Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2012
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
АНДРЕЙ АРЬЕВ
ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ПРЕДПОЧТЕНИЯ САМИЗДАТА
Обкатанная до афоризма, редкая фраза из имеющих отношение к неподцензурной культуре в СССР столь известна и дискуссионна как фраза Андрея Синявского: “У меня с советской властью расхождения стилистические”. Даже не “эстетические”, что нужно отметить. Речь идет якобы не о политическом противостоянии, а лишь о манере изложения. Сразу же забыто, что сформулировано это было первоначально не без иронии: “…можно сказать
в виде шутки, что у меня с советской властью вышли в основном эстетические разногласия. В итоге Абрам Терц — это диссидент главным образом по своему стилистическому признаку”.1
Подоплека этой фразы, хотя и кажется умаляющей самиздат для любых периодов его подсоветского существования, отнюдь не свидетельствует
о конформистских устремлениях ее автора, как показалось оппонентам Синявского, прежде всего самому серьезному из них — Александру Солженицыну. Автор этого изречения по своему духовному складу прежде всего как раз нонконформист, “антигерой” достоевского толка, какими и были в большинстве своем художники самиздата, равно как и их персонажи.
Дело тут в давно поднятой и разнообразно понятой проблеме “революции и культуры”, в определяющем судьбу страны противостоянии: обосновавшая и навязывающая революционный переворот культура с неизбежностью оказывается в оппозиции к новому политическому порядку, оставляющему ее на обочине. В области нематериальной авангардные художественные веяния и открытия в пореволюционной России ХХ века были без долгих слов сметены “культурной контрреволюцией”, названной, как и задано постулатами политической демагогии, “культурной революцией”. Политическая революция закончилась обновлением власти, а не обновлением культурной жизни. Ибо бичом революции становится сам “истинный революционер”, существо по духовным запросам замечательно посредственное. Претензий к людям у него всегда неизмеримо больше, чем к самому себе: это его основная психологическая установка. И это же — роковая черта социалистического умозрения как такового. Тот из художников-новаторов, кто, подобно Александру Блоку, ждет от революции утверждения нового бунтарского “духа музыки”, обречен стать ее изменником или погибнуть. Гибель художника-бунтаря в революционную эпоху — это всегда его убийство новыми властями, почуявшими “измену” и тут же опознавшими в нем выкормыша “проклятого прошлого”. Художник “изменяет” революции,
оставшись самим собой, оставшись верным своей бунтующей природе.
До творцов отнюдь не сразу доходило, что взявшие власть — узурпаторы, а не новаторы. Не склонный к иллюзиям, скептично проницательный Владислав Ходасевич еще и в 1920 году увещевал тогдашнего друга Бориса Садовского: “Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое
в большевизме мне глубоко по сердцу”.2 Это уже годы спустя, в эмиграции, он ретроспективно пророчествовал в очерке “Законодатель”: “Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна”.3
В России Ленин с компанией прежде всего позаботились не о чьей-то “литературной деятельности”, не о “демократии”, за которую ратовали до переворота, а об укреплении власти тех сорока тысяч партийцев, что должны были сменить сорок тысяч помещиков, управлявших, по мнению вождя, Россией перед революцией. А получив власть, переняли от прежних властителей прежние же страхи. Страх перед словом в первую очередь. Отправить на каторгу за чтение письма Белинского к Гоголю — наказ на все российские времена. И тут большевики ничего нового не придумали. Лишь поставили дело на поток. Силою вещей количество перешло у них в кошмарное качество. То есть привело к уничтожению любого качества. В том числе — качества русской речи. Ибо и начали они с упрощающей язык орфографической реформы.
