая
с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом.
А там, известно, до смертинки — три пердинки. Ему тотчас велели заткнуть бутылку3 и дурной башкой помыслить, кому он этакие слова говорит. Это Федор Петрович, дохтур, ты понял? Ну дохтур, и што? Сутулый мужик, растолкав всех, оказался прямо перед Гаазом.
— Дохтур? А ты мне вот это, — ткнул он себя пальцем в клейменное тремя страшными буквами лицо, — изведи! Ни за што они меня обрили
и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то штоб ево убивать! А они — ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?
— И ты, значит, ни в чем не виноват? — страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. — Ну совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? — Он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые,
с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. — Голубчик! — воскликнул Федор Петрович. — Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог все видит и знает… Он даже мысль твою знает — и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…
— Чево надо, помню, а чево не надо — забыл.
Федор Петрович горестно кивнул.
— Не один ты такой. У нас у всех есть грех помнить о себе только хорошее, а наше плохое из головы, из сердца прочь. Тебя как зовут?
— Поп Николаем окрестил. А народ Шкворнем.
— Ты, Федор Петрович, — молвил кто-то, — на его, на Шкворня, не серчай. Халда1 он, как был, так и есть.
— Я те дам — халда! — тут же вспыхнул и налился злобой Шкворень. — Щетинку сучить2 желаешь?
— А ну, — тихо и властно промолвил стоявший с ним рядом пожилой, со сломанным носом и клейменный еще по-старому, тоже тремя буквами, но другими: “ВОР”. — Будет скипидариться.3 Дохтура слушайте.
— Ты вот что… Николай… — Гааз тяжело поднялся и положил ему руки на плечи. — Ты главное вспомни. Вспомни, Чей ты сын… Кто тебя в эту жизнь призвал и Кто с тебя за все спросит… Когда ты отсюда в другую жизнь навсегда уйдешь.
— Э-э… — презрительно протянул Николай по прозвищу Шкворень
и повел плечами, сбрасывая с себя руки Федора Петровича. — Эт-ти песни мы слыхивали. Дохтур, а вроде поп. Ты давай про свое… Про здоровье спрашивай. Здоровье! Н-ну, — он с усмешкой покрутил головой, — дохтур!
— Голубчик! — только и мог умоляюще воскликнуть Федор Петрович. — Христос за тебя жизнь отдал… и сейчас, в эту самую минуту идет на крест за тебя… за всех, кто здесь, в этой тюрьме, кто в Бутырском замке, кому назначено по этапу в Сибирь… Для чего Христос пришел в мир? Для чего принял крестную муку? Для чего пролил Свою кровь? Да для того, чтобы грешников спасти! Тебя. Меня. Всех! — воскликнул он с просиявшим лицом.
Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:
— Дохтур! Ну дохтур!
Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу шкилету, то бишь больному, толкуя вдобавок, что ему на этап, будто в могилу. Непременно погаснет.4 Гааз присел с ним рядом, пощупал лоб, посчитал пульс и помял тощий живот, с особой тщательностью прощупывая правое подреберье. Что сказать? Пульс нехорош, печень выпирает, жар и дыхание хриплое. Шкилет открыл глаза, облизал пересохшие губы и попросил пить. Из-за спины доктора чья-то рука тотчас протянула ему кружку, он принял ее и, стуча зубами и проливая воду на грудь, осушил до дна.
— Тошно, — едва вымолвил он.
— Сегодня же, — пообещал Гааз, — будешь в больнице.
Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.
— Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.
Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.
— Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.
— А я, Федор Петрович? — с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. — Куды я дошкандыбаю? Ангел, что ли, какой на крылах меня понесет?
— Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, — подал голос арестант
с тощей длинной шеей и лицом, иссеченным глубокими морщинами, — штоб вместе в Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа их дождаться.
Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафьяновом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей помимо доброго сердца и литературных дарований мужа Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудливом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нисходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?
Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов — с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, довольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл
в карты. Дело между тем было не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.
Оставить их на две недели.
В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, отчего крова и достойного воспитания всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от житейских напастей, злых людей
и дурных дел.
Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?
Оставить его — как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу — ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! — удалось уберечь от этапа слабенького,
в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один. Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце
концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга как две капли воды — русые головки, синие глаза, беленькие личики, — ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяготах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее оставляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расставаться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: “И пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей”. Записал и подчеркнул: “Не допустить”. И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, — великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собственного могущества. Между тем несовершенство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах
и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как
я страдаю? Сердцеведец, знаешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну,
я взываю о помощи, я тону — отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?
Мучительнейший из вопросов.
Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: “А и постарел ты, Федор Петрович”. — “А мы
с тобой разве виделись?” — откликнулся Гааз. “Шесть годов назад, —
с удовольствием отвечал Ковалев. — На мне в ту пору клейма не было”. Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы “А” и “Т”. В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного
с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность — нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук — билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: “Гос-споди, помилуй”, и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук — оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: “Како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!” И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно, кто его научил такие секреты писать и отчего взял такую премудрую книгу составить. Отец же Захария стоял пред ним весь в благости и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: “Научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять”.
В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монаха в книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему,
с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.
Что же до ада, каким его изобразил великий флорентинец, то Федор Петрович, правду говоря, был совсем не охотник внимать изощренным мучительствам, которым в посмертии Всевышний якобы подвергает людей. Пусть они предатели, лжецы, убийцы — но Бог, наверное, может воздать им какими-нибудь иными способами, совсем не обязательно прибегая к вивисекции, — ужасной тоской, неотступно грызущим сознанием содеянных преступлений, раскаянием и великой нравственной мукой. В кипящий котел грешника погружает воспаленное человеческое воображение; но разве можно представить Христа, одобряющего подобную пытку, тем более вечную?
В конце концов, Священная история недаром сберегла для нас в своем жемчужном ларце множество поучительных историй о безграничном милосердии Господа, в том числе достойный внимания случай со святым Карпом, апостолом от семидесяти и верным учеником первоверховного апостола Павла. Федор Петрович вспоминал о нем всякий раз, когда сталкивался с непоколебимым убеждением об ожидающих грешников за гробом ужасных муках. (Что, как ни странно, нимало не препятствовало людям жить в свое удовольствие, не задумываясь ни о райских кущах, ни о свирепом адском пламени.) Во время пребывания Карпа на острове Крит, то ли в качестве епископа, то ли проповедника, некий язычник совратил некоего христианина
к идолопоклонству. Узнав об этом, святой муж пришел в неописуемое негодование. Более того, по благочестивому обычаю среди ночи встав на молитву, он усердно просил Господа испепелить обоих грешников. Да! Такова была его ревность о неповрежденности нашей святой христианской веры, да никогда и никто не прикоснется к ней с недобрым умыслом. Не понапрасну и недаром была его жаркая молитва. Все вдруг поколебалось в домовом храме, словно при землетрясении, крыши как бы не стало, и Карп с восторженным сердцем узрел отверстое небо и лучезарного Христа в окружении ангелов. “Господи! — не помня себя, воскликнул он. — Несу Твое послушание!” — “Карп, — молвил Христос, — опусти взор свой и посмотри”. Карп глянул — и обомлел. Темная бездна открылась ему. То здесь, то там вздымались в ней языки багрового пламени с черной лохматой каймой копоти поверху,
из своих тускло-серебряных колец тянули плоские головы огромные змеи
и страшно и хрипло лаяли какие-то премерзкие существа, одетые в колючий, с шипами панцирь, с длинными ногами борзых собак и отвратительными мордами гиен. Но главное-то, главное было в том, что оба этих грешника, совратитель и отступник, дрожащие от страха, стояли в чем мать родила на самом краю пропасти и вот-вот должны были бесследно исчезнуть в ней. Они бы корчились от пожирающего их живьем огня! Они напрасно бы пытались высвободиться из ледяных змеиных объятий! Они тщетно взывали бы о помощи, оказавшись в зловонной пасти собако-гиен! Не передать, как был счастлив Карп, ожидая исполнения заслуженного грешниками приговора. Сейчас они низринутся. Вот уже готовы схватить их змеи; вот уже огонь лижет их босые ноги; вот уже чудище, высоко подпрыгнув, чуть было не уволокло
с собой одного из них. Сейчас. И все и повсюду узнают, какова бывает кара Небес прельстителям и прельщенным. В нетерпении Карп готов был уже собственными руками подтолкнуть грешников. Сгиньте, проклятые! Исчезните, дети сатаны! Погибните, сеятели смуты! Что же Ты медлишь, Господи?!
С тихой улыбкой Федор Петрович представлял изумление Карпа, увидевшего, что Христос восстал со Своего престола — но вовсе не для того, чтобы ускорить исполнение приговора. Господь спустился к самому краю бездны и простер к грешникам Свою руку. И все переменилось: сникло пламя, спрятали головы змей, стих яростный хриплый вой. Еще из глубины пропасти поднимался дым, еще просверкивал огонь, еще слышалось сдавленное грозное ворчание — но ангелы белоснежными крыльями уже обняли несчастных и поспешно увлекли их за собой, спасая от бесславной кончины, мучений и вечной тоски. “Карп! — промолвил Христос, обратив к апостолу Свой кроткий лик. — Бей Меня. Я пострадал однажды ради спасения людей; готов и ныне принять новое страдание — лишь бы только люди отвратились от своих грехов. Вникни: разве не лучше было избавить от ужасной гибели две заблудшие души и вернуть их к жизни, чем отдать на растерзание демонам ада?”
7
Ах как Федор Петрович любил эту удивительнейшую историю! Так много она открывала человеческому сердцу. Ей можно было снисходительно улыбнуться за детскую ее простоту, однако она согревала надеждой и укрепляла наше шаткое существование заветной мыслью, что, может быть, и нас в конечном счете обойдет стороной чаша Господнего гнева. Ну да, есть злодеи упорные. Но мы-то, Господи, разве не заслуживаем Твоего снисхождения? Милые мои люди. Что могу вам сказать, исходя из длительных размышлений о Творце и творении, а также многолетнего опыта наблюдений за малыми сими, как испытывающими многоразличные скорби, так и пребывающими в благоденствии, больших чинах и высоких званиях. Господь милостив. Но не искушайте Его. Не испытывайте Его терпение. И по мере сил и возможностей, спешите, спешите делать добро.
Чуть наклонив голову, он шел коридором больницы пересыльного замка. В простенках между дверями палат с обеих сторон стояли большие белые деревянные щиты с начертанными на них красными буквами евангельскими изречениями, а также правилами, следуя которым человек мог воспитать
в себе различные добродетели и отзывчивое сердце.
“Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших”.
“Злые беседы развращают добрые нравы”.
“Правда угодна Богу; ложь — дьяволу. Не лгать!”
“Кротость ваша да будет известна всем человекам”.
“Всегда ищите добра и друг другу и всем”.
“Во всем, как хотите, чтобы поступали с вами люди, так поступайте и вы с ними”.
“Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я”.
И отчего люди не поймут, что лучшего руководства для жизни у них нет и не будет? Федор Петрович пожал плечами. Отчего бы им не перестать сквернословить, обманывать, отворачиваться от чужого горя, красть и даже убивать себе подобных? Ведь у всякого в глубине души есть мечта о времени, когда младенец будет играть над норой аспида, а волк ляжет рядом
с ягненком. Отчего бы не потрудиться, приближая его? Он заглянул в одну палату, женскую, спросил, все ли в порядке. Вразнобой отвечали ему, что все слава Богу. В другой палате сухонькая женщина в низко повязанном белом платке показывала цветную картинку, на которой изображены были буква “А” и разрезанный на две части арбуз с алой мякотью и черными семечками, и медленно говорила: “А-а-а… арбуз… А-а-а…” — “А-а-а…” — ей
в ответ на разные голоса старательно тянул хор восьми собравшихся возле нее женщин. Затем в ход шел рисунок бочки, туго стянутой обручами и соседствующий с прописной и строчной “Б”. “Б-б-б… бочка, — отчетливо произносила наставница. — Б-б-б…” Хор вторил, послушно сводя губы: “Б-б-б”. Эту девицу сорока двух лет, Варвару Драгутину, привезенную в Полицейскую больницу с пергаментно-желтым лицом, Гааз вылечил от воспаления печени. Лицо Варвары чуть порозовело, боль в животе прошла, и, не имея возле себя никого, кто бы нуждался в ее заботах, она объявила, что последует за святым доктором хоть на край света. Кажется, она первая осмелилась назвать Федора Петровича “святым” и при всяком удобном и неудобном случае норовила поцеловать ему руку. Он сердился и не раз указывал ей на всю несообразность ее слов, но она в ответ лишь смотрела на него с благоговейным восхищением в маленьких глазках цвета полинявшего ситца с мутной слезной поволокой. В пересыльном замке за тридцать рублей серебром годовых и отдельную комнатку она читала больным молитвы, Священное Писание, назидательные книги, неграмотных учила азбуке. Своей жизнью Варвара была чрезвычайно довольна, за одним лишь исключением: не каждый день была теперь у нее возможность видеть Федора Петровича.
Надо ли говорить, что, как только он показался на пороге, она отбросила очередную картинку, на сей раз — с изображением красавца-гуся. Женщины еще оглашали воздух горловым “г-г-г”, а Варвара кинулась к Федору Петровичу, обеими руками стараясь уловить его правую руку. Он, однако, успел спрятать ее за спину.
— Варвара! — выговорил ей он. — Я разве епископ?
— Больше, сударь вы мой, куда больше! — восторженно лепетала она
и снизу вверх преданно засматривала ему в глаза. — Они разве кого спасли? А вы, сударь…
Он оборвал ее.
— Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?
— У нас, — с чувством отвечала она, — так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, — обратилась Варвара к своим подопечным, — ай не правду я говорю?
И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей — не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.
— А вот которого днями с этапом пригнали… ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, — кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. — Я-то вижу!
Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся…
У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то — грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак,
а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…
Гааз прервал ее.
— Ты шумишь, как Рейнфол.
Она вопросительно вскинула едва заметные брови.
— Водопад на Рейне, сударыня, — тихо смеясь, объяснил он. И уже
с порога добавил: — В Европе самый большой.
Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.
— Ты че?! Федор Петрович к нам…
Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:
— Все люди как люди, а он как хрен на блюде…
Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных
на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему — с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Прошлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встретился взглядом с глазами Гааза все с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.
— Лежите, — махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. — И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… — И он промолвил
с едва заметной улыбкой: — Eigene Last ist nicht schwer.1
— Ну да, ну да, — поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. — У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…
Тут его голос дрогнул, и на темных — Оленька говаривала, кофейных — глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.
— Голубчик, — мягко промолвил Федор Петрович. — Ну что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…
Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.
— Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, — он обвел рукой обитателей палаты, — и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о спасибо! спасибо! Несчастные, — со злой усмешкой прибавил Гаврилов, — вас боготворят.
Да еще кандалы какому-нибудь счастливчику замените. Вот благо! Были оковы неудобоносимые, стали полегче. Доктор придумал! Благодетель! А по мне, — с вызовом объявил он, — кандалы и есть кандалы. Они не могут быть лучше или хуже, потому что… потому что это знак раба! А удобные… ваши… кандалы, если желаете, это еще более изощренное издевательство… Да! Они примиряют человека с унижением. И эта ваша больница, и апельсины,
и Евангелие на дорожку… В каторгу! Ужасное фарисейство. А… ладно. Вы приехали — и уехали. А нам здесь догнивать. Или на этапе. Или в рудниках где-нибудь… — Голос ломался, он глубоко вздохнул. — Я вам хочу сказать… Да! Вот, кстати. У нас был поэт замечательный…
— Пушкин? — поднял наконец опущенную голову и робко догадался Гааз.
— У нас в России, — сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, — есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил. О, для чего судьба меня сгубила? — вместе с поэтом Полежаевым задал Сергей вопрос, так близко
и так больно относящийся к нему самому. — Зачем из цепи бытия меня навек природа исключила, и страшно вживе умер я? Вживе умер я, — повторил он. — Понимаете? Я жив, но я мертв! Они все — мама, Оля, друзья — они все остались там, — он указал на окно, забранное решеткой, — в другой жизни, где меня нет и уже никогда не будет! Меня похоронили. Я сам себя, — мрачно усмехнулся он, — похоронил и сам себе пропел “Вечную память”.
Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения —
и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину. Научитесь снова любить людей, и вам — поверьте старику — станет намного легче.
— Голубчик, — тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. — Вы одиноки временно — до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр. — Движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. — И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.
Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:
— А я одинок всегда.
Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.
— А кандалы… — Он смущенно пожал плечами. — И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?
8
Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.
Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе,
в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ей вслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья и потому она не ходит,
а летает. Между тем он все порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.
— Тогда… священника? — томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру — этому ли человеку
в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?
— Не надо, — отвечал Гааз. — Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.
— И правильно! — совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. — Сначала замучают, а потом крест целовать…
— А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник.
И вас, — коснулся Гааз плеча Собакинского, — прошу об этом не забыть.
— О чем вы! — возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.
Silentium.1 Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: “Ах-х-х т-т-ы-ы Х-х-х-осподи…” — и сосед Фролова, подняв голову, спросил:
— Ну как… Отошел ай нет?
Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.
Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.
— Что тебе, голубчик? — с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.
— Б-б-б-о-о-л-л… — сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить: — Б-б-б-о-л-и-и-т…
— Спина? — близко склонившись к нему, спросил Гааз. — Спина у тебя болит?
— Н-н-н-е-е… Душа, — вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза
и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, — б-б-о-о-л-и-и-т…
— Как же… как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят
с любовью! Там Отец, и Он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь. Душа христианская, — едва слышно шептал Гааз, пристально вглядываясь в лицо Фролова, которое становилось все спокойней и яснее, — ты оставляешь этот мир во имя Бога Отца всемогущего, Который тебя сотворил… во имя Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Который за тебя страдал… Да приведет тебя Христос в рай… Да отпустит Он тебе все прегрешения
и примет тебя в число избранных Своих…
Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.
— Все, — за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. — Отмучился.
Гааз молча вышел из палаты.
Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь
в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали, как всегда,
в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и все пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей-то голос внутри Федора Петровича, значит окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов — своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть — благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий
и смерти не будет? И разве Он — с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, — не победил смерть?
Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. “Боже, — прошептал он, — Отче Всемогущий, тайна креста — наша сила, а Воскресение Сына Твоего — основание нашей надежды… Освободи усопшего раба Твоего от уз смерти и сопричти его к лику спасенных…” Сама по себе смерть не может быть исцелением. Она только путь к исцелению, дорога к новому рождению, ворота в жизнь будущего века. “Per signum crucis, — он перекрестился, — de inimicis nostris libera nos, Deus noster”.1 Что-то томило его. Камень лежал на душе, и освободить ее не могла даже молитва. Все они вдруг обступили Федора Петровича — старик, в нижней раздувшейся губе которого поселился рак; несчастный Шубин; смеявшийся злобным смехом Шкворень; милый юноша Гаврилов, но ужасно, ужасно ожесточившийся и кругом несправедливый; иссеченный плетью и погибший Фролов… И какая бесконечная чреда тянулась за ними! Все шли к нему за помощью, все искали участия, все тянули к нему руки — но что в его силах, mein Gott! О, Mutterchen2, какая непосильная ноша досталась твоему сыну! Он с трудом встал с колен,
побрел к столу, сел и взял в руки перо. “Одиночество монаха в его келье совсем иного рода, чем одиночество человека среди людей”, — написал он, перечитал и отложил перо. В словах он не найдет сейчас для себя утешения. Федор Петрович встал, прошелся по комнате и снова сел: на сей раз к фортепиано. Он открыл ноты “Реквиема”. “Requiem aetemam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis”1, — подыгрывая себе, вполголоса пропел Федор Петрович и вдруг закрыл лицо руками и разрыдался.
Глава четвертая
Побег
1
В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка отец Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери “Взыскание погибших”.
В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом “ВОР”, а кто со сравнительно новым “КАТ”. Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами — все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: “Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…” — ужасно при этом багровея; пока маленький хор
с чувством пел Херувимскую; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: “Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…” — он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.
Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы,
с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. “Помоги, Матерь Божья, — громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним на пруте Василия Ермолаева. — Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет?
И еще сынок малый — вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет”. Он крестился и кланялся, а потом и вовсе встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг, подобно Ермолаеву, опустились на колени. Между тем прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев,
с сильным чувством промолвил: “Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дево, не по грехом бо нашим наказуеши нас, но по человеколюбию милуеши: избави нас от ада, болезни и нужды и спаси нас”. — “Спаси, спаси”, — зашептали вокруг.
Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна — однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному — воздаяние, а преступнику — раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него — ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили, а есть ли Бог, он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, и что угадало ли наше воображение, представляя первого — седовласым старцем, второго — еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего — в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог — это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москвы-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству — словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.
“О Пресвятая и Преблагословенная Дево, Владычице Богородице! — слабым своим голосом взывал священник, поглядывая в лежащую перед ним на аналое книгу. — Призри милостивным Твоим оком на нас, предстоящих пред святою иконою Твоею и со умилением молящихся Тебе; воздвигни нас из глубины греховныя…” Вокруг шумно вздыхали и вразнобой крестились. Гаврилов повернул голову и увидел неподалеку доктора-немца с выражением какой-то страдальческий беззащитности на лице с крупными, резко обозначенными чертами. Какой, однако, милый, добрый старик! И сколько горечи было
в его голосе, сколько печали в глазах, когда давеча он вдруг обмолвился
о своем одиночестве. Ваше, сказал он, одиночество кончится. А я одинок всегда. Ах, напрасно назвал Гаврилов фарисейством его хлопоты об арестантах! Если по совести, это было несправедливо и потому жестоко. При первом же удобном случае надо попросить у него прощения, сославшись на подавленное состояние, причины которого в объяснении не нуждаются.
Тут завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков проглядывало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблесками посередине и темно-сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки, едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот,
и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дровам кЛзлы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обещана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда довольно
туманными, видами на вмешательство тюремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возможной благожелательной резолюции государя, если, конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, Чурбан-пашу, как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть, даже до конца дней замуровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвышенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его подчас ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, ценностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для утверждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью и желанием любить весь мир. Будьте как дети. Aber1 узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разнообразные искушения — о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Харибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, ободряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения — всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. “Вместе
с жизнью”, — не без грусти прибавлял доктор.
Пусть говорит что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и ворами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, и сдохни на каторге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от преданного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто таков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть, в беспросветной долгой холодной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле, не вековать же
в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден — прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свидании: “Ты свободна”. Она разрыдалась.
— Гаврилов! — услышал он тут позади себя. — Ты, што ль, Гаврилов?
Он обернулся.
Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.
— Гаврилов?
Сергей кивнул. Одна медаль была “За турецкую войну”, другая — “За взятие Варшавы”.
— Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.
Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.
— И я, — не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, — свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! Была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.
Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.
— А я девятку, — продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. — И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи. Еще тебе, как другу… — При этих словах он лег грудью на стол, руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. — Играл под запись!
— Нехорошо, — удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша
и задымил снова.
— Куда как! И все, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Все подзуживает — возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть!
Я, говорю, господа, на честное слово…
— Нехорошо, — переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.
— Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! — Покрасневшими глазами он глянул наконец на Гаврилова. — А ты зачем?
От порога откликнулся солдат с двумя медалями.
— Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.
— А-а… Гаврилов… На-ка тебе, Гаврилов. — Штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. — И где это оно, ч-чер-рт… И пишут,
и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! — грянул он кулаком о стол. — Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… О ком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, — указал он Николаше на Сергея. — Полюбуйся. С виду человек как человек… Да где же оно, ч-ч-черт…
— Ежели ты ищешь письмо, — рассудительно промолвил Николаша
и чубуком трубки указал под стол, — то оно там.
— Ага! — Штабс-капитан, не поднимаясь со стула, с грохотом отъехал от стола, нагнулся, охнул, распрямился и с таким же грохотом вернулся на свое место. — Вот, — предъявил он распечатанный конверт. — Ему, видите ли, пишут. А посыльные доставляют. На, — протянул он конверт. — Девичьи охи. Спасать тебя собралась. Чувства. Любовь. И все такое.
— Как это неблагородно, — не сдержался Гаврилов, — читать чужие письма!
Штабс-капитан на некоторое время онемел. Затем, вновь обретя дар речи, он процедил, адресуясь преимущественно к господину с трубкой:
— Видишь ли, Николаша, я, оказывается, ч-ч-ч-еловек неблагородный… Беззащ-щ-щ-итную старушонку прикончить — это, видишь, ли благородно…
— А кто ж прикончил? — хладнокровно осведомился Николаша.
— А вот! — в полный голос заговорил штабс-капитан, тыча перстом
в Гаврилова. — Любуйся! Хорош агнец Божий? Ты ее чем? Ножичком пощекотал или топором погладил?
— Не убивал я! — отчаянно выкрикнул Сергей. — Меня оправдают… скоро!! И всем… всем вам будет стыдно!
Ему вслед штабс-капитан буркнул, что таким только на театре играть. Задумчиво кивнув, Николаша чуть приоткрыл губы и выпустил щедрую струю табачного дыма.
2
Милый мой друг, Сереженька! Твоя матушка, драгоценная Анна Андреевна, с который мы видимся почти каждый день, сообщила мне адрес твоего товарища, господина Бузычкина. Нам с Анной Андреевной известно, что он весьма сокрушен безжалостным и более чем несправедливом ударом, который нанесла тебе судьба. Я взяла на себя смелость обратиться к нему
с покорнейшей просьбой доставить тебе, покуда ты неподалеку от Москвы, мое письмецо. Коли ты его читаешь, стало быть, добрый господин Бузычкин мою просьбу уважил, пренебрег трудностями и одолел препоны, о которых могу лишь строить мои предположения, и побывал у врат темницы,
в коей ты, мой друг, безвинно томишься. Ах, Сереженька! Знаю, как тебе тяжко, и тем неотступней умоляю тебя: не теряй надежды! Милосердный Господь наш и Его Пречистая Мать все видят и не оставят тебя Своим заступничеством. Тебе, без сомнения, известно о неустанных хлопотах Анны Андреевны, какие она предпринимает, несмотря на свойственные ее годам слабости здоровья, и о ее прошении на Высочайшее имя. Мы с ней вместе его составляли, обливаясь слезами. Я питаю уверенность, что Государь не затворит свой слух и услышат мольбу неутешной матери.
Признаюсь теперь тебе, бесценный мой друг, что и я стараюсь, чтобы открылась правда об этом ужасном злодеянии. Как только правда станет известна, она тотчас очистит твое имя от злого навета и ты сможешь
с достоинством и честью возвратиться в прежнюю жизнь. Общество легко верит клевете; доказать же ему обратное бывает подчас весьма трудно. Но именно в этом состоит сейчас смысл моей жизни. Два месяца назад я посетила нашего пристава, известного тебе Николая Порфирьевича Сыроварова, и просила его не пожалеть усилий, дабы отыскать истинного виновника гибели тетушки Натальи Георгиевны. Со своей стороны я обещалась вознаградить и его и всех тех, кто поможет указать убийцу, благо теперь я располагаю и средствами и свободой ими распоряжаться. Поначалу он отнесся
к моей просьбе довольно холодно или, вернее сказать, осторожно. Оно
и понятно: как человек в должности, он не мог откровенно выразить свое отношение к учиненному над тобой произволу. Однако впоследствии он высказался в том духе, что господин Кротов, следователь, не захотел себя утруждать поисками настоящего злодея. Но вы-то, Николай Порфирьевич, наверняка понимаете, что Сергей невиновен! Так, может быть, с некоторой излишней горячностью обратилась к нему я, на что он дважды кивнул головой, а затем промолвил своим басом и в своей манере: “Что ж… Конечно. Общее течение неблагоприятно. Но… Как говорят. Словом, будем размышлять и действовать”. Не стану более передавать тебе все наши разговоры, скажу лишь, что в конце концов Николай Порфирьевич пообещал мне свое негласное содействие, а кроме того, указал адрес некоего господина Непряева Авксентия Петровича, проживающего у нас, в Коломне, в собственном доме неподалеку от Пятницких ворот. Он высоко отозвался о способностях господина Непряева раскрывать запутанные преступления, что доставило ему известность даже в обеих столицах, в одной из которых, а именно
в Санкт-Петербурге, этот господин и пребывал довольно долго, почти месяц. Как только он вернулся в Коломну, я его навестила.
Авксентий Петрович произвел на меня наиблагоприятнейшее впечатление. Это человек в пожилом возрасте, среднего роста, склонный к полноте, с приятным лицом и проницательным взглядом светлых глаз. Он слышал
о совершенном в нашем доме преступлении, но никаких подробностей не знал, так как примерно в ту же пору по неотложному делу должен был выехать в Курск. Я, как могла, посвятила господина Непряева — и, признаюсь тебе, рассказывая о тетушке, о тебе, о наших с тобой взаимных чувствах
и намерениях, не смогла сдержать слез. Вообрази между тем, что как ни мучила меня тетушка Наталья Георгиевна, как ни бранила за встречи с тобой и как ни стремилась, нимало не считаясь с движениями моего сердца, своей волей решить мою судьбу, я была бы готова терпеть от нее еще, только бы ужасная эта гибель обошла ее стороной! Мне ее так жаль, так жаль! Стоит лишь представить, как этот злодей бьет тетушку по голове и она, бездыханная, валится на пол, — ах, Сереженька, мне, право, делается не по себе. Страшно становится мне жить в этом мире, жить одной, без тебя… Но докончу об Авксентии Петровиче. Он подробно расспросил меня о тетушке, ее привычках, о том, с кем она водила знакомства в нашем городе и в Москве, кого прочила мне в мужья и как относилась ко мне. Я отвечала будто на духу. А про отношение ко мне — что ж, тетушка меня любила, но глубоко была убеждена, что я могу быть счастлива лишь в том случае, если буду ей беспрекословно повиноваться.
Он слушал меня, время от времени задавая уточняющие вопросы и делая пометки в записной книжке карандашиком в золотой оправе. Господин Непряев спрашивал и о тебе, о том, основательны ли были наши с тобой намерения относительно будущей совместной жизни. По-моему, отвечая ему,
я покраснела до корней волос, но не сочла возможным умолчать, что вопреки неблагоприятным обстоятельствам мы положили тайно обвенчаться в заокской Троицкой церкви, настоятель которой отец Алексей вполне вошел
в наше положение. Авксентий Петрович улыбнулся и покачал головой. Лицо его при этом выразило сочувствие. Он вдавался и в мелочи: когда тетушка Наталья Георгиевна отходила ко сну, посещала ли по воскресным дням храм, часто ли бывали в доме посторонние, на ком лежала обязанность запирать на ночь ворота и двери и многое другое, о чем я даже и не упомню. За сим он изъявил согласие отыскать и изобличить истинного злодея. Верно, на моем лице отразился мучительный для меня вопрос: как скоро? Не дай бог, чтобы это случилось уже после того, как тебя отправят в Сибирь, и ты вынужден будешь испытать тяготы, о которых я даже страшусь помыслить. Идти вместе с настоящими преступниками, терпеть непогоду, дожди, стужу, жестокость стражи… Сереженька! Друг мой любимый! У меня сердце кровоточит от боли за тебя. Какой несправедливости попустил совершиться Господь! И как недобросовестны оказались люди, в чьи руки вверена была твоя судьба. Но, знаешь, я почему-то уверена, что испытание, столь страшное для тебя и столь огорчительное для меня, послано нам, дабы укрепить нашу любовь. Я, правда, по слабости моего разума не могу постичь, для чего Богу понадобился именно такой способ, когда можно было употребить что-нибудь менее жестокое, особенно по отношению к тебе. Но я все равно всею душою чувствую, что в недальнем уже будущем нас с тобой ожидает самая лучшая, самая желанная, самая дорогая награда.
Ах, Сереженька, в моих мечтах я всецело принадлежу тебе и делаю все, чтобы ты был счастлив. У меня все дрожит внутри и ноги слабеют, когда вспоминаю, как ты однажды, на берегу Москва-реки, обнял меня и шепнул, что я — счастье всей твоей жизни. Отвечу тебе, что и ты — счастье моей жизни; и что даже если вообразить невообразимое и ты вынужден будешь какое-то время провести в Сибири, неужто я останусь в Коломне? Неужто буду жить в довольстве и покое, зная, что ты, быть можешь, не имеешь ни угла, где преклонить голову, ни куска хлеба, чтобы утолить голод? Неужто вынесу долгую с тобой разлуку? Неужто не кинусь через всю Россию к тебе? Отчего я не могу последовать примеру княгини Волконской? Нет, мой друг, никогда ты не будешь один, без меня, а я без тебя. Я свободна? О, как глубоко ты ошибся, сказав мне эти слова! Я понимаю, откуда они; ты не желаешь отягощать меня своей участью; но и ты запомни крепко-накрепко: я тогда только буду вполне свободна и счастлива, когда стану твоей вечной пленницей. Помнишь, ты читал мне “Одиссею”? Я совсем не мудра, как мудра была Пенелопа, но верностью ей не уступлю. Разлука с тобой меня гнетет. Я просыпаюсь поутру, и первая моя мысль о тебе: здоров ли, не обижают ли тебя, навык ли ты к трудностям жизни в неволе. С усердием помолясь о тебе, пожелав здравия и благополучия нашим благодетелям, среди коих я большую надежду имею на господ Сыроварова и Непряева, помянув дорогих усопших, моих родителей и тетушку Наталью Георгиевну,
я опять прошу о тебе Пресвятую Богородицу. Матерь Божия! Умоли Сына Твоего и Бога нашего вернуть мне Сергея, Сереженьку, невинно страдающего от человеческой жестокости! И днем я с тобой не расстаюсь; а уж если доведется мне прогуляться по нашим с тобой любимым местам, по Успенской выйти на Соборную площадь, а оттуда спуститься к берегу реки — не могу тебе передать, как скорбит и в то же время радуется мое сердце! Ведь это наше с тобой общее богатство, наша память и наша с тобой любовь…
А вечерами грызет меня тоска. Я места себе не нахожу от мысли, что у нас похищено драгоценное время, когда мы могли быть вместе, когда бы ты рассказывал мне, что постиг в науках, о чем задумал написать, а я, прижавшись к тебе, прилежно бы внимала твоим речам. Но ты так умен, а я так неискушена в познаниях, что, верно, слушая тебя, думала бы о нашей
с тобой супружеской жизни, о детках, которых нам пошлет Господь. Мальчика непременно назовем Сережей, девочку же Анечкой, что доставит несказанную радость твоей матушке Анне Андреевне. Впрочем, поглядим
в святцы и выберем имя, какое нам с тобой ляжет на душу.
