Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2012
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
АНДРЕЙ АРЬЕВ
“Table-Talk”: Лосев и Блок
Живительная противоречивость эстетики Льва Лосева задана его представлением о роли “вкуса” в решении художником творческих задач. Вслед за Иосифом Бродским — и только в этом вслед — как стилист он неуклонно заботился об “усволочении” содержания. То есть о разрушении вкусовых плотин. На эту тему Лосев написал специальное эссе “Бедствие среднего вкуса”, размышление над эстетической максимой Пастернака, заявленной
в “Докторе Живаго”: “…бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы”. И философский и сюжетообразующий смыслы пастернаковского романа —
в его преднамеренной стилистической безвкусице и проповедническом тоне: чеховский интерьер с картинками из Чарской и врачевателем от Бога живаго у рампы. Дерзновенный художественный замысел автора состоял в том, чтобы сквозь взвихренный бурей житейский пестрый сор всюду