Трудно было помыслить, что цель новой власти — сама власть. Ее замысловатые трибуны приходят и уходят, а сорок тысяч управленцев остаются и размножаются, какими бы фиглярами и невеждами они ни казались культурной публике. Соль этой власти — “зам”, двойник, кабинетная челядь, “чернь”, как сказал бы Александр Блок. Принцип же — подмена и замена (“незаменимых нет”). Типичным двойником, “замом”, был и автор этого тезиса Сталин, получивший освободившееся после смерти Ленина место наверху благодаря череде мелких бандитских ухищрений, о чем давно рассказано Борисом Бажановым, техническим секретарем Политбюро ЦК ВКП(б) в 1923—1928 годы.4
“Творческая страсть” к разрушению оказалась у большевиков вполне заурядной, тупой политической страстью. И в этом отношении они грубо посмеялись над всеми нашими романтиками — от Михаила Бакунина до Александра Блока и спорадически оживающих евразийцев, надеявшихся, что новый тип власти обнажит древний культурный архетип, что зазвучит на русских просторах скрытая доселе от мира небывалая мелодия… Но не степные кобылицы нужны были большевикам, а царские полковничьи погоны — на все оставшиеся времена. Владимир Маяковский иронизировал над их потребностью в “красных Байронах” и “самых красных Гейне” совершенно невпопад. Это была обнадеживающая, доступная пониманию и льстящая самолюбию программа выскочек с явным комплексом культурной неполноценности. Все их “культурные программы” были предопределены еще до того, как они их составили. Как утверждал Николай Бердяев в “Философии неравенства”: “Для вас культура — лишь средство вашей политики и экономики, лишь орудие благоденствия <…>. И сколько бы вы ни пробовали украшать себя культурой, слишком видно и ясно, что никаких ценностей культуры для вас не существует. Вам нужна цивилизация как орудие вашего земного царства, но культура вам не нужна”.5
Однако то, чего нет, то и желанно, то и не дает покоя, в этой области
и прозревается земля обетованная. Для большевиков последнее весьма характерно: железные во всем, что касается жизни, то есть ее уничтожения, они намаялись с “культурной политикой”, парадоксальным образом фетишизировали искусство, приравненное к штыку, бомбе и знамени. По мнению Льва Шестова, упования новых властей России на опасно неведомую им силу, таящуюся в слове, разумному толкованию и вовсе не подлежат. Мне уже случалось цитировать его брошюру 1920 года “Что такое большевизм?”. Ввиду ее малой известности и, так сказать, самиздатского бытования, процитирую снова то место, где философ описывает большевистскую психологию: “Россия спасет Европу — в этом глубоко убеждены все └идейные“ защитники большевизма. И спасет именно потому, что в противоположность Европе она верит в магическое действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатически исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены, что └слово“ имеет сверхъестественную силу. По слову все сделается — нужно только безбоязно и смело ввериться слову. И они вверились. Декреты сыплются тысячами. Никогда еще ни в России, ни в какой-либо иной стране столько не говорили, сколько у нас говорят сейчас. И никогда еще слова не были так уныло однообразны, так мало <…> соответствовали действительности, как в наши дни”.6 Да и как не верить в сверхъестественное, говорит Шестов, если одного заветного слова “чрезвычайка” хватило, чтобы держать в страхе всю Россию? На деле вся эта “сверхъестественность” сводилась к доморощенному новоязу, пригодному лишь, по определению Вячеслава Иванова, для “переклички сообщников”.
Как замечательно сострил, кажется, Андрей Белый, в пору торжества материализма материя-то и исчезла — как основа построения общества. Пресловутый “экономический базис” рассыпался в прах у всех на глазах. Остались одни неосязаемые субстанции — магические знаки, слова. К ним и обращено было преимущественное внимание. Соответственно за словесные высказывания par excellence каждому гражданину и воздавалось. Пожалуй, во много большем объеме, чем за дела. Злодейские наставления власти и тут ничего нового собой, кроме, разумеется, фантасмогорического размаха, не представляли. Архетипически они подобны воплям Калибана из шекспировской “Бури”, заклинавшего охотиться за книгами, без которых, как он сам чуял, никто его не умнее.7 Другое дело, на каком соборе, когда и кто осмелится возразить тирану: “Nec Caesar supra grammaticos” — “И цезарь не выше грамматиков”. Самиздат стоит именно на этом утверждении.