Сереженька! Что-то горит моя голова, а мысли в ней путаются. Так много скопилось на душе, что я тороплюсь, сбиваюсь и, не докончив о господине Непряеве, начинаю совсем о другом… Ты мне всегда внушал, что порядок в мыслях — самый главный порядок, а я, стало быть, такая непонятливая твоя ученица. Но зато любящая тебя всем сердцем и всеми помыслами своими! Так вот, Авксентий Петрович лишь пожал плечами на мой безмолвный вопрос. Зависит от многих обстоятельств, сказал он, и посоветовал набраться терпения. Что ж, будем терпеть и ждать. И пусть чаемая свобода нагонит тебя на пути в Сибирь или даже на месте твоего заключения — мы все равно ее непременно дождемся.
Не передать, как я буду счастлива, когда мы с тобой встретимся — чтобы никогда больше не расставаться.
Скоро, Сереженька, совсем скоро. Потерпи. Моя любовь тебя везде сохранит.
3
Он дочитал письмо, вернулся к его началу и чуть улыбнулся сухими губами, вообразив ее беседы с неведомым ему господином Непряевым и приставом, над которым за странности речи потешается вся Коломна. Напрасно она возлагает на них столь большие надежды. Наивная дурочка. Горькая нежность затопила его. Он не заметил, как очутился возле кузницы. Был обед, молот не стучал. Туча придвинулась, и стало слышно, как в ее иссиня-черном чреве недовольно ворчит и ворочается исполинский младенец. Слева, на пригорке, чуть возвышался над остальными постройками пересыльного замка дом, где помещалась больница. Справа сплошь тянулась ограда, плотно сбитая из дюймовых дубовых досок высотой в полтора человеческих роста. За ней, на крутом обрыве поднимались редкие сосны, внизу подковой выгибалась река, неспешно несла свои воды мимо дворца сумасшедшего Мамонова и Андреевского монастыря к Кремлю, откуда поворачивала вспять и где напрямую, где петляя среди лугов, почти в самом конце пути достигала Коломны, а еще немного погодя растворялась в Оке. Глядя поверх ограды
на темно-зеленые верхушки сосен, он представлял, как садится в лодку, отталкивается веслом от заросшего травой берега, выгребает, скрипя уключинами, на середину, ложится на дно и, чуть покачиваясь, плывет, увлекаемый ровным сильным течением. Бесконечное небо расстилается над ним: сначала бледно-голубое, ослепительное, с легкой, будто кисея, пеленой облаков и палящим солнцем, затем наливающееся темной синевой и мало-помалу на короткое ночное время сгущающееся в черноту с бесчисленной россыпью золотых звезд. День, ночь, еще день — и, очнувшись после волшебного легкого сна, он видит на берегу Оленьку в светлой дымке волос
и со следами недавно пролитых слез на прелестном лице. “Отчего ты плачешь?” — поспешно выбираясь из лодки, спрашивает он. “От радости”, — сияя еще влажными глазами, отвечает она.
— Ты че, ты че тут шляешьси?! — страшным голосом заорал на него солдат, редкий среди стариков стражи молодой малый с курносым и голубоглазым рязанским лицом. Он стоял у приоткрытой и почти незаметной маленькой узкой дверцы в ограде. Кто-то невидимый подал ему белый узелок, в котором ясно угадывались очертания четверти и каравая. Солдат захлопнул дверцу, повернул в замке ключ и снова закричал на Гаврилова, чтобы тот шел прочь.
— Ладно, ладно, — сказал Сергей. — Не шуми.
И, повернувшись, медленно двинулся в больницу. Там, в палате, он сел возле окна. Неподвижно стояли сосны, потемневшая от набухшей в небе тучи тускло блестела река, серой дымкой с яркой алой каймой по дальнему краю затянуло город и, как межа между неволей и свободой, тянулась темно-зеленая ограда. И что же? А вот что: была в ней, оказывается, маленькая дверца; а с ней рядом, доски на две или три подалее, было нечто такое, о чем он даже подумать не мог без мгновенного озноба, тотчас холодившего спину от поясницы до плеч. В углу палаты кашлял и сплевывал в жестянку тщедушный мужичок, приговоренный за покушение на убийство жены, им заподозренной в неверности; на соседнем топчане дремлющий старик-старообрядец, не открывая глаз, пробормотал: “А зря ты, Серега, не обедал, щти зна-а-а-тные…” Все остальные обитатели палаты слушали Варвару Драгутину, пересказывавшую чье-то житие.
Быстрый ее говорок почти не достигал слуха Гаврилова. Одно короткое страшное слово сильными ударами стучало в виски.
Побег.
Рядом с маленькой потайной дверцей выдавалась вперед и вбок доска, отчего в ограде образовалась едва приметная щель. Если сдвинуть, можно пролезть. Его снова охватил холод восторга и ужаса, и откуда-то из глубины еще раз поднялось и прозвучало это слово.
Побег.
Некто благоразумный принялся нашептывать, что не следовало бы ему поддаваться искушению. Побег? Не смеши. А солдат, поставленный возле дверцы? Только начнешь с доской возиться, а он тут как тут. В два счета пристрелит. Или штыком. Ну хорошо. Положим, солдат заснет крепким сном, и ты выберешься. А дальше? Куда тебя дальше-то понесет, несчастная головушка? Тебе ж на тот берег надо, а как? Можно, конечно, и вплавь, но есть ли после болезни у тебя силы? Ты всего третий день на ногах. Сегодня был
в церкви, ходил по двору и вернулся, едва жив. Не-ет, брат. Побег — дело серьезное, на него силы нужны. Немощный человек сиди на месте и не суйся, не то либо в реке потонешь, либо как раз угодишь первому же стражнику в крепкие руки. А самое главное — ты зачем бежишь? Ради чего тебе незаконная свобода? Ежели помочь Оленьке, то напрасно. Беглый арестант, ты должен будешь забиться в щель и сидеть там, как мышь, в тоскливом ожидании, когда тебя выследят и схватят. И Оленьку сделаешь несчастной, ибо тебя с ней рядом не может быть. Ты есть, но тебя, по сути, нет. Крадучись, ночью, она к тебе прибежит и, крадучись, дрожа и озираясь, тебя покинет. Ты не человек; ты — тень, призрак, привидение. Тень разве может быть супругом? Призрак — отцом? Привидение — опорой? Милосердно ли
с твоей стороны подвергать ее таким мучениям? Ты явишься, нет, ты, можно сказать, приползешь, ты ей прошепчешь, что бежал, и строго-настрого велишь ей никому о тебе ни полслова, и безрассудным своим поступком убьешь в ней надежду. На что теперь ей надеяться? Ты у нее будущее отнимешь — ты это понял?! А матушка? Ведь она не перенесет…
Какая предусмотрительность! — в ответ на эти речи надменно усмехался кто-то другой, ожесточенный и на все решившийся. Надо добровольно ослепнуть, чтобы не увидеть несомненно, до последней ниточки ясного: никто не поможет. Хлопоты матушки тщетны, господин Сыроваров — пустое место, господин же Непряев — сплошной икс. Достоверен лишь его золотой карандашик. Вот где поистине горький смех, а не в мысли о побеге. Чтобы
в нашей сонной Коломне вдруг обнаружился гений сыска — да будет вам, господа! Кто желает верить, тот сам себя убедит. Что простительно наивной девушке с ее страдающим в разлуке сердцем, то никак нельзя извинить мужчине с трезвым и беспощадным рассудком. Но это вовсе не означает, что иных способов не существует. Можно, в конце концов, самим бежать от нее и от всей России: выправить паспорта, один подлинный, другой подложный, и прочь отсюда, прочь! Однако начистоту, без обиняков: главное — то смутное, гнетущее чувство, которое беспощадно жжет душу. Почему она упомянула о Пенелопе? Да, вместе читали; и вместе восторгались мудрым испытанием, какое Пенелопа изобрела для являвшихся к ней в отсутствие Одиссея женихов. Нечего даже и гадать, отчего Пенелопа. Брачные сети. Женихи одолели. Искатели. Как?! Он стиснул кулаки. Позволить кому-то разрушить их счастье? Отнять любовь? Воспользоваться его отсутствием
и похитить принадлежащее только ему бесценное сокровище? Не желаю слушать. Он вспыхнул и твердой рукой отстранил все препятствия. Дело решенное: бежать.
Тем временем все за окном становилось темно-лиловым. Из низко нависшей над горами тучи вылетела косая, раскаленная добела полоса, вспыхнул на мгновение ослепительный синеватый свет, и стали видны раскачивающиеся сосны и вскипевшая белой пеной река. Сухо и страшно треснуло, раскололось и огромными чугунными шарами покатилось вокруг. Окно задрожало.
Варвара Драгутина мелко и часто крестилась.
— Свят, свят!
— Илья-пророк нынче грозен, — промолвил старик-старообрядец, встал с топчана и тоже перекрестился — но двумя перстами. — А ты, Серега, куды? Дожжь ливанет.
— Голова что-то… — пробормотал Гаврилов, накинул некогда принадлежавший покойному отцу китель со споротыми знаками различия, обул сапоги и нахлобучил студенческую фуражку с поломанным околышем. — На крыльце постою.
Снова сверкнула молния, и секунду спустя грянуло с такой силой, что потрясся весь дом. Иван Данилович, фельдфебель, единственный из всей стражи имеющий медаль “За взятие Парижа”, сидел в дежурной комнатке вместе с фельдшером Николаем Семеновичем, который неверной походкой, обвисшими щеками и слезящимися глазами был похож на дряхлого мопса. Они были ровесники и приятели и сейчас расположились на табуретах друг против друга, а между ними на столе стояли бутыль зеленого стекла, два стакана, тарелка с еще дымящимися кусками баранины и картошкой, сваренной в мундире. Фельдшер, тяжко дыша и утирая платком взмокшее лицо, толковал о Воробьевых горах как высшей для всей Москвы точке, притягивающей к себе небесные электрические разряды, то бишь молнии.
— Две мимо, третья в цель, — предрекал он, наполняя стаканы.
— Перелет, — со знанием дела кивнул Иван Данилович, — недолет…
— И поминай как звали…
Они сдвинули стаканы, но тут ослепительно вспыхнуло, и звон стекла
о стекло утонул в третьем раскате.
— Промазал француз, — хладнокровно отметил старый воин, выпил, потянулся к тарелке с мясом, но, увидев Гаврилова, застыл с протянутой рукой. — А ты далече ли, парень, наметился?
— Да я только на крылечко, Иван Данилыч, — заискивающе сказал Сергей, прямо и честно глядя в глаза фельдфебеля как раз под цвет бутылочного стекла. — Воздуха глотнуть. А то душно, сил нет.
— А ты потерпи. Ты забыл, кто ты есть?
— Будет тебе, Данилыч, — усовестил приятеля фельдшер. — Тюрьма тюрьмой, а все люди, и он человек. Ему еще в Сибирь топать…
— Ступай, — после краткого раздумья кивнул фельдфебель и вытянул наконец из тарелки ребро с куском мяса не менее чем в фунт. — Недолго.
4
С крыльца Гаврилов оглядел двор пересыльного замка. Ни души. В лиловом сумраке за оградой скрипели сосны, ветер гремел кровлей кузницы,
в окнах конторы виден был слабый, в бледном оранжевом нимбе свет. Оттуда кто-то шагнул наружу и тут же отправился назад, со стуком затворив за собой дверь. Тотчас все вокруг озарилось холодным слепящим светом, от раската грома дрогнула земля, а из расколовшегося неба упали первые крупные капли дождя. “Ну, — шепнул Гаврилов, — давай!” Над его головой вспыхнуло, потом раскатилось, дождь набрал силу и превратился в стену воды, с глухим ровным шумом падающую вниз. Глубоко вздохнув, Сергей сбежал с крыльца. В секунду он вымок до нитки, ощутил легкий озноб и на ходу передернул плечами. Но разве вправе он был отвлекаться на такие мелочи! Страх не покидал его, отчаянная решимость толкала вперед, и со смятенной душой, пригнувшись и стараясь слиться с оградой, стать незаметным, крошечным, прикинуться каплей дождя, порывом ветра, камнем, птицей, букашкой, кем и чем угодно, он крался к маленькой дверце и чуть вывалившейся доске с ней рядом, сулившей ему свободу. Снова метнулась
к земле молния, и он замер, втянув голову в плечи. Никого не было возле дверцы. Прогремело и тяжелым гулом покатилось во все стороны света. Обеими руками вцепившись в доску, он потянул ее сначала на себя, потом вбок. Она подалась, и щель стала больше. Он потянул еще, потом рванул что было сил, но пальцы соскользнули, и он осел на землю.
Вскочив на ноги, Сергей оглянулся. Ливень не ослабевал, но сверкало
и гремело теперь реже. Никого. Ухватившись за край теперь уже заметно выступившей доски и прислонившись правым плечом к ограде, он потянул на себя всем весом своего тела. Что-то надломилось, доска подалась еще,
и он немедля принялся протискиваться в образовавшуюся дыру. Он лез
с отчаянием зверя, ищущего укрытия и спасения в своей норе. Сначала на свободе оказалась голова, потом, скребя по земле ногами, он попытался протиснуть плечи. Но тесен оказался для него путь на волю. Во всех унизительнейших подробностях он представлял, как железной хваткой берет его за ноги вернувшийся на пост караульный и с матерной бранью тащит назад, в тюрьму, как издевается над ним штабс-капитан и багровеет от ярости обманутый им старый служака Иван Данилович, — и в те же самые мгновения всей душой молился и Господу, и Пречистой Его Матери, перед чэдной иконой которой стоял нынешним утром, и всем святым, чтобы протянули ему спасительную руку в самый жуткий час его жизни. И успевал подумать, что в бедственном его положении ему непременно надо в чем-то очень существенном дать обет высшим силам. Но в чем? Уйти в монастырь и кончить жизнь монахом? А Оленька? Построить храм? Поступить учителем
в деревенскую школу? Стать немцу-доктору Федору Петровичу верным помощником? Все это вихрем проносилось в нем, пока он продолжал свои мучительные усилия. А где-то на самой дальней окраине сознания мелькнула и исчезла мысль, что происходящее с ним сейчас отчасти напоминает, должно быть, стремление младенца с наступлением срока покинуть материнское чрево. Не так ли он девятнадцать лет назад появился на свет,
и только что страдавшая в родовых муках счастливая матушка приняла его
в руки? Матушка! Помоги своему сыну! Оленька! И ты помоги приблизить час нашей с тобой встречи.
Снизошли ли к безмолвному его воплю извергавшие водопад, гремевшие и сверкавшие небеса? Матушка ли почуяла сердцем отчаяние своего дитя? Или нареченная невеста взмолилась о своем суженом? Но сначала ценой разодранного отцовского кителя по ту сторону оказалось правое его плечо, потом протиснулось левое, и, наподобие какой-нибудь землеройке, изо всех сил отталкиваясь ногами и пальцами обеих рук впиваясь в землю, он наконец выполз за ограду, уронил голову в мокрую траву и лежал, тяжело дыша и не находя в себе сил подняться. Опять пробежал по спине озноб. Он вздрогнул всем телом, вскочил и стоял, решая, куда ему податься. Позади в отдалении еще погромыхивало и сверкало. Гроза прошла над горами и медленно уходила на юг. Утихал дождь. Можно было спуститься чуть вниз, взять направо, добраться до Воробьевской дороги и по ней или вдоль нее, хоронясь в рощицах, во весь дух пуститься до Калужской заставы, а там дворами, закоулками, держась Большой Калужской, по Якиманке до Большого Каменного моста… Уже утро наступит. А дальше? На Плющиху? Да туда
в первый же день за беглым арестантом нагрянет полиция. Плющиху он отмел сразу — как, впрочем, и Воробьевскую дорогу, Большую Калужскую
и Каменный мост… Какому-нибудь полусонному стражнику приспичит высунуться из будки и глянуть в светлую ночь — а там спешит, бежит странный человек в разодранном грязном кителе и студенческой фуражке, мятой
и тоже грязной. Стой! Кто таков?! И заорет во всю глотку и, надувая щеки, затрубит в свой тревожный рожок, и тотчас из другой будки другого квартала другой стражник откликнется пронзительным гудком и выскочит на улицу
с алебардой наперевес. Охота на человека увлекательней, чем на зверя. Ату его! Ату! Лови! Куда бежать? Мысли путаются и ноги слабеют. Дворами?