Это главная болевая точка: сознательно или бессознательно, но, чем дальше, тем пуще, не знающие грамоте (Хрущев, похоже, уже даже и писать не умел) советские лидеры полагали речь тайным и могущественным против себя оружием, ожидая для себя от нее всяческих бед. Этим страхом и вызвано патологическое к ней внимание, равно как и ответное сопротивление этому безумию, приведшее к созданию самиздата, отнюдь не ставящего
перед собой цели непосредственной борьбы с режимом, боровшегося с ним, можно сказать, бесцельно. Крайностью, хорошо говорящей о типическом, стал тут известный анекдот о родителях, перепечатывающих для ребенка “Войну и мир” на машинке. Не в самиздатском оформлении тот бы ничего читать не стал… Толстой, овеянный “ворованным воздухом” мандельштамовской “Четвертой прозы”, уже ходившей по рукам и по домам, — это ли не символ?
Таким образом, самиздат в СССР был в первую очередь явлением культуры, а не политики.8 Власть же оценивала его с позиций прямо противоположных.
В случае Синявского и Даниэля, то есть в эпоху бурного зарождения самиздата, это прекрасно понял такой, не меньший, чем Солженицын, противник существующего в России режима, как Варлам Шаламов, написавший сразу после судилища: “Синявский и Даниэль сумели удержать процесс на литературоведческой грани, в лесах гротеска и научной фантастики, не признаваясь и не признавшись в антисоветской деятельности, требуя уважения к свободе творчества, к свободе совести. В этом великая принципиальность этого процесса. <…> Ничего не было бы проще — заготовить и произнести политическую речь, что, дескать, с детства ненавидел, выступаю как борец; разоблаченный, обличенный умираю (вариант: прошу прощения
у родной власти!). Ничего не было бы проще и ничего не было бы вреднее. Такая позиция была бы победой прокурора и суда, вернула бы страну
в невыносимое положение, когда автору известной └птички божией“ полагался бы концентрационный лагерь, как вреднейшему тунеядцу. И за └птичку божию“ начали бы судить, усматривая в ней намек на государственный строй…” “Синявский и Даниэль, — заключает Шаламов, — осуждены именно за то, что они писатели, ни за что другое”.9
Волна самиздата, покатившаяся по стране в 1960—1970 годы, брала начало не в прямой оппозиции к режиму, а в силу различных запретов обретшей мифологические свойства памяти об утраченной культуре, в первую очередь культуре “серебряного века” и наследовавших ей авангардных течений двадцатых годов. Лучшая ее часть оказалась в спецхранах — по причине ликвидации самих ее творцов. Чаще всего не метафорической, а реальной. Помимо прямых репрессий исчезновение художников за пределами СССР тоже было знаком их “погребения”. Самое поразительное, что имевшие доступ ко всяческим спецхранам, пользовавшиеся спецпубликациями для работников ЦК и не выдававшимися в библиотеках без специального разрешения, не поступавшими в продажу изданиями с грифом “для научных библиотек” — несмотря на все эти преимущества, — номенклатурные работники все равно образованы были на порядок меньше, чем любой “самиздатчик”. Характерен в этом отношении пример Иосифа Бродского, не окончившего не только университета, но даже простой советской школы. В знании поэзии
и философии он несомненно превосходил любого из возможных своих официальных редакторов и оппонентов. Не говорю уж о вышестоящих членах различных идеологических комиссий. Было ли нежелание изъясняться на суконном языке номенклатуры следствием открытия заветного культурного пласта или, наоборот, отвращение к новоязу всколыхнуло сознание, определить трудно. Одно шло рука об руку с другим.
Сошлюсь на собственный опыт. В 1980 году петербургский самиздатский журнал “Диалог” провел анкетирование по поводу столетней годовщины
с дня рождения Александра Блока, единственного из корифеев “серебряного века” более или менее канонизированного в ту пору. Соответственно юбилей отмечался не только в самиздате, но и на страницах официальных изданий. В частности, журнал “Звезда” выпустил целый номер, посвященный Блоку, в котором была помещена и моя статья. Ее несомненным достоинством я полагал удавшуюся мне попытку хотя бы вскользь процитировать кусочек из лекции отца Павла Флоренского о Блоке, нигде в официальной печати тогда не опубликованной. Конечно, ссылался я не на “отца Павла Флоренского”, расстрелянного большевиками в 1937 году, а на некоего П. А. Флоренского, справедливо, как оказалось, надеясь на некомпетентность руководства журнала, возглавлявшегося “воинствующими атеистами”. (Небольшое отступление: руководство-то о Флоренском ничего знать не хотело, зато сотрудники отдела критики, готовившие выпуск, все имена прекрасно различали
и “что надо” читали. Характерная черта: состав работников, не принимавших окончательного решения о предании произведений гласности, во многих редакциях и других учреждениях культуры оказывался порой на редкость квалифицированным. Благодаря им кое-какая “литературная деятельность” и оказалась в СССР возможной. В том же Ленинграде стали появляться книжечки неангажированной молодежи: Андрея Битова, Глеба Горбовского, Рида Грачева, Александра Кушнера, Валерия Попова, Виктора Сосноры… Номенклатура соображала: фасад “империи зла” желательно было не уродовать вовсе бескультурной мазней.) Но вернемся к изданиям неподцензурным. Участвовал я и в самиздатской анкете, с которой теперь можно ознакомиться, не разыскивая сам машинописный журнал, напечатанный мизерным тиражом в десять экземпляров.10 Анкета продолжала опыт Корнея Чуковского, в 1921 году предложившего писателям аналогичный опросник
к столетию Некрасова. И вот вижу в каждом втором ответе на страницах “Диалога” отсылку к Флоренскому, к его лекции, содержащей, несомненно, самую глубокую, из всех известных по публикациям в СССР, критику миросозерцания поэта. Лекция Флоренского — вообще одна из интереснейших после Андрея Белого работ о Блоке. Естественно, что нигде в СССР она напечатана не была, сейчас не помню точно, откуда я и сам был с ней знаком: то ли из публикации в запрещенном парижском “Вестнике РХД”, то ли из какой-то машинописной перепечатки… Что же касается сравнительного достоинства моих ответов на анкету и напечатанной в “Звезде” статьи, то можно сказать одно: страничка из “Диалога” выразительнее и содержательнее восьми мелким кеглем набранных страниц в “Звезде”.
Тут возникает еще одна существенная проблема: об участии в самиздате авторов, одновременно публиковавшихся и в официальных изданиях.
Самиздат был непроизвольный, состоящий из творений, первоначально прошедших через журнально-книгоиздательские коридоры и отвергнутых представителями официоза. И самиздат, так сказать, априорный — авторов, нацеленных в первую очередь на создание независимой, неподцензурной культуры.
Здесь важно подчеркнуть одну простую, но основополагающую вещь: ни тот ни другой не отказался бы от печатного станка, если бы к нему был допущен. Большего, но и меньшего, самиздату от властей не требовалось.