А там уже лают спущенные с цепи собаки, и в воротах зевает разбуженный обыватель, на всякий случай вооружившийся увесистой дубиной. Ну я те счас…
Гаврилов потоптался на месте, зябко повел плечами и, решившись, принялся спускаться вниз. Он скользил по мокрой траве, хватал ветки кустарника, обхватывал, замедляя стремительный бег, белые стволы березок, дважды падал, причем второй раз запнулся о вылезший из-под земли мощный сосновый корень и сильно и больно грянулся оземь, и наконец оказался на берегу. Река дымилась после дождя. Одинокий рыбак не спеша выгребал от противоположного берега к ее середине, там бросил весла, закинул удочку
и, нахохлившись, уставился в качающийся на воде поплавок. Счастливый человек! Будет ли он нынче с уловом или принесет пару рыбешек на радость домашней кошке, какой-нибудь Мурке с мерцающими зелеными глазами, — он счастлив хотя бы потому, что свободен. На него не наваливалась грузная туша государства; он не сидел в сырой камере с вонючей парашей и мутным оконцем под потолком; не стоял перед судьями, которых больше волновала жужжащая над их головами крупная, с ярко-синим отливом муха, чем судьба несправедливо обвиненного в тяжком преступлении человека; прикованный к пруту, не брел этапом в Москву, чтобы затем таким же манером отправиться в Сибирь. Счастливый человек. Не рыбу ты выудил из реки,
а свою великую удачу. Шум послышался Гаврилову наверху, он оглянулся, увидел сквозь деревья высоко над собой, на самом гребне горы, темно-зеленую ограду пересыльного замка, и во рту у него тотчас пересохло. Голова горела. Пусть расстреляют или даже повесят, но прута в его жизни больше не будет. Он повернул налево и тяжело побежал вдоль реки, в сторону Сетунского брода, но вскоре остановился, захватывая воздух ртом. Темно-лазоревым светом наливалось очистившееся от туч небо. Спустился и неслышно лег на землю летний вечер, и все теперь тонуло в голубых, сквозных
и легких сумерках. На том берегу поблескивали маковки Тихвинской церкви, а чуть правее, в огородах, развели костер. Он занялся маленьким дымным огоньком, но быстро вырос, стал ярче, сильней и вскоре заплясал большим, оранжево-красным пламенем. Дорого бы дал Гаврилов, чтобы сейчас безмятежно сидеть возле костра, лениво сторониться выскакивающих из него искр, слушать, как трещат, сгорая, дрова, и чувствовать себя неотрывной частью земли, воды, неба и плыть к неведомым берегам в неспешном мощном потоке жизни. Но тут где-то позади и вверху послышались ему вдруг шаги, чьи-то голоса, показалось, раздались совсем близко, и сердце у него затрепетало, замерло и стукнуло потом с такой отчаянной силой, что закружилась голова. Он рванулся, пробежал немного, остановился, задохнувшись, и снова пустился в бег, едва передвигая отяжелевшие ноги. Боже, дай сил. Он остановился в изнеможении и едва не упал. Руки тряслись — как у фабричного мастерового из соседней палаты, осужденного в пожизненную каторгу за дерзкие против государя речи. Уйдет и не вернется. В промерзшей земле откопают для его бездыханного тела неглубокую могилу и положат без креста, слез и последнего целования. Из-за горы прилетел ветер, качнул вершинами сосен, прошелестел травами, и в этом со всех сторон поднявшемся тревожном гуле Гаврилову почудился торжествующий вопль: “Вот он!” Он оглянулся, в миг ощутив себя маленьким и беззащитным, словно заяц, загнанный стаей злобных и сильных волков. Будто бы какие-то люди между деревьями стремительно и ловко скатывались вниз. И, как у зайца, из его груди вырвался не то стон, не то писк, и, ни о чем не думая, он шагнул с берега в реку.
Увязая в илистом дне, он двинулся дальше, но три шага спустя ухнул
в яму, хлебнул и вынырнул, судорожно загребая руками. Опять под ним оказалось зыбкое дно, и Сергей встал, чтобы стянуть китель. Река показалась ему отсюда необозримой ширины, противоположный берег далеким,
а костер в лужнецких огородах был недосягаем, как на небе звезда. Теперь уже не озноб — крупная дрожь потрясла его, словно среди зимы он нырнул в прорубь. Отчаяние подступило к сердцу. Не доплыть! Без кителя, почти сразу же ушедшего под воду, без фуражки, которая, медленно кружась, мало-помалу скрывалась из вида, он двинулся дальше с одним-единственным воплем в омертвевшей душе — добрести хотя бы до середины. Он шел, осторожно нашаривая дно, оступаясь и с отвращением сплевывая попадавшую в рот воду, но снова угодил в яму, провалился, вынырнул, тряся головой, и поплыл, из последних сил взмахивая руками и еле перебирая ногами в тяжеленных сапогах. Далеко впереди, как на другой планете, он видел тревожное багровое пламя костра и пытался, будто на свет маяка, держать на него. Но река, неуклонно катившая светлые воды в далекое изумрудно-зеленое море, в ветреные дни покрывавшаяся серебристо-темной чешуей, в тихие же становившаяся вторым небом с плывущими в нем облаками, по ночам таинственно мерцавшая утонувшими в ней звездами, сложившая в своей памяти их с Оленькой мечтательные речи, — теперь она стала его губительницей. Он понял это с чувством смертной тоски, как обреченный, как тот, кому неоткуда было ждать ни жалости, ни пощады. Сергей еще раз вяло взмахнул руками. Сумерки сгустились, костер пылал все ярче. “Помогите!” — выдохнул он. Но кто в целом мире мог услышать его мольбу, его призыв, его страшный, хриплый, отчаянный шепот?! Зачем он бежал? Чтобы утонуть? Голова ушла под воду, и неодолимый страх смерти сковал Сергея по рукам и ногам. Мгновение он уже был мертвым телом, но все-таки дернулся, с усилием поднял голову, судорожно вдохнул — но воздух застревал в горле, а в груди было пусто и жарко. Не выплыть. Будто привязанный к ногам камень, тянули вниз сапоги. Он вдохнул в последний раз, в последний раз выхрипел в темно-голубое небо едва слышный крик о помощи,
в последний раз бессильно ударил по воде руками — и медленно и покорно стал погружаться в реку. Грудь разрывало, он открыл рот, захлебнулся горькой водой, судорожно повел ногами и, не веря себе, ощутил ими дно.
Все дальнейшее он осознавал будто сквозь пелену тяжелого забытья. Он, истинный Сергей Гаврилов, был словно бы вознесен в темнеющее небо
и видел оттуда, как некто другой, изнемогая, выполз из реки, лег вниз лицом в прибрежную траву и долго выкашливал из себя едва не добравшуюся до сердца воду. После чего, отдышавшись, перевернулся на спину, сел и с трудом снял с себя сапоги. Его трясло; мокрая голова пылала. Кое-как он натянул сапоги и встал шатаясь. Куда теперь было держать ему путь? Костер затухал, изредка вскидывая в сумерки оранжевые языки пламени, и едва живой Гаврилов неведомо зачем побрел на него огородами, сминая длинные стрелки лука, с хрустом давя кочаны капусты и путаясь в картофельной ботве. Черная собака с белым пятном на груди и загнутым кверху хвостом
с лаем кинулась на него. Он хотел было грозно крикнуть, чтобы шла прочь, но всего лишь просипел сдавленным горлом, запнулся о грядку и упал. Она отскочила, потом осторожно приблизилась к неподвижно лежащему Гаврилову, обнюхала и лизнула его в щеку. От мягкого прикосновения ее языка словно какая-то туго натянутая струна лопнула в груди у него, и он беззвучно заплакал.
Некоторое время спустя только что переживший смертный ужас, вздрагивающий от снова и снова возвращающегося зрелища своего бездыханного тела, которое течение медленно несет сначала в глубине вод, потом поверху, и в Коломне, на изгибе, в крошечном заливчике прибивает к берегу, и маменька падает без чувств, и Оленька безутешно рыдает, напрасно простирая руки, — он лежал, а собака вынюхивала его мокрые волосы и тепло дышала в шею. Потом кто-то позвал ее, сердито и звонко. Мальчик. И этот строгий мальчик принял было Гаврилова за пьяного, затем заподозрил в нем жулика и в конце концов выговорил, что разлегся на огороде и поломал лук. Затем
с ним рядом появился его дед, крепкий старик с поржавленным палашом
в правой руке, и стал придирчиво спрашивать, что за человек и зачем здесь. Гаврилова шатало, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и все позабыть. Но чувством спасающегося от погони зверя он сквозь туман в голове пробивался к мысли, что надо идти, и, едва шевеля губами, спросил, где Москва. “Чумной парень”, — отметил дед и, повернувшись вполубок, очертил своим оружием широкий полукруг. И там она, Москва, и там, и вон там. Что надо? Ответил: Плющиха. Дед кивнул и указал Гаврилову путь: идти, чтоб Троицкая церковь, во-он ее маковка виднеется, была по левую руку, через сад, потом еще сад, и так, даст Бог, прибредешь к Новодевичьему, а там и Плющиха неподалеку. Ты человек странного вида, ступай осторожно, с оглядкой. Да не упади.
И Гаврилов побрел.
Глава пятая
Одиночество
1
В два часа пополудни советник Московского попечительного о тюрьмах комитета Алексей Григорьевич Померанский, молодой человек с гладкими черными напомаженными волосами и видами на скорое продвижение по службе, опустил в чернильницу собственноручно заточенное им перо, оглядел, нет ли каких соринок, комков и комочков и, вздохнув и припомнив, как бесстыдно-прелестна была вчера милашка Катя, вывел на белом с легкой желтизной плотном листе:
“Протокол (это слово начертал, как всегда, с наклоном влево)
Заседания Комитета, бывшего под председательством Его Высокопреосвященства Высокопреосвященнейшего Митрополита Филарета… (эти буковки, как им положено, клонились вправо)… в присутствии Г. Г. Директоров Их Превосходительств: Дмитрия Михайловича Львова, Князя Сергея Дмитриевича Горчакова, Ф. П. Гааза…”
Померанский писал быстро, не задумываясь, словно пером сама по себе водила рука, а сам он тем временем успевал насмешливым взглядом окинуть собравшихся в доме генерал-губернатора на Тверской господ и каждому из них прилепить едкое словцо. Доктор Поль с его круглыми очечками, лысиной в полголовы и похожим на клюв тяжелым носом — ну, филин, ей-богу, филин! Зычным голосом ухнет сейчас на всю залу. А этот будто проглотивший аршин полковник, представляющий его высокопревосходительство генерал-губернатора, который сам в заседания ни ногой, — такой, знаете ли, истукан, которому кто-то, должно быть, шепнул, что он вылитый государь-император: и ростом, и выправкой, и голубыми навыкат глазами. И он счастлив счастьем копии, превозносящейся отдаленным сходством с оригиналом. И на все у него один ответ с неподвижным, как у государя, взором: на усмотрение его высокопревосходительства. Тогда зачем просиживаешь стул? А вот, извольте, еще один персонаж театра русской комедии: Золотников Валентин Михайлович, человечек лет пятидесяти пяти, со сладким выражением в лице, умильной улыбочкой на устах под седой щеточкой усов и привычкой беспрестанно осенять себя крестным знамением. Однако же не верьте своим глазам, милостивые государи и государыни, ибо в сем благопристойном облике пребывает и благоденствует шустрая финансовая крыса, немало натаскавшая в свою нору крыске-женушке и крысяткам-деткам. Главный в комитете знаток законов, а им в Российской империи несть числа, и пропадет всякий, сунувшийся в их чащобу! Пропадет! И ежели станет кричать, то вместе с эхом донесется ему приятный голос Павла Ивановича Пильгуя, сообщающего, что, согласно туму нумер, параграфу тоже нумер
и законоположению года от Рождества Христова одна тысяча лохматого, вам, сударь, надлежит участь свою принять безропотно и дни жизни окончить в долговой яме, в рубище, отчаянии и беспрестанных слезах. Задумчиво склонив очертаниями подобную яйцу голову с плешью на темени, тоненьким перышком выводит женские туфельки Павел Иванович, о котором, правда, поговаривают, что мальчики привлекают его куда больше, чем девушки. Содом и Гоморра-с, господа. Имеется также местная достопримечательность, источник споров, пререканий и всяческих в комитете несогласий — юродивый, но не отечественный, русский, а заемный, немецкий, доктор Гааз Федор Петрович, статский советник, уморительные панталоны которого могут быть дополнены лишь шутовским колпаком с бубенчиками. Поразительно, но вчерашним вечером посреди веселья, шампанского и прочих утех Катенька наморщила лобик и промолвила нечто о святом докторе, немце, приютившем в своей больнице ее тяжко заболевшую подружку. Господа, честь имею поздравить с присутствием в ваших рядах опекуна не только арестантов, но и падших созданий. Однако оставим бывших сенаторов, старичков со звездами и сотнями душ крепостных, камергера, особ духовного звания, протоиереев и священников, числом надо бы сказать шесть, но, так как один среди них имеет роста примерно в три митры, вполне можно считать за пять с половиной, двух помимо Поля и Гааза немцев, один по хозяйственной части, другой по медицинской, губернского стряпчего и прочих и прочих и припадем к маленькой ручке Его Высокопреосвященства. Он явился
в скуфейке, сняв которую обнажил голову с мягкими редкими темно-русыми волосами; скуфейку сняв, воздел на нос очки в черепаховой оправе
и сквозь них с печалью Екклесиаста принялся взирать на разложенные перед ним бумаги. Все суета! Пальчики детской ручки передвинули одну бусину четок, затем другую, губы беззвучно зашевелились, и общий гул в зале затих. Адамант веры творит молитву! Шутки шутками, но какой все же надобно обладать силой духа, чтобы отклонить личную и настоятельную просьбу государя прибыть на освещение триумфальных ворот. Нарочно посланный
к митрополиту передать высочайшее пожелание флигель-адъютант получил ответ: “Слышу”. Гм. Вообразим ужаснейшее недоумение блестящего генерала свиты его величества, кутилу и беспощадного похитителя женских сердец, стоящего во фрунт перед кузнечиком в черном и едва различающего повторный шелест бледных губ: “Слышу”. — “Так что изволите передать государю?!” — едва не возопил он в отчаянии. И в ответ шелестит Филарет: “Нет”. Pardon, les dames et messieurs1, сия рифма ради красного словца.
“А что слышите”, — произнес на самом деле высокопреосвященный. Но, знаете ли, ради чего затеял он весь этот сыр-бор и подверг себя опасности монаршей немилости? Ведь это, ей-богу, смешно в наш просвещенный век: языческие боги, всякие там Аполлоны, Зевсы и Гераклы, чьи статуи на триумфальных вратах возбудили в Филарете ревность Илии, зарезавшего на горе Кармил четыре сотни жрецов Ваала. Каково? Не ясно ли, что Вольтер прав и религия есть губительнейшее заблуждение? Свободный от предрассудков ум — вот истинное достоинство человека! Зевс ли, Мухаммед или Христос — чем отличаются они от рукотворных кумиров? От золотого тельца? От деревянных идолов пермского края?
— Все ли вы, господа, читали и все ли подписали протокол последнего перед нынешним заседания комитета? — слабым голосом вопросил Филарет и поверх очков оглядел собравшихся, особенно долгим взором отметив господина Гааза.
Тот был в старом своем фраке с красной ленточкой и крестом ордена
Святого Владимира на левом лацкане. Крупная его голова была опущена, пальцы рук крепко сплетены.
— Пока не пиши, — отнесся к секретарю Филарет, и Померанский послушно отложил перо.
Тем временем вслед за митрополитом и остальные господа обратили взгляды в сторону Федора Петровича, а господин Золотников даже привстал
и смотрел на доктора, строго нахмурясь.
— В последнем протоколе, — заметно вздрагивающим голосом сказал Гааз, — должно было быть отмечено…
Он поднял голову и взглянул на Филарета.
Полуприкрыв глаза сморщенными веками и сразу превратившись в большую древнюю и мудрую птицу, митрополит проронил со сдержанным раздражением:
— Время есть дар бесценный. Прошу вас, Федор Петрович, излагать поспешая.
— …мое несогласие с господином Протасьевым… как директора комитета, имеющего по отношению к арестантам возложенные законом и нравственностью обязанности… как христианина… — Гааз перевел дыхание
и продолжил: — состоящим чиновником по особым поручениям…
— Не трудитесь, Федор Петрович, господин Протасьев всем известен, — прозвучал скрипучий, как ворота на ржавых петлях (отметил насмешливый Померанский), голос одного из директоров комитета Карла Ивановича Розенкирха, эстляндского немца с голым черепом и рыжими усиками на длинном лице. — Он-то как раз исполнял свои обязанности. А вы? Ваше высокопреосвященство, — при этих словах господин Розенкирх учтиво поклонился высохшему старичку, по неведомым причинам снова надевшему черную скуфейку, Филарет же скользнул по нему безучастным взором, — предвидя могущие возникнуть разногласия, я взял на себя смелость пригласить на заседание комитета господина… — Тут Карл Иванович направил бледный и длинный свой нос в лежащие пред ним бумаги, отыскал, кивнул и объявил: — Митусова, губернского правления старшего советника.