Самый характерный и яркий случай самиздата первого типа представляют собой сборники “Горожане” одноименной литературной группы ленинградских прозаиков Бориса Вахтина, Владимира Губина, Игоря Ефимова и Владимира Марамзина. В 1965 году они сдали первый сборник
в Ленинградское отделение издательства “Советский писатель”, сопроводив его положительными отзывами членов Союза писателей СССР Д. Дара и А. Розена. Это не помогло: по причинам вроде бы внеидеологическим. Решивший судьбу издания отрицательный отзыв Веры Кетлинской основан был на расплывчатой метафоре, на опасении: “Какими серо-коричневыми очками прикрыли авторы свои молодые глаза!”11 Кропавшая этот отзыв непроизвольно пыталась изничтожать “Горожан” “художественно”, на том языке, на каком, как ей мнится, пишут молодые прозаики. Но до их уровня не дотягивала, отчего и начинала выходить из себя. И недаром: манифест “Горожан” декларировал возрождение потускневшей в социалистическом реализме “стилистики”: “…Нас связывает ненависть к пресному языку. С читателем нужно быть безжалостным, ему нельзя давать передышки, нельзя позволить угадывать слова заранее…”12 И т. д. Понятно, что не писания В. К. Кетлинской, а недошедшие в ту пору до печатного станка книги Андрея Платонова, такие как “Котлован” или “Чевенгур”, вдохновляли “Горожан” в первую очередь, если говорить об их “культурных очках”. Что же им оставалось делать, кроме как собрать возвращенные из издательств страницы, переплести их и пустить в самиздат?
Создатели второго типа самиздата вдохновлены были скорее идеей “независимого существования”; это художники, которым просто-напросто обрыдло общаться с официальными инстанциями и чего-то от них ждать. Советскую литературу они перестали замечать принципиально. Так вели себя, к примеру, увлеченные русским авангардом, Хлебниковым в первую очередь, и затем обериутами, Михаил Красильников, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Лев Лосев, Владимир Уфлянд, Сергей Кулле, Александр Кондратов… Замечательно в этой группе, названной теперь “Филологической школой”, одно обстоятельство: к современной им советской литературе они относились настолько цинично, что жить за ее счет зазорным никак не считали — писали пьесы и либретто для кукольных и прочих театров, халтурили на киностудиях, выпускали научно-популярные брошюры и проч. И в то же время “для себя” печатали машинописные книжечки стихов, альманахи и т. д. Их содержимое и оказалось на поверку той культурой, которая осталась от времен самиздата советской поры. Другой пример того же порядка — сгруппировавшиеся вокруг Анны Ахматовой молодые поэты Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и Евгений Рейн. То же самое можно сказать о многочисленных самиздатских журналах, объединявших с начала 1970-х уже не просто отдельные группы приятелей, но предоставлявших свои страницы каждому молодому и немолодому автору, чувствующему свою отчужденность от литературы, исповедующей ценности коллективного сознания. Среди подобных изданий, очевидно, первое место по объему представленной продукции и долгосрочности существования занимал ленинградский журнал “Часы”, прекративший издаваться не раньше, чем в стране была отменена цензура.
Кажется, Сергей Довлатов, примыкавший в ленинградские годы к “Горожанам”, сказал, что в его литературе “нет ничего личного, кроме стиля”. Такого рода литература и превалировала в самиздате, советскому искусству откровенно противопоставленная, но трудно распознаваемая в юридических, то есть карательных, терминах. Единственное сильное теоретическое положение, выдвинутое против нее цензурой звучало так: искусство “неконтролируемого подтекста”. Попробуй с таким искусством справиться. И не справились. Ужасней и опасней ничего для тоталитарной власти и на самом деле не сыщешь.
Пример Александра Гинзбурга — с его “Синтаксисом”, одним из первых самиздатских журналов, — в высшей степени показателен. Издание, преимущественно заполненное стихотворной продукцией, довольно быстро привело редактора на скамью подсудимых. То же самое с Иосифом Бродским. Что ж такого страшного всего лишь в “стишках”? А только то, что они принципиально непонятны по своей природе. И таким образом выволакивают на свет все комплексы культурной неполноценности, которыми наделены любые представители тоталитарной власти, едва они с подобными выражениями человеческой сущности соприкасаются. Нечленораздельно яростное мычание в адрес абстрактной живописи — еще один тому пример.
Печатающийся в самиздате должен был ненавидеть, презирать или просто не любить (это в зависимости от темперамента) советскую власть именно исходя из эстетической установки: она подавляла главное в художнике, его эстетическую самостоятельность, в конечном счете разрушала экзистенциальное содержание его жизни. “Стилистические разногласия” самиздата — это знак онтологической с властью несовместимости — в отличие от политических убеждений, меняющихся с возрастом, во всяком случае являющихся для художника делом осознанного выбора.
Сама же экзистенциальная драма заключалась в том, что при всей несовместимости с властью художник к этой власти оставался прикован. Великое утешение — “Ты — вечности заложник У времени в плену” — давало лишь иллюзию независимости от времени. Тщетно называть правдой нас возвышающий обман. Прежде всего творческая личность была — и остается —
в плену у времени. В советские годы этот плен был заточением, часто — буквальным. Развивая поэта, уловим единственное и неизбежное: если хочешь дышать вечностью, не предавай сосну, на которой будешь повешен, — стоический завет самиздата.
Врожденное честолюбие созидателя, в том числе самое его светлое стремление творить “в надежде славы и добра”, от “вечности” отвлекает решительнейшим образом. Ни одного значительного произведения “вечность” художнику не продиктовала. Тут и “мистический опыт” — никакая не панацея от кошмарных разочарований, и бескорыстный опыт самиздата — тем более. Ничто отвлеченное от “времени”, то есть от чувственной непосредственности на пути к “абсолютному воплощению”, в человеческом искусстве не приживается и не превалирует. Наши горшки по-прежнему обжигают не боги. Соприкосновение с “мирами иными” происходит здесь, на земле.
Так что “радоваться рано”. Настроив отечественную культуру на новый, свободный лад, самиздат должен был бы привить ей и собственную стойкость, независимость суждений, волю к сопротивлению. Сопротивляться же всегда будет чему. Уже есть. Неизбежность глобализации ставит в этом отношении куда более грандиозную, чем была во времена самиздата, проблему. Проблему размывания культуры, иссушения ее региональных источников. Ведь культура прежде всего региональна. По крайней мере в своем выразительном, языковом отношении. Де-факто масскульт теснит ее уже сегодня.
С большой долей вероятности в обозримом будущем она окажется на положении того же самиздата. Тиражи этому разделению уже соответствуют. Сетовать тщетно. “По гамбургскому счету”, письменная художественная культура — это и есть “самиздат”.
Доклад на конгрессе “Между памятью и утопией: самиздат как символ европейской культуры”. Падуя. 29—31 мая 2011 года. Печатается с разрешения устроителей конгресса, публикующего его материалы только по-итальянски.
1 А. Синявский. Диссидентство как личный опыт. // Абрам Терц / Андрей Синявский. Путешествие на Черную речку. М., 2002. С. 336.
2 Владислав Ходасевич. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 4. М., 1997. С. 415.
3 Там же. С. 214.
4 См.: Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. СПб., 1992. (Первое издание — Париж, 1980.)
5 Николай Бердяев. Собрание сочинений. Т. 4. Paris, 1990. C. 557.
6 Левъ Шестовъ. Что такое большевизмъ? Берлин: <Издание автора>, 1920. С. 7—8.
7 “…Remember / First to possess his books; for without them / He’s but a sot, as I am…” (The Tempest, Act III, Scene II).
8 Нелегальную политическую, априорно “анонимную”, “подпольную” литературу, ставящую своей целью изменение режима, мы здесь от самиздата отделяем.
9 Варлам Шаламов. Письмо старому другу // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. М., 1989. С. 518.
10 Анкета недавно перепечатана в академическом томе: Александр Блок. Исследования и материалы. СПб.: Пушкинский Дом, 2011.
11 Цит. по: Самиздат Ленинграда. 1950-е—1980-е. Литературная энциклопедия. М., 2003. С. 400.
12 Там же.