В углу залы поднялся человек средних лет, довольно рослый и полный,
с несколько слащавым выражением смуглого лица. Померанский в ту же секунду нарек его персиком.
— И-и-и… зачем?.. — как бы не в силах далее говорить, Филарет повел рукой в сторону господина Митусова.
— Быв очевидцем, составил подробное донесение о происшедшем, —
с удовольствием проскрипел Карл Иванович.
— Будем… слушать? — обратился ко всем митрополит и, получив от господ членов комитета и от господина директора Гааза в их числе выражения полного согласия, кивнул. — Только не надо… — произнес он и кратко задумался, словно припоминая бог знает куда подевавшееся слово, — …в подробностях. От краткости изложения убедительность выигрывает. Прошу.
Господин Митусов с поклоном выступил на шаг вперед, раскрыл заранее приготовленную папочку и голосом, не лишенным приятной мужественности, начал:
— Будучи от губернского правления назначен в пересыльный замок для наблюдения за отправлявшейся в этап партии арестантов, довожу до сведения господ членов попечительского о тюрьмах…
Взглянув на него с неописуемой скорбью, Филарет шепнул — но каким-то особенным образом, во всяком случае так, что его шепот всей зале оказался слышнее баритона старшего советника, без сомнения, как отметил насмешливый Алексей Григорьевич, певшего на домашних сценах.
— Да неужто, — прошептал митрополит, — вы собираетесь возгласить от альфы до омеги? И литургию по нужде дня иногда сокращают — а вы у нас покамест не Иоанн Златоуст и не Василий Великий. Этак мы тут до ночи… Прошу вас. Что там стряслось?
Господин Розенкирх кивнул господину Митусову, и тот, отставив папочку, изложил все происшедшее на удивление четко и ясно — так, что перед глазами членов комитета словно бы образовалась картина подготовки партии, стройные ряды арестантов, смирившихся перед необходимостью неспешно шагать через всю страну в неведомую пока Сибирь, и — увы — объявившаяся в стае белая ворона, которой вдруг взбрело заполучить ручные кандалы вместо ножных. Как можно-с?! Списки составлены, под каждым именем обозначено, кто в каких оковах следует, а тут, видите ли, ноги опухли. Да кто ты таков, чтобы у тебя опухали ноги? Рассудите, господа, пристало ли преступнику сетовать на опухшие ноги? Этак мы бог знает куда укатимся!
При этих словах на смуглом лице господина Митусова проступил румянец, лицо же доктор Гааза словно бы передернула гримаса боли, и, едва сдерживая себя, он спросил:
— Прикажете понимать, что преступник — не человек?!
— Опять вы за свое, — молвил господин Розенкирх с видом наставника, донельзя уставшего внушать прописные истины неразумному воспитаннику.
И господин Золотников осуждающе покачал головой, не уставая при этом умильно улыбаться.
— Его высокопревосходительство учит, что дисциплина — бог! — грянул вдруг полковник, во-первых, неожиданно, а во-вторых, громогласно, как на плацу, отчего все вокруг вздрогнули. — Что постановлено, то неоспоримо!
— Но позвольте! — вскинулся было господин Поль, но митрополит мановением руки остановил начавшуюся катавасию.
— Федор Петрович! — со всей строгостью обратился он к господину Гаазу. — Извольте сначала выслушать. А его сиятельству, — с искусством лицедея переменив тон, ласково сказал Филарет полковнику, — не затруднитесь ныне же передать катехизис, мною составленный. Там весьма изъяснено понятие о Боге, который, по словам апостола, блаженный, единый, сильный, Царь царствующих и Господь господствующих. Продолжайте, — кивнул он вслед за тем старшему советнику. — Но урезайте.
И пальчики правой своей ручки, указательный и средний, дважды развел и сдвинул, будто ножницы: чик-чик.
Что до начальника конвоя, прозвучал далее мужественный баритон, то, прискорбным образом пренебрегая установленным свыше порядком (при слове “свыше”, заметил Померанский, Филарет недовольно пожевал сухими губами), он был готов удовлетворить незаконную просьбу арестанта.
— Се человек! — как бы про себя, но достаточно громко пробормотал доктор Гааз, причем так и осталось невыясненным, к кому именно адресовал он выражение римского прокуратора: к милосердному офицеру или
к отторгнутому обществом преступнику.
По счастью, при отправке партии присутствовал уже помянутый здесь чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе, господин Протасьев, воспитанный в твердых правилах и незыблемых понятиях. Он указал на излишнюю против установленной законом снисходительность и наотрез отказался вносить исправления в постатейный список и вместо слов “следует в ножных кандалах” написать “следует в ручных кандалах”. Ножные — так ножные. Точка. И тут, господа, со стороны доктора Гааза началось натуральное противодействие законом освященному ходу вещей. Он приблизился
к кузнецу, существу подневольному, обязанному беспрекословно исполнять приказы высших над собой лиц и уже изготовившемуся ковать арестанта. “Отдай!” — прокричал он и протянул руку за кандалами. “Не смей!” — приказал кузнецу господин Протасьев, и тот, господа, застыл в полной растерянности, не понимая, какому из двух совершенно различных повелений ему следовать. Однако пока он раздумывал, господин Гааз приступил к нему вплотную и энергическим движением вырвал у него кандалы, невзирая на протесты бывших при этом возмутительном поступке чиновников.
— Н-н-да-а-а… — многозначительно протянул Павел Иванович Пильгуй и, чуть откинувшись, принялся любоваться вышедшими из-под его пера прелестными женскими туфельками.
Алексей же Григорьевич едва не прыснул, приметив три подряд крестных знамения, коими оградил себя господин Золотников. Но ропот в зале прозвучал несомненный — так что его высокопреосвященство вынужден был призвать собравшихся к порядку. После наступившей вслед за тем минуты напряженной тишины старший советник продолжил свой доклад. Господин Протасьев, сообщил он, решительно потребовал от господина Гааза вернуть кузнецу кандалы, на что получил бесповоротный отказ. “Не отдам!” — потрясая похищенными оковами, вскричал доктор. Что скрывать? У многих
в ту минуту зародилось сомнение в добром состоянии его душевного здоровья. Мыслимое ли дело, господа, когда в присутствии людей низшего состояния и тем более преступников разыгрывается столкновение болезненно преувеличенной филантропии с ответственным сознанием долга? Аффектации — с хладнокровием? Стремления к дешевой славе — с честным исполнением обязанностей по службе? Что оставалось господину Протасьеву? Не вступать же ему было на потеху простолюдинам в единоборство
с человеком, переступившем все границы приличного поведения. Нет. Собрав в кулак волю и сохраняя достоинство, он потребовал незамедлительно доставить в кузницу другие кандалы. Наковальня, кузнец и арестант были охвачены тесным кольцом стражи, горн запылал, заклепки поставлены, прозвенело несколько ударов молота — и все совершилось во славу закона и в ниспровержение недопустимой сентиментальности. Казалось бы, после всего этого господину Гаазу следовало удалиться и, не возбуждая в арестантах недобрых мыслей о начальстве, сколь угодно предаваться сокрушению чувств. В конце концов, почтенный возраст предполагает умение держать себя в руках. Необузданные порывы — удел юности, тогда как старость остужает кровь и дает возможность здраво рассудить о последствиях своих поступков. Ничуть не бывало. Господин доктор как бы вновь вступил в цветущую пору своей жизни со свойственной ей неудержимой горячностью. “Злодеи!” — на весь пересыльный замок вскричал он, воздевая к небу руки и тем самым словно призывая высшие силы покарать господина Протасьева и поддержавших его чиновников, среди коих был и ваш покорный слуга. Померанский опять чуть было не покатился со смеха, заметив выразившуюся в смуглом лице персика готовность пострадать за царя и отечество. “Варвары! — пересказывал далее инсургенцию доктора Гааза господин Митусов. — Тираны! Мучители!” Снова будто бы пронесся сквозь залу порыв ветра. Ропот возник, и слышны стали голоса господ членов комитета, восклицавших:
— Невообразимо!
— Какой ужас!
— Давно пора положить этому конец!
— Писать генерал-губернатору!
— Почту долгом передать в собственные его высокопревосходительства руки! — рявкнул полковник.
Голубенькие глазки Валентина Михайловича Золотникова зажглись злобными огонечками; господин Пильгуй, холодно прищурившись, принялся рисовать теперь уже не туфельку, а ножку, в туфельку обутую; Карл Иванович саркастически улыбался; доктор Поль бросал доктору Гаазу сочувственно-укоряющие взгляды; губернский стряпчий Дмитрий Александрович Ровинский, добросердечный молодой человек, ободряюще Федору Петровичу кивал. Само собой, все ждали слова от Филарета, но покамест ничего не выражающим взором он глянул на расцветшего в лучах внезапной славы господина Митусова и едва слышно спросил:
— У вас… все?
— Ваше высокопреосвященство! Я завершаю.
— По моему впечатлению, — совлекая с носа очки и протирая их белой тряпицей, заметил доктор Поль, — господин старший советник ощущает себя трибуном в римском сенате.
— Завершайте. — И Филарет передвинул на четках бусинку. — Завершайте. — И следующая детскими его пальчиками передвинута была бусинка. — А то у нас дел — помоги Бог управиться.
— Два слова, — кивнул господин Митусов. — Лица! — вслед за тем воскликнул он, и у него самого лицо очевидно изменилось, словно он увидел перед собой палача, привидение, кредитора или еще что-нибудь необыкновенно страшное. — Лица у них… — он указал на огромные окна залы, за которыми в этот чудный летний день кипела Тверская, катили экипажи, сновал народ, а в кафе под шатрами сидели молодые господа в шелковых цилиндрах, черных перчатках и узких панталонах и потягивали через соломинки ледяное шампанское. Все, однако, поняли, чьи именно лица имел он в виду. — Это был, — расширив и без того большие карие глаза, промолвил господин Митусов, — зародыш пугачевского бунта, я вам клянусь! Именно! Против всех господ чиновников, против власти… может быть, даже против государя! Такое негодование, такая ненависть, такая ярость… Преступники, возбужденные безответственными речами. Я решительно требую, — он запылал и вскинул голову, — и я, и господин Протасьев, и все чиновники… все! — чтобы господин Гааз был отставлен от этапов. Следует наконец господа, исполнить намерение, какое высказывал еще генерал Капцевич. Прекратить вредную филантропию, преувеличенного филантропа удалить из пересыльного замка, а также из тюремного дела вообще. Само его присутствие, елейные речи, обмен поцелуями с каторжниками, потакание преступ- никам, — все это, господа, должно быть вырвано с корнем. Так, — одернул он полы форменного серого сюртука, — рачительный хозяин вырывает сорняк, дабы не погубить добрые всходы!
“Театра не надо”, — весело подумал Алексей Григорьевич и как в воду глянул. Карл Иванович, будто в партере, дважды приложил ладонь к ладони и дважды воскликнул, голосом, правда, весьма умеренным:
— Браво! Браво!
И господин Золотников Валентин Михайлович, предварительно перекрестившись, тоже хлопнул ладошками, и полковник, несколько подумав, ударил однажды, но довольно звучно, и другие господа. Среди всего этого поднявшегося после заключительных слов старшего секретаря и прежде неслыханного в заседаниях тюремного комитета возбуждения один Федор Петрович сидел неподвижно, как изваяние. Пребывал ли он в глубокой задумчивости, был ли донельзя обескуражен, огорчен, оскорблен, наконец, — кто знает! Быть может, погруженный в свои мысли, он вообще не слышал о себе, что он сорняк и его надлежит выполоть из огорода; не слышал и не видел нарочитых знаков одобрения, каковыми его коллеги без меры осыпали господина Митусова; не замечал и дружеских кивков доктора Поля, тревожно-любящего взгляда доброго Дмитрия Александровича Ровинского и благословения, которым, ни от кого не таясь, его осенил крошечного роста священник. Крупная его голова была низко опущена, на просторный лоб набежали морщины, сильные руки, которыми несколько дней назад он вырвал у кузнеца кандалы, теперь покойно лежали на столе.
С особой пристальностью наблюдавший за ним Алексей Григорьевич Померанский никогда не отмечал в себе расположения к чувствительности. До Катеньки, к примеру, любезной его сердцу подружкой была Танечка, премилое создание с кудрявой головкой, прельстившаяся, однако, толстым кошельком вдовца пятидесяти трех лет и ушедшая к нему на содержание. Расстроился ли Алексей Григорьевич? Познал ли над собою помрачение жизненных небес? Вздохнул ли с горечью, что все суета сует и всяческая суета? Отказался ли — пусть на время — от собрания веселых друзей и подруг и от сладостей любви? Ничуть. Вместо одной вакханки — другая, чтобы не быть щастливым лишь во сне. Но сейчас, глядя на Федора Петровича, который был ужасно, непередаваемо одинок в этой зале, одинок не одиночеством чужестранца, человека вдали от Отечества, немца среди русских — вовсе нет! Немец Розенкирх среди наших русаков как рыба в воде, а Гааз
и в Германии был бы одинок; отчего? — он испытал какое-то непонятное, неведомое прежде стеснение сердца. Ничего бы он так не желал в сей миг, как возможности подойти к Федору Петровичу, пожать ему руку, ту руку, которая бесстрашно поднялась в защиту растоптанного человека, и промолвить, как лучшему из друзей: “Не печальтесь! Мир всегда гнал святых”. Тут господин Померанский покраснел буквально до корней своих черных напомаженных волос и оглянулся в испуге: не угадал ли кто, в особенности же Филарет, тайных его мыслей? Да и откуда, черт побери, они в нем? Мир всегда гнал святых — с чего это он взял? Алексей Григорьевич еще раз взглянул на доктора Гааза, вздохнул и опустил глаза.
— Врачу,— с едва заметным движением в лице молвил Филарет, — исцелися сам.
Эти слова Федор Петрович услышал и негодующе вскинул голову.
2
— Как!! — громовым голосом вскричал он. — И вы, владыка?! — Он смотрел на Филарета со странным выражением мольбы, негодования и страдания. — Пастырь добрый, вы разве не берете… — Нужное русское слово, судя по всему, вылетело у него из памяти, он хлопнул себя по плечу, сказал “auf die Schultern”1, а сказавши по-немецки, тотчас и вспомнил: — …на плечи… заблудившуюся овечку? Ее спасти. Волки вокруг…
Господин Золотников негодующе ахнул и мелко перекрестился.
— Вы, милостивый государь, — скользнув по нему утомленным взором, сказал Филарет, — подобны старушке на богомолье. Она, бедная, крестится не покладая десницы. Воин, однако, не станет выхватывать меч при первом шорохе. Крестное знамение, — и тут он перекрестился, направив сухие персты сначала точно в середину лба, затем на мгновение уставив их в чрево ниже висящей на груди панагии (Господи! Какое чрево! Никогда никакого не было у него архиерейского чрева! А от рождения было тощее маленькое тело, вместившее, однако, великий дух), а после этого старательно положив троеперстие на узкие рамена, — такое же наше оружие, утрачивающее, однако, спасительную силу при бездумно частом употреблении. А вы, друг мой, — с укором обратился он к Федору Петровичу, — что за представление устроили вы в пересыльном замке? Зачем?! Эти вопли… Тихий глас Небесам угодней, разве не знаете? И не в тихом ли веянии ветра явился Илии Господь? А вы с громом, шумом, землетрясением… Злодеи! Варвары! — изобразил его высокопреосвященство, и в заседании пролетел легкий смешок. —
К чему? Ну пойдет он в ножных кандалах — и что? Народ наш говорит, поделом вору и мэка.
— Уважаю народную мудрость… русскую, немецкую, латинскую и иных народов… Но не всякий случай она к месту.
— Ах, господин Гааз, — уже с явным неудовольствием и даже с легкой гримасой в лице произнес Филарет, — все бы вам спорить. Сколько лет мы с вами в комитете и не помню случая, когда б сошлись мнениями. Но кончим об этом, — слабо махнул он детской своей ручкой с цепочкой зеленоватых бусин на ней. — Запишем, господа, в протокол предыдущего заседания, что… — Он прикрыл глаза, кивнул, Померанский тотчас взялся за перо
и записал, — …Что, не имея сомнений в высокополезной деятельности господина директора доктора Гааза и входя в обстоятельства недоразумения, случившегося между ним и господином Протасьевым, по особым поручениям чиновнике при генерал-губернаторе, полагаем необходимым определить. Замечание доктора Гааза, высказанное господину Протасьеву, вызвано было решением начальника конвойной команды, возбудившим его, доктора Гааза, и без того преувеличенно-филантропическое отношение к арестантам. В случившихся далее своих высказываниях и поступках доктор Гааз превысил свои полномочия и переступил границы приличествующего должностному лицу поведения. Однако… — Тут, выражая недоумение, он повел правым плечиком и молвил: — Однако… А что — однако?
— Не стоит затрудняться, ваше высокопреосвященство. — Вкрадчивая улыбка показалась на устах Карла Ивановича под рыжеватыми усиками. — У членов комитета… по крайней мере у здравомыслящего большинства… нет сомнений, что доктора Гааза следует отстранить от участия в комитете и…
Федор Петрович его перебил:
— Отстранить?! Меня нельзя отстранить! Я самостоятельно приеду!
— Перед вами, — немедля вступил господин Золотников, чрезвычайно
в эту минуту напоминавший маленькую злую собачку, — запрут двери!
— Что ж, я влезу в окно.
— Circulus vitiosus1, — любуясь вышедшей из-под его пера ножкой в туфельке, меланхолически заметил господин Пильгуй.
— Вы будете удалены силой! — ужасно покраснев, крикнул господин Розенкирх.
— Да вы только помыслите, господа, — зазвенел голос Дмитрия Александровича Ровинского, — о ком вы так хотите решать! Федора Петровича князь Голицын, царство ему небесное, одним из первых пригласил в комитет. Федор Петрович — душа нашего дела! Изымите душу — и все умрет!
— Ангел Господень, — с торжественным и даже каким-то мрачным спокойствием произнес Гааз, — ведет свой статейный список. Мы все там означены. Неужто вы полагаете, что когда все соберутся перед Богом, начальство не будет осуждено за дурное обращение с несчастными? Все их беды будут вписаны на счет Московского попечительского о тюрьмах комитета — в ту Книгу, по которой будет судиться мир!
— Воистину, — со скукой сказал Филарет, — не Гааз перед нами, а сам Иеремия. Однако… — он кивнул, и Померанский взялся за перо, — …поелику доктор Гааз настаивает на внесение в протокол своего особого по сему случаю мнения, комитет идет навстречу его пожеланию, но вместе с тем
не может не выразить ему порицания и не высказать надежду, что ничего подобного впредь не повторится. Записал? Перечти.
Выслушав, его высокопреосвященство удовлетворенно кивнул, справился, нет ли замечаний, отметил, что молчание — знак согласия, еще раз кивнул и велел отворить ближнее к нему окно. Душно. Гул Тверской сразу же ворвался в залу, где заседал тюремный комитет. Стучали по мостовой колеса экипажей, один кучер страшным басом кричал, надо полагать, другому: “Катись, откуда выкатился!”; стражник осаживал ломового грозным окриком: “Куды прешь!”; в сторону Тверской заставы бешено проскакал рано загулявший купец, кучер которого орал во всю глотку: “Кар-р-аул! Гр-р-р-абят!”; где-то на бульварах исходила слезами шарманка, вопили мальчишки-продавцы лимонада, с обезьяньей ловкостью, едва касаясь рукой, удерживавшие на голове вместительный кувшин, и женский пронзительный голос звал Александра Ивановича, но безуспешно. Словом, во всю катила вольная, славная, усмешливая жизнь, и Алексей Григорьевич Померанский с тоской глянул на большие напольные часы, размерено стучавшие позлащенным маятником. Скоро обед, эту залу покинут, потом соберутся, а ты сиди. Тюрьма какая-то. За окнами, правда, темнело. Собирался дождь. “А часты нынче летом и дожди и грозы, — давя зевоту, вяло думал он. — А кто этот Александр Иванович? Интересно бы взглянуть на этого Александра Ивановича. У меня знакомый Александр Иванович, пишет стишки… Лучше бы не писал. Чего она так его зовет?” Но уже и Филарет быстро-быстро погнал колесницу заседания, и Алексей Григорьевич только поспевал, марая лист за листом.
“Первое.
Члена господина Золотникова.
В течение первой трети настоящего года издержано для пересылавшихся из Москвы в Сибирь арестантов: на починку одежды и обуви, на улучшение пищи грудным младенцам и слабым старикам, на холст и тесьму для чехлов на книги, на покупку 23 пар очков, на покупку мыла для бани пересылавшимся через Воробьевский этап арестантам и для раздачи ссылаемым в Сибирь для мытья белья; на покупку крестов и бисеру для четок; 3 экз. Нового Завета; 3 экз. церковных псалтирей и 10 экз. азбук; уплочено страховых за пересылку арестантских денег и на покупку для старосты на Пересыльном Замке бумаги, перьев и чернил всего на девятьсот двадцать девять рублей двадцать две копейки ассигнациями, а полагая на серебро, двести шестьдесят пять руб. сорок девять копеек, просит деньги сии отпустить под росписку.
Определено.
О выдаче денег сиих под расписку сообщить господину казначею выписку”.
“Вот он руки-то нагреет, господин Золотников”, — с последним словом первого пункта помыслил Алексей Григорьевич и перед вторым пунктом успел искоса взглянуть на Валентина Михайловича. Тот что-то быстро строчил карандашиком, принахмуривши лоб. “Считает, — едко подумал господин Померанский, — сколько в карман положит”.
“Второе.
Командира Московского внутреннего гарнизонного баталиона, что арестанты по 6 человек заковываются в наручные цепи только на время пути до ночлегов, где должны быть раскованы, а как этапные помещения неповсеместно еще устроены и арестанты размещаются по деревням в крестьянских избах, не имеющих никаких укреплений, то для безопасности от побега они и остаются на тех же цепях; по короткости же их, в ночное время спать не совсем удобно; но о неудобстве сем, как происходящим от побочного случая, он не входил с представлением по своему начальству.
Определено.
Обстоятельство сие представить на благоустроение г. Московского военного генерал-губернатора”.
Алексей Григорьевич на секунду вообразил себя отходящим ко сну
в кандалах, бок о бок с пятью арестантами, и ему стало тошно. Нет мерзости, какую один человек с большою охотою не причинил бы другому.
— Что это вы размечтались, сударь мой! — прикрикнул Филарет, и господин Померанский продолжил, клоня буквы вправо.
Неслось, неслось.
“Еще напечатать для раздачи арестантам книгу сочинений преосвященного Тихона: о должности всякого христианина, ранее напечатанную по ходатайству комитета в количестве 2400 экз. (по 50 коп. за экз.).
Во избежании у больных арестантов пересыльного замка падучей, удара, паралича, чахотки, темной воды, могущих произойти при бритье головы арестанта со скрывшимся колтуном (болезни в волосах), представить г. Московскому генерал-губернатору ходатайство, чтобы арестантам, одержимым колтуном, оказываемо было снисхождение не брить головы”.
И так оно текло складно да ладно, и время близилось к четырем, когда господ членов комитета в соседней зале ожидал накрытый вышколенными лакеями генерал-губернаторского дома обеденный стол, и Федор Петрович
с его высокопреосвященством разошлись пока только в одном пункте,
а именно о молитве, каковой приговоренный к торговой казни, мог бы поддержать свой дух и побороть ужас перед неминуемым истязанием.
Объясним.
В пантеоне Федора Петровича рядом с безмерно им почитаемым Франциском Сальским, скончавшимся, как известно, при возделывании каменистой почвы человеческого сердца, точнее же — четыре дня спустя после удара, случившегося с ним во время проповеди по случаю освещения Креста перед церковью Босоногих, был также Фома Кемпийский с его несравненным “О подражании Христу”. Именно из этого великого сочинения Гааз выписал молитву, которая, по многим свидетельствам, весьма успокаивала мятущийся дух арестанта, ожидающего палача, плетей, безмерных страданий и мучительной смерти. “Да будет воля Твоя, Господи, ко избавлению моему: что могу я, бедный человек, и куда пойду без Тебя? — такими проникновенными словами, сверяясь по собственноручно написанному Федором Петровичем листу, взывал к Христу несчастный. — Даруй мне, Господи, и на сей раз терпение. Помоги мне, Боже мой, и не убоюся, как бы тяжко ни было мне”. Дивная молитва. При оглашении ее у Алексея Григорьевича Померанского слегка защипало в носу. Его высокопреосвященство имел, однако, свой взгляд. Поскольку молитва, тихо и внятно излагал он, время от времени передвигая на четках одну зеленую бусину за другой, представляет собой изложение слов Спасителя, читаемых в Евангелии от Иоанна, вплоть до прямого заимствования… Тут он взял было в руки книгу с крестом на обложке, но, не раскрывая ее, слабым голосом прочел: “Спаси Мя от часа сего, но сего ради приидох на час сей, да Ты прославлен будеши”.
— Прилично ли, — обратился он к господам, иные из которых успели задремать, приморенные далекими от них умствованиями, однако под усталым, но зорким, как у орла в небе, взгляде митрополита испуганно зашевелились и подняли отяжелевшие головы, — молитву Спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику пред наказанием его?
Кто их разберет, церковных людей, толкователей Писания, сочинителей богословских трудов и нравственных поучений. Не отрываясь от пера и бумаги, господин Померанский мысленно пожимал плечами. Что неприличного, если положим, крепостной мужик, за какое-нибудь предерзостное непослушание отправленный барином на “торговую казнь”, из оскорбленного своего сердца воззовет к Богу словами Единородного Его Сына?
— Неприлично, совсем неприлично, — раздались голоса в поддержку его высокопреосвященства, в числе которых усердно дребезжал тенорок господина Золотникова.
— А ваше, Федор Петрович, мнение? — обратился Филарет к доктору Гаазу.
— Мое мнение таково, — с печалью промолвил Гааз, — что всякий истязуемый в некотором смысле есть Христос.
— Как это?! Как это?! — страшно всполошился Валентин Михайлович
и озирался то на владыку, без малейших, следует отметить, признаков осуждения воспринявшего заявление доктора Гааза, то на Карла Ивановича, который, будучи лютеранином, решил замкнуть себе рот и не встревать в никчемные православные прения, то на отцов, до поры хранивших благоразумное молчание. — Что ж это будет, ежели в каждом разбойнике мы станем почитать Христа?!
— А то и будет, что разбойников не будет, — прозвучал чей-то звучный голос, и все поворотили головы в ту сторону, откуда он раздался, увидели едва возвышавшегося над столом крошечного священника и поразились обитанию столь сильного голоса в столь неприметном теле. — Откуда ж тогда им взяться? — нимало не робея в присутствии митрополита, мановение детской ручки которого решало судьбы не только клириков, дородных и тощих, высокорослых и от горшка два вершка, но даже и епископов. Махнул —
и в тмутаракань молиться Богу и нести свет Христов в тамошние дебри. Вся церковь его трепещет. — Во всех и во всем лик Христов. Протри глаза
и различи его, ты, человече страстный!
— Отец Василий и меня обличает, — пожаловался господам высокопреосвященнейший владыка, и всем стало видно, что он крошечного священника очень любит. — Никого не боится, токмо Бога и супругу свою, матушку Варвару. И то: она — гора, а он у ее подножья холмик. А наплодил он
с ней… Сколько у тебя деток?
— Десятого ждем, владыка, — без тени смущения, но и безо всякого глупого горделивого чувства объявил отец Василий, и все безмолвно подивились плодородной силе, которой Господь по неизреченной мудрости Своей восполнил Своему творению недостаток его роста. — Сердечно желали бы вас в восприемники.
— При всех обещаюсь — буду. Молитву же перед наказанием, не опровергая — собственно, кто я, чтобы опровергать самого Фому!.. — выразился Филарет таким тонким образом и с таким вдруг мелькнувшем в сухом его лице выражением, что сомнений быть не могло: обнаружится что-либо несогласное со святым православием у Фомы, или, положим, у прельщающего невоспитанные умы Якова, или, берем ближе, у Феофана, то с корнем будет вырвана из русской почвы и истреблена негодная мысль. — …предлагаю другую, мною с Божией помощью составленную. Название подобающее: молитва узника, в темнице заключенного.
Прослушали и Филаретову молитву, и Федор Петрович первым нашел ее весьма трогательной и задумчиво повторил: “Прихожду к Тебе скорбный
и печальный: не лиши мене духовного утешения”. Алексей Григорьевич Померанский записал: “Комитет с признательностью к трудам митрополита принимает составленную им молитву и постановляет ее и молитву Ефрема Сирина напечатать каждую в количестве 600 экземпляров для раздачи заключенным, в особенности же приговоренным к └торговой казни“”. Да, так оно ладно шло, кое-кто уже складывал бумаги, из соседней залы неслись соблазнительные запахи, и Валентин Михайлович, поведя чутким носом, шепнул Карлу Ивановичу, что будет кулебяка, а Карл Иванович доверительно сооб-щил Валентину Михайловичу, что более всего надеется на окрошку из доброго
генерал-губернаторского кваса, которая по сегодняшней более чем теплой погоде и понесенных трудах весьма кстати. И с ветчинкой, и с крутым яичком, и с лучком… ах! Бледный Карл Иванович порозовел. Валентин Михайлович, в свою очередь, сглотнул слюнку и возбужденно зашептал, что кулебяка наверняка будет неплохая, но разве сравнится она с той, какую подают у Егорова в Охотном Ряду! Двенадцать ярусов! И в каждом, изволите видеть, своя начинка — и поросеночек там, и рыбка славная, и грибочки свежайшие, и цыплятки, и куропаточки… О! Коротко простонав, он умолк. Из открытого окна потянуло свежим влажным ветром. Надулись, как паруса, хлопнули и взлетели занавески, на двух столах один за другим попадали бронзовые подсвечники. Небо затягивали тучи, и, кажется, упали первые крупные капли дождя. И надо же было в эту самую минуту господину Гаазу завести речь о случаях осуждения невинных людей! Кто, спрашивается, тянул его за немецкий язык?! Какая неучтивость! И это, господа, проповедник милосердия! Откуда такая черствость в отношении соработников на поприще неустанных забот об арестантах, которые, ей-же-ей, вполне заслуживают своей участи.
Алексей Григорьевич приметил, что даже доктор Поль неодобрительно покачал плешивой головой. Федор же Петрович, ничего не желая замечать, твердил свое. Зачем-то вспомнились ему три старика-беспоповца, на Воробьевых горах ожидающие этапа. Боже ж ты мой! Глянул бы на его высокопреосвященство, при упоминании о раскольниках превратившегося в скалу, из которой Моисей ударами посоха ни под каким видом не исторг бы
и капли сочувствия. Но взор доктора устремлен был не на митрополита,
а в раскрытое окно, в потемневшее, яростное веселое небо, уже принявшееся омывать щедрым ливнем пыльную, душную, комариную Москву.
И с этим своим странным отсутствующим взором, будто в целом свете ему одному дано узреть правду, он принялся рассуждать, что формальным исполнением предписаний закона зла не устранить. Закон карает зло, уже вышедшее из повиновения. Значит, смотреть надо не только в закон, но дальше и глубже. Куда? Он спросил и ответил: в сердце.
Кляня все на свете: обольстительные запахи, начавшийся дождь, Федора Петровича, под самый перерыв влезшего со своими беспоповцами, Померанский торопливо скрипел пером. К чему он клонит, черт его дери?! Тюремный комитет вошел бы в противоречие со своим назначением, продолжал Гааз, если бы остался равнодушен к рыданиям ссылаемых, если бы, слыша их горький плач, не доставил бы утешения их страданиям… Филарет стукнул карандашиком и попросил изъясняться понятней.
— От вас только и слышишь, — неприязненно сказал он, — седохом
и плакохом. А что седохом? Почему плакохом? И покороче, милостивый государь. Без этого вот…
И в пояснение своих слов он покрутил детской своей ручкой, сим движением изображая туманные речения доктора Гааза. Федор Петрович оторвал взгляд от окна и с изумлением посмотрел на его высокопреосвященство. Что может быть яснее, чем человеческое страдание? Вот три старика, одному под семьдесят, двум другим по шестьдесят. Разве они преступники? Злоумышленники? Они хотят угодить Богу, но находятся в неведении о путях, какие могли бы с необходимой точностью привести их к заветной цели. Неужто за это надлежит наказывать ссылкой, разрушением семей, унижением подневольного состояния, бесчисленными лишениями? Ожесточившиеся от учиненного над ними насилия, сердца этих людей, наверное, оттают от снисходящей к их заблуждениям доброты.
— Трогательно для меня несчастье этих стариков, — во всеуслышание признался Федор Петрович. — Отчего не помиловать их? Не отпустить
домой? Отчего не поступить с ними по слову апостола, побуждающего нас
к любви, которая есть основа нашей веры? Господа!
Алексей Григорьевич тотчас сообразил, что доктор намерен обратиться
к комитету с призывом ходатайствовать перед Сенатом о признании стариков-беспоповцев ни в чем не повинными и освободить от наложенных на них уз. Понял это и Филарет и Федора Петровича резко прервал.
— Изволили сослаться на апостола, и я вам напомню из него же. — Он передвинул на четках одну бусину, за ней другую. Пальцы его подрагивали, что свидетельствовало об охватившем митрополита сильнейшем гневе. — Именей и Филит, указывает апостол, отпали от истины. И слово их как страшная раковая болезнь — слышите, Федор Петрович, раковая! Они отступили с ложью, что воскресение уже было, а эти ваши раскольники, что святой Христовой Церкви более нет. И что — велите нам любить их ложь? Их пагубу, каковой они растлевают народ? Их рак?! Не-ет, Федор Петрович, одно только средство к их спасению — нож целителя.
— Зачем же, владыка, — с тихим упорством возразил Гааз, — любить рак? Любить надо больного…
Филарет безнадежно махнул рукой и объявил перерыв.
3
Отказавшись от обеда, Федор Петрович по роскошной мраморной лестнице спустился к дверям генерал-губернаторского дома, которые перед ним тотчас распахнул дежурный унтер-офицер. “Дожжь, Федор Петрович”, — заботливо предупредил он. “Ничего, голубчик, — отозвался Гааз, — мне недалеко”. Он вышел на Тверскую. Дождь утих и теперь то сеял водяной пылью, то летел к земле редкими крупными каплями, будто грозя тяжелым водопадом снова обрушиться на улицы, переулки и площади. Федор Петрович посмотрел сначала вверх и увидел висящую над городом грузную черную тучу, затем извлек из кармана часы. Сыграв Маленькую ночную серенаду, они показали время — четыре пополудни. Таким образом, в его распоряжении было полтора часа. Потоптавшись на месте и поколебавшись, посылать ли в соседний переулок за Егором или оставить его в приятных сновидениях, Гааз в конце концов решил пройти пешком в Столешников, в канцелярию обер-полицмейстера, по свежему воздуху, особенно приятному после духоты заседания. Он шагнул на булыжную мостовую, но тут же принужден был отступить перед длинной свадебной процессией. Худенький белобрысый молодой человек с испуганным личиком и красным цветком в петлице фрака сидел бок о бок с дородной девицей, окутанной белым облаком платья, фаты и длинных, по локоть, перчаток на толстых руках. Купеческая дочь выходит за отпрыска угасающего дворянского рода, принося в приданое помимо состояния образ Спасителя в серебряной позлащенной ризе 84-й пробы, весом 1 фунт и 32 золотника, салоп чернобурый, покрытый бархатом, три дюжины столовых серебряных ложек, платье бальное, газовое, шитое золотом, матрас, десять пар ботинок теплых и два самовара. Молодые ехали во второй коляске; в первой же клевал носом старичок-генерал с лентами и орденами во всю грудь. Время от времени он с усилием вскидывал голову, отверзал очи и с недоумением озирался вокруг. “Глянь, как отблагодарили его высокопревосходительство”, — смеясь, заметил кто-то из прохожих. Невольно улыбнулся и Федор Петрович и с этой улыбкой грузной трусцой побежал через Тверскую. Он беспрестанно оглядывался на экипажи, дрожки и телеги, в обе стороны без всякого порядка двигающиеся по улице. Какой-то набоб в одноместной новенькой пролетке, запряженной парой роскошных, в яблоках, рысаков, с кучером свирепого вида на облучке, крикнул, проносясь мимо: “Дома сиди, чучело!” Федор Петрович вздрогнул, как от удара хлыстом. Чучело? Der Balg? Неужто его вид в самом деле столь несуразен, что вызывает такие сравнения? “Ah, Herr Haas, — сказал он, обращаясь
к себе в третьем лице, — неужто вас еще занимают подобные пустяки?”
Благополучно перебравшись на противоположную сторону, он перевел дыхание. На мостовой где-то на его пути оказалась довольно глубокая лужа, и в левом башмаке теперь ощущалась неприятная сырость. Промок. Чучело в старых башмаках. На Тверской площади перстом в мрачное небо торчала каланча, поверху которой, на площадке с перильцами, кружил, оглядывая окрестности, пожарный. Федор Петрович свернул налево и почти сразу же, мимо гостиницы “Дрезден”, направо, в Космодамианский переулок. У подъезда гостиницы под длинным козырьком на двух литых чугунных ножках монументом стоял швейцар с седыми пушистыми бакенбардами, в фуражке и длинной синей ливрее с золотыми пуговицами. При виде Гааза он расплылся в улыбке, снял фуражку и крикнул: “Федор Петрович! Благодетель! Куды ж под дождем?” Повернув голову, Гааз не без труда признал в нем одного из пациентов Полицейской больницы. От какой он лечил его болезни? Забыл. Habitus aegroti1 был, кажется, весьма печален, чего, слава богу, не скажешь сейчас, глядя на его цветущий вид и золотые пуговицы. Добрый старик. Чувство признательности весьма свойственно русскому народу — может быть, еще и потому, что судьбой ему было отмеряно так мало добра. “Спешу!” — на ходу отвечал Гааз, и в самом деле, сколько мог, прибавлял шаг — в основном из-за дождя, взявшегося куда усердней поливать прохожих. Однако возле Космодамианского храма он остановился. На его ступенях сидела старуха в лохмотьях, вытянув перед собой сложенную ковшиком грязную морщинистую ладонь. “Подай, Христа ради”, — шепнула она, взглядывая на него из под низко повязанного платка выцветшими светлыми скорбными глазами. Его сердце сжалось. “Ах, голубушка! — воскликнул он, кладя ей в ладонь серебряную монету. — Что с тобой… — Федор Петрович хотел употребить хорошее русское слово “стряслось”, но вместо него сам того не желая произнес как-то совсем по-немецки: — получилось?” — “Детки прогнали. На кой им старая”, — как бы винясь, отвечала она, и Федор Петрович, согнувшись, быстро-быстро зашагал дальше. Мир положительно приближается к своему концу, когда дети перестают исполнять пятую заповедь. Ах, mein Gott, несколько погодя, укорил он себя, отчего не сказал, чтобы шла в Мало-Казенный, в больницу? Там можно было доставить ей небольшое облегчение, иначе говоря, привал на оставшемся коротком пути. Оглянувшись, он сквозь жемчужную дымку дождя различил на ступеньках храма неподвижную согбенную фигуру и двинулся было назад. Затем, однако, в голову ему закралась тревожная мысль о чиновниках, имеющих обыкновение исчезать после обеда, и он с неспокойным сердцем развернулся и пересек Большую Дмитровку, по которой, убегая от дождя, спешили редкие прохожие. В Столешникове он миновал дом Юргенсона с большим нотным магазином в первом этаже и вошел в подъезд следующего двухэтажного каменного дома, где располагалась канцелярия обер-полицмейстера. Там, поднявшись по немытой не иначе как со времен московского пожара лестнице во второй этаж, он отворил дверь и оказался в просторной, с низким потолком и мутными окнами комнате, уставленной шкафами с папками серого цвета. Кроме шкафов в глубине комнаты стояли четыре стола, за которыми друг против друга попарно сидели младшие чиновники разного возраста — от желторотых коллежских регистраторов с бойкими физиономиями до прибитых жизнью коллежских асессоров, мучительно размышляющих, как прокормить семейство на сто тридцать пять рублей серебром. Все усердно скрипели перьями; однако при появлении Федора Петровича, как по команде, повернулись к нему и восемь пар глаз с той или иной степенью интереса оглядели его с головы до ног. Один юный чиновник, пухлых и румяных щек которого вряд ли касалась бритва, шепнул своему визави, уже обзаведшемуся замечательными усиками и томным выражением черных бархатных глаз: “Сбежал из кунсткамеры”. — “Всего скорее, мой друг, из печального дома в Преображенской части”, — меланхолически ответил тот. Непосредственно же возле дверей, за пятым столом, сидел за раскрытыми сразу тремя томами коллежский асессор, белокурый, приятной наружности молодой человек, в свои годы уже шагнувший на восьмую ступень табели о рангах и рассчитывающий при должном усердии на дальнейшее восхождение, быть может, почти на самую вершину,
к тайному или даже действительному тайному советнику. Федор Петрович несколько времени молча стоял возле него. Белокурый молодой человек, наморщив гладкий лоб, выписывал что-то из одного тома, сверялся со вторым и листал третий. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ответа не последовало.
— Видите ли… — более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.
— Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.
Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.
— Видите ли, — снова начал он, — я состою членом попечительского
о тюрьмах комитета…
Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.
— И что? — кратко и внушительно осведомился он.
Федор Петрович глубоко вздохнул и мысленно призвал в помощь святого Франциска Сальского, слово которого, как известно, пробуждало самые окаменелые сердца, между тем как обладатель столь чистого взора вряд ли успел обзавестись вполне бесчувственной душой.
— В пересыльном замке на Воробьевых горах, — терпеливо разъяснял он, — содержится в ожидании этапа Гаврилов Сергей, девятнадцати лет, московского университета студент, приговорен к каторге за убийство…
При этих словах ничто не отразилось в чистых синих глазах, но из глубины комнаты скрипучий голос, принадлежавший плешивому коллежскому асессору, явственно промолвил, что из молодых, да ранний.
— Я попросил бы вас воздержаться, Андрей Сергеевич, — строго отнесся белокурый коллежский асессор к коллежскому асессору плешивому.
— Андрей Сергеич, воздержитесь! — на мотив песни Торопки из “Аскольдовой могилы” едва слышно пропел чиновник совсем юный.
— Андрей Сергеич, умоляю! — тихим басом подхватил его сосед по столу.
— Господа, господа! — Белокурый молодой человек возвысил голос. — Вы не в клубе.
— Я совершенно уверен в его невиновности, — продолжил Федор Петрович, — и полагаю, что все с ним произошедшее есть результат трагической для него ошибки…
— Приговор есть приговор, — сухо отозвался погруженный в дела его собеседник, чуть замаранными чернилами пальцами переворачивая лист одного из томов.
— Есть известные, должно быть, вам трудности с обжалованием конфирмованного приговора для лиц, препровождаемых по этапу в определенную местность. Впрочем, вот его формуляр, — и Гааз положил на стол собственноручно составленную им выписку из дела Гаврилова, — и моя
к вам покорнейшая просьба… Не сочтите за труд справиться, получен ли ответ на прошение матери Гаврилова на высочайшее имя… в благоприятном смысле, в неопределенном и даже в отрицательном … Надобно знать, ибо нет ничего хуже напрасных ожиданий.
— Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, — запачканный чернилами палец указал на выписку. — Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.
И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.
— И что… — потерянно осведомился Гааз, — … никак?
Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.
— Никак.
— Мундир… — с горечью произнес Федор Петрович.
— Что-с?!
Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу — так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга.
Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый — дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал
с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность — вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.
— А куды? — зевая, спросил Егор.
— В Хамовники, голубчик. И быстрее…
— Не жравши-то! Я голодный, ровно пыльным мешком бит, но эт-то, положим, всем наплевать, а лошадки! В Хамовники да назад, да они у меня околеют дорогой!
— Поехали, поехали… Schneller, schneller1, голубчик!
— Шинель, шинель… Шинелишку доброго суконца, с подкладкой, не худо бы. Н-но, милые!
Тут, при выезде на Тверскую, где надо было вывернуть влево, едва не въехали в них быстрым ходом катившие низкие дрожки с хорошим, сильным мерином в упряжке.
— Сворачивай! — натягивая вожжи, страшным голосом заорал Егор. — Рваная сволочь! Лошадям чуть морды не сбил! Тебе только ночью по глухим переулкам стоять!
— Сам рваный! — с победным грохотом проносясь мимо, громогласно ответил молодой кучер в ладном кафтане и шляпе с короткими полями.
— Я, может, рваный, да справный! — ему вслед прокричал Егор.
Но вряд ли услышал его лихой малый. Стрелой летели по мокрым булыжникам дрожки, и пока пролетка Федора Петровича, стеная и дребезжа, подъезжала к Страстной площади и поворачивала на бульвар, они уже были далеко — едва ли не у Тверской заставы. А сам Федор Петрович, потревоженный внезапным происшествием, но более всего — грубыми словами, посыпавшимися из старого слуги и кучера, будто гречка из продранного мешка, снова пытался согреться, рисуя в воображении вечер в квартирке
в Малом Казенном и таз с горячей водой, куда он с наслаждением опустит ноги, предварительно насыпав в него добрую пригоршню сухой горчицы. Вернейшее средство от простуды. И настой смородинного листа с ложкой меда. Нельзя сказать, что он не верил новым медикаментам, каких много появилось в последнее время. Нельзя также утверждать, что он вовсе был чужд науке. В конце концов, разве не его перу принадлежат две монографии о крНпе и, кроме того, исследование о Кавказских Минеральных Водах?
В небезопасные путешествия на Кавказ он отправлялся дважды, движимый стремлением послужить страждущему человечеству. Но самому себе нынче вечером он хотел бы послужить горячей водой, смородинным чаем, медом
и сладкой дремотой в теплом халате. Optimum medicamentum quies est.2 Разве не так? Дождь стучал по опущенному верху пролетки, струйками стекал по кожаному фартуку. Колеса то и дело попадали в скрытые водой выбоины, пролетка кренилась, скрипела и будто жаловалась на старческие боли во всех своих суставах, и Егор, сочувствуя ей, всякий раз кряхтел, вздыхал, бранился и предрекал Москве скорый и неминуемый потоп. “Ет-то здеся! — оборачиваясь к доктору Гаазу, кричал он. — А пониже, на площщаде, там, небось, уже окиян!” — “Быстрее, голубчик”, — сквозь дрему, невнятно отвечал ему Федор Петрович. “Быстрей счас на лодке! — орал Егор, но все-таки потряхивал вожжами и уговаривал притомившихся лошадок: — Давай, милыя, давай…”
Голова кружилась, полнилась туманом, неясными образами, бегущими друг за другом разрозненными мыслями, милыми тенями, в которых, присмотревшись, можно было узнать как ныне живущих, так и обитателей загробного мира. Friz, с тяжелой одышкой обращалась к нему тень, несомненно принадлежавшая отцу, который в то же самое время в синем колпаке
на голове, под одеялом в накрахмаленном чистейшем пододеяльнике лежал на высоко поднятых подушках и ледяными бессильными пальцами умирающего пытался крепко сжать руку сына. “Friz, man muss zu Hause sterben”. — “Ah, der Vater, das Haus dem Menschen dort, wo sein Herz”.1 И вечно вы стонете о ваших несчастных, сухим маленьким перстом грозила ему другая тень, словно наказания как такового не существует и словно Бог самым строгим образом не карал Свой народ за его грехи. Но милосердие! Палящий зной закона давно бы все сжег, если бы не изливаемое в наши сердца милосердие. Он хотел высказать все это ускользающей тени, но уста его оказались запечатаны немотой. Боже, в отчаянии взмолился он, верни мне речь живую… Речь вернулась, и он неожиданно для себя изрек: “Die seltsame Stadt”.2
Егор обернулся.
— Што?
— Ничего, ничего, голубчик, — слабо промолвил Федор Петрович. —
Я подумал, какой все-таки странный город…
— Х-хе… Странный! Я б сказал, какой странный… — Егор сплюнул, чего Федор Петрович терпеть не мог, однако на сей раз ограничился лишь горестным вздохом. — К вам народишко отчего так липнет? Да всем все равно, сдох ты аль еще жив. Вот и бредут в Мало-Казенный. Авось…
Что там далее следовало за этим “авось”, неизменным спутником русской жизни, Гааз не разобрал. Каким-то чудесным образом согревшись, он задремал, и в его сознании вновь побежали смутные тени и близких, и просто знакомых ему людей, среди которых промелькнул юноша с несчастным лицом, с укором взглянувший на Федора Петровича. Всплывали иногда яркие, будто освещенные полуденным солнцем улочки Мюнстерайфеля, дома с крутыми, острыми крышами, крытыми черепицей цвета потемневшего серебра, с фасадами преимущественно белыми и наличниками окон, выкрашенными в черный или краснокирпичный цвет. В школу при Jesuitenkirche3 бежал мальчик в новых башмаках, которые слегка жали ему ноги, но зато так славно стучали твердыми подметками по плотно подогнанной черной брусчатке мостовой. Кто он? Это я, отвечал мальчик, останавливаясь и чистым взором восхищенно разглядывая нарисованное над окнами первого этажа одного из домов райское дерево с золотыми плодами. Это ты, простучало сердце, и Федор Петрович слабо улыбнулся неясным мечтаниям мальчика, ибо знал, что ему суждено окончить школу, учиться в двух университетах, верной спутницей жизни избрать медицину, священное искусство, облегчающее человеческие страдания, а затем оставить родину и отправиться за тридевять земель, в страну другой веры, непохожих обычаев и непривычных нравов. И какая-то тайная струна его души отозвалась и затрепетала при звуках протяжных песен, какие русские поют и в радости и в горе. У этого народа, смутно думал Федор Петрович, на сердце всегда тоска. Die Trauer.4 От нее сострадание, но от нее и жестокость; от нее доброта, но от нее же вспышки иступленной ярости; от нее страх Божий, но от нее же дерзкое пренебрежение заповедями, которые оставил нам Господь. Коляску тряхнуло, Федор Петрович открыл глаза.
— Скоро ли?
— Да вот, — со злостью пробурчал Егор, — море-окиян переплывем ежели…
Не ослабевая, лил дождь, часто и сильно стучал по верху пролетки
и кожаному фартуку, укрывавшему Федора Петровича и превращавшему заднее сиденье в подобие сумрачной сырой пещеры. Лошадки осторожно вытянули их на Пречистенскую площадь, в самом деле похожую сейчас если не на море, то на огромное озеро, на берегу которого слева высилась белая громада храма Христа Спасителя.
— Ну, Осподи-Сусе, помогай! — чуть тряхнул вожжами Егор. — Полегше, милыя, полегше…
Пролетку, будто в бурю, качало из стороны в сторону, и вместе с ней качало и Федора Петровича. Он сдвинулся в угол, плотнее прижался к спинке сиденья и, дождавшись, когда началась Остоженка с ее длинным плавным подъемом, снова задремал той легкой чуткой дремой, в которой мысль легко соскальзывает в сон, а сон вдруг оборачивается мыслью. При этом Федор Петрович совершенно безотчетно изредка выглядывал из своего укрытия, смотрел невидящим взором и с облегчением снова откидывался назад,
в скором времени с немалым удивлением обнаруживая, что он все-таки видел, как миновали Обыденский переулок с церковью Ильи Пророка, золотая маковка которой проблескивала сквозь пелену дождя, Хилков переулок с водной лечебницей, чью роскошь и дороговизну Гааз решительно не одобрял,
о чем много лет назад говорил ее владельцу господину Л. и о чем под стук колес шепнул ему и сейчас, прямо глядя в его лицо с большим насмешливым ртом и длинным и тоже насмешливым носом: “Sehr geehrter Christen, wirklich fьr dich die Medizin — nur die Weise, das Kapital zu zimmern?”1 А в ответ, словно наяву, услышал его резкий голос: “Sehr geehrter Fridrich, zum Glьck sind noch nicht alle Deutschen verrьckt geworden”.2 — “Понимаешь ли ты, шептал Гааз, что для человека слишком мало обладать незаурядными способностями и умением устраивать… как это… die Handel… коммерция… Наша беда, всего человечества беда, — в излишнем доверии к разуму и в нежелании руководствоваться подсказками сердца. Человечеству вообще не мешало бы несколько сойти с ума, но не в свирепой склонности чуть что хвататься за копья, дабы собственноручно пронзить ненавистного врага, или за пушки, с огнем
и громом извергающие смертоубийственные бомбы, и не в беспощадной жестокости людей, которой не встретишь даже в сообществе бенгальских тигров, а…” — “Ну-ну, — с усмешкой сказал господин Л. — И в чем же твоя панацея?” — “В любви”, — отвечал Гааз, отчего-то чувствуя себя безмерно виноватым перед удалившимся в мир теней господином Л., а заодно перед всеми, кому он не смог, не сумел втолковать столь простую истину. Он успел заглянуть в светящиеся умом глаза господина Л. и признаться, что этот странный город с полупризрачным Кремлем, гробницами царей и грязью на улицах, этот немного, совсем немного, ein wenig3, Запад и гораздо больше Восток, стал ему милее, чем Вена, где мы с тобой учились. Красавица Вена, не правда ли? А тут — нищета, Хитров рынок с его ужасными притонами и торгующими собой десятилетними девочками, заплеванные трактиры, убогие ночлежки… Но, милый Христиан, любовь к красоте проходит вместе с увяданием красоты или с изменением нашего представления о ней. Сострадание же только растет — а вместе с ним растет и вмещает
в себя целый мир наша душа.
— Склады Провиянтския, Федор Петрович, — крикнул Егор. — Счас прибудем!
Гааз стряхнул с себя дрему.
— Ты, голубчик, должно быть, мокрый до нитки?
— Ровно мышь!
— Дома чай с медом… Лучшее средство.
— Ага! Лучшее… Как же! У нас другое лучшее, да вы за ее единый глоток со света сживете. — Егор расстроился. — А то бы как славно.
Миновали нарядную бело-красно-зеленую церковь Николы в Хамовниках, лошадки побежали резвее, и через пару минут пролетка Федора Петровича въезжала под каланчу Хамовнической полицейской части.
4
С неожиданной легкостью добыв необходимые сведения у пожилого майора с деревянным протезом вместо правой ноги, принесенной в жертву за обладание Варшавой, Гааз в прекрасном расположении духа пустился в обратный путь. Дождь не утихал, но теперь вопреки его усыпляющей барабанной дроби Федор Петрович был бодр и ясен. Через каких-нибудь полчаса он окажется в Столешникове и получит, будем надеяться, отрадные известия
о судьбе бедного юноши, оказавшегося заложником несчастливых обстоятельств и равнодушия решавших его участь людей. Император, этот человек, казалось бы, высеченный из глыбы льда, — и он, без сомнения, был тронут прошением несчастной матери, у которой несправедливая рука отняла единственного сына.
Посреди этих согревающих душу мечтаний вдруг резко качнуло в одну сторону, потом в другую, страшным голосом закричал на лошадок Егор,
и пролетка, кренясь чуть вперед и вправо, остановилась. Федор Петрович приподнялся, выглянул и увидел, что правое переднее колесо соскочило
с оси и, укатившись, лежит неподалеку в глубокой луже.
— Mein Gott! — воскликнул он. — Боже мой! Что будем предпринимать? А время, время… Ganz gibt es keine Zeit!1
— А сколь раз было говорено, — вне себя орал Егор, извлекая из лужи колесо, — штоб замест етой развалины купить новую! Денег все нет! А всякой голи рубли без счета совать они есть! Чай, говорит, дорог… И пролетка для ево новая не по карману. А глянь, глянь, — тыкал он в колесо, — самая сердцевинка от ступицы вылетела…
И он чрезвычайно грубым словом указывал, куда именно улетела чертова сердцевина от треклятой ступицы.
Федор Петрович вылез из пролетки, потоптался возле Егора, соображавшего, как бы поставить колесо, и, виновато пробормотав, что непременно подумает о новом экипаже, пустился что было сил по бульвару, к недалекой отсюда Тверской. Хляби небесные по-прежнему изливали на землю потоки воды. Доктор шел по щиколотку в сплошной луже. Вымокла на фраке красная лента Святого Владимира, ставшая почти черной; сам фрак можно было выжимать, как после стирки; панталоны, башмаки — весь Федор Петрович
с головы до ног напоминал человека, которого только что извлекли из пруда. Бежали редкие прохожие, кто в плаще, кто под громадным зонтом; по Тверской, поднимая волны, катили экипажи, и мокрые кучера кричали злобными голосами: “Па-а-ди!” На углу Тверской и Космодамианского, не угадав под водой глубокой выбоины, он оступился и едва не упал, но чудом случившийся рядом простолюдин в зимнем треухе успел его подхватить. “Спасибо, голубчик”, — слабо промолвил Федор Петрович и пустился дальше. С него ручьями текла вода, когда с бешено колотящимся сердцем, тяжко дыша, он поднялся на второй этаж канцелярии обер-полицмейстера. Опоздал! Наверняка опоздал! Везде опоздал! И белокурый чиновник, должно быть, оставил свой пост, убедившись, что бумаги обрели правильное движение и в нужные сроки перед государем предстанет точное отображение жизни его подданных, и Филарет открыл заседание тюремного комитета, шепотом осведомившись, отчего пустует место члена комитета доктора Гааза, и господин Розенкирх
с язвительной улыбкой обронит, что господин Гааз решил, очевидно, устранить сам себя из деятельности комитета, и господин Золотников ему поддакнет, а милейший и добрейший Дмитрий Александрович Ровинский бросится им возражать и… ах, как нехорошо! Он отряхнулся, будто вылезшая из воды утка, открыл дверь и вошел.
Белокурый молодой человек в одиночестве по-прежнему корпел над своими тремя томами. Он поднял голову и затуманенными усталостью синими глазами с покрасневшими веками взглянул на Федора Петровича, возле которого на полу мало-помалу натекла приличная лужица.
— Вы?! — пролепетал он в изумлении. — В такой дождь?
— Я принес необходимые сведения, — радостно объявил Гааз. — Не откажите теперь исполнить мою просьбу.
Быть может, Федору Петровичу показалось, но, с другой стороны, отчего бы и нет? Во всяком случае, на бледных щеках молодого человека проступил румянец, а в глазах промелькнуло виноватое выражение.
— Да, да, — торопливо проговорил он. — Разумеется. Вас интересует…
— Гаврилов Сергей, — подсказал Федор Петрович. — В пересыльном замке на Воробьевых… Вот формуляр с дополнениями, кои вы затребовали.
— Ах, да, да… — еще больше краснея, говорил коллежский асессор
и глядел куда-то в сторону, мимо Федора Петровича. — В такой дождь… Что же вы… Ах, формуляр… — Он взял бумагу, щурясь, уставился в нее и тотчас отложил. — Гаврилов. Пересыльный замок. Минутку, не более.
По скрипучим половицам он подошел к одному из шкафов, раскрыл створки и вытащил папку в обложках серого грубого картона.
— Вот-с, милостивый государь… Прошение на высочайшее имя, поданное вдовой и почетной гражданкой Коломны Гавриловой Анной Андреевной. Резолюция канцелярии его императорского высочества: дело передать на рассмотрение в Правительствующий сенат.
— Прекрасно! — с несколько излишней бодростью отозвался Гааз. Что ж, смиримся. Не всякое прошение попадает непосредственно в августейшие руки. — Прекрасно, — повторил он. — Позвольте копию с резолюции…
Пять минут спустя он быстро шел к дому генерал-губернатора. Дождь кончился, выглянуло солнце, от мостовой поднимался пар, и Федору Петровичу было липко и душно в его насквозь мокрой одежде.
Белокурый же молодой чиновник, проводив посетителя, снова сел за стол и попытался погрузиться в прерванную работу. Но смысл прочитанного ускользал от него, строчки туманились, наезжали одна на другую, таяли,
и вместо них перед глазами снова и снова возникал насквозь вымокший старик со светлым, сияющим и одновременно печальным взором. И зачем надо было гнать его в Хамовническую часть? Как это ужасно. Как бессердечно. Однако же и старик этот странный хорош: почему бы ему не прийти завтра? Ничего бы не случилось с его Гавриловым до завтрашнего дня.
Ах нет. Отчего мы так жестоки бываем друг к другу?!
5
Опоздав на целых двадцать минут и оставив за собой на навощенном паркете мокрые следы, доктор Гааз занял свое место в зале, где заседал тюремный комитет, и ответил на безмолвно поднятые брови митрополита Филарета столь же безмолвным, но виноватым пожатием плеч. Алексей Григорьевич Померанский сразу определил, что на Федоре Петровиче нет сухой нитки, призывно махнул стоящему у дверей слуге и велел подать доктору стакан чая. “И погорячее”, — шепнул он. Митрополит одобрительно кивнул. Перед Федором Петровичем появился стакан в серебряном подстаканнике, из которого он немедля отпил с превеликим удовольствием, несмотря на то что заварен был не смородинный лист, а настоящий китайский чай. Снедаемый любопытством о причинах небывалого доселе опоздания доктора
и размышляя, где ж его носило в проливной дождь, Алексей Григорьевич записывал образцовым почерком, в коем буковки согласно клонились вправо, как колосья в поле при дуновении ветра, что в Великую субботу одна благотворительная особа ходатайствовала об освобождении из временной тюрьмы двух должников и назначила на сие 400 рублей ассигнациями. Господин Золотников между тем доверительно сообщал господину Розенкирху, что кулебяка за обедом была вполне, но до кулебяки Егорова ей далеко, как земле до неба. Из числа упомянутых должников, докладывал господин Львов, директор, Померанский записывал, а Филарет передвигал бусины четок
и едва заметно шевелил сухими тонкими губами, один в тот же вечер был выкуплен и освобожден, а другой, мещанин Павлов, при всем старании членов комитета и неизвестного благотворителя, несмотря на наступление Страстной субботы, остался в тюрьме.
— Отчего? — шепнул Филарет.
— Оттого, ваше высокопреосвященство, — звучным голосом пояснил господин директор Львов, — что присяжный попечитель, купец Шмагин, не сообщил смотрителю тюрьмы, за какую сумму Павлов посажен.
— И что же, — искренне поразился митрополит, — он… этот Павлов… обречен сидеть до скончания века? Сколько потребно для его вызволения?
А ежели, — он возвел глаза к потолку, на котором перебегали тени, бросаемые садящимся солнцем, — негде взять?
— А не занимай! — не стерпел Валентин Михайлович Золотников. — Деньги счет любят.
Он хотел было при этих словах перекреститься, но, уловив на себе взгляд его высокопреосвященства, сделал вид, что всего лишь почесал перстами лоб.
— Вы у нас счетовод отменный, — прошептал Филарет, и, как всегда, его слово чудодейственным образом услышали все, и Валентин Михайлович нервически передернул плечами и испуганно улыбнулся. — А благотворитель сей, нам неведомый… — продолжал митрополит, нисколько не повышая голоса, — человек, по-видимому, весьма достойный… Не трубит пред собою, как лицемер, а, в точности по слову Господа, тайным образом творит свою милостыню.
— Его господин Гааз наверное знает, — с явным желанием разоблачить перед всеми таинственное инкогнито выступил Карл Иванович Розенкирх.
Филарет едва приметно поморщился, но все же спросил:
— Федор Петрович, в самом деле?
Неизвестно по какой причине, но крупное лицо Федора Петровича, прежде разрумянившееся от чая, приобрело вдруг цвет спелого арбуза, когда, треснув под ножом, он разваливается пополам, открывая взорам темно-алую яркую мякоть.
— Не понимаю, — уставившись в стол, вздрагивающим голосом проговорил он, — warum1 Карл Иванович… Мне, может быть, известно, но я не уполномочен… В чем разница, я не вижу.
— Ага! — промолвил Филарет, и на сухих тонких его губах ненадолго заиграла улыбка. — Мне кажется, Федор Петрович нам все объяснил.
Гааз протестующе вскинул руки.
— Какая разница, — повторил он, — известно нам имя благотворительной особы или оно по-прежнему будет ведомо лишь Тому, Кто видит все тайное. Нас должно заботить иное. Перед должником закрыли двери на свободу,
несмотря на… — он загнул мизинец, — Страстную субботу, всех призывающую к милосердию. Спешите делать добро, — без всякой связи прибавил Федор Петрович с просветлившим лицом. — Спешите! Жизнь так коротка. — Теперь он загнул безымянный палец. — Внесенный выкуп. Не следует ли ограничить кредиторов, зачастую требующих от своих должников невозможного? Каковы вообще правила, коими следует руководствоваться при заключении должника, его содержании и освобождении? Как распространять попечение на его семейство? Неужто мы останемся равнодушны и в том прискорбнейшем случае, когда жена и дети узника, гонимые нуждой, выйдут на улицу с протянутой рукой? Избави Бог! Вспомним апостола, сказавшего, что все мы члены одного во Христе тела. И посему страдает ли один член, страдают с ним все члены. Есть невидимая, но несомненная связь, посредством которой стучит к нам в сердце и побуждает к действию тревога о страданиях неведомого нам, но все равно близкого человека. Или мы не одного Отца дети? И не братья друг другу? Зло — всего лишь ослепление. Кто поверит, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей! И правительство, — увлекшись, продолжал Гааз, — разве приобретет оно в своих недрах мир, силу и славу, если все его действия не будут основаны на христианском благочестии? Глас пророка Малахии…
Однако вместо гласа Малахии услышали глас Филарета.
— Федор Петрович! — громче обыкновенного прошептал он, надел и тут же снял с головы скуфейку, что свидетельствовало о крайнем его неудовольствии. — Да вы меры не знаете. Вам дай волю, вы Малахию тотчас министром сделаете. Оставьте. Пророку прилично пророчествовать, министру — управлять вверенной ему государем отраслью. Что же до всеобщего христианского благочестия — прекрасно! — промолвил Филарет, однако чуткое
к оттенкам ухо непременно уловило бы скрытую в его словах горечь. — Но темна, осмелюсь заметить, вода в облацех.
Теперь, однако, крошечного роста священник, отец Василий, чадолюбивый родитель, дерзнул выступить в поддержку доктора Гааза.
— Владыко святый, — изрек он своим полнозвучным голосом, неведомо как умещавшемся в столь малом теле, — уж вы меня простите, скудоумного и грешного, — но разве не к тому стремимся, чтобы весь народ, и простой
и знатный, жил жизнью благочестивой? А для министра первое дело Бога бояться.
Его высокопреосвященство опять надел скуфейку и весьма скоро ее снял.
— И ты туда же, — устало сказал он и прикрыл глаза ладонью с пергаментно-желтой кожей на тыльной ее стороне. — Больше молись, меньше рассуждай, отец Василий. Глядишь — и благочестия в миру прибудет.
— Но все-таки, — пылко воскликнул Дмитрий Александрович Ровинский, — не пора ли положить конец корыстолюбию, которое равнозначно жесткости?!
— Не вижу предмета, — проскрипел господин Розенкирх, тонкими белыми пальцами быстро огладив свои рыжие усики. — Положим, некто мне должен и не возвращает означенную сумму в установленный срок. На сумму день ото дня набегают проценты. Сумма растет. Что прикажете делать тому, кто из жалости к ближнему рискнул своим капиталом? Ему надобно вернуть утраченное, и он прибегает к законному способу. — На бледном длинном лице Карла Ивановича проступил легкий румянец. — Тюрьма! И не нужно, господин Гааз, сантиментов. Не нужно романтизировать, дорогой господин Ровинский. Правильное ведение финансов — это прежде всего неумолимая строгость. Отсутствие строгости приводит к разорению. Господину Гаазу, — с особенным ударением произнес он, — это доподлинно известно.
Окончание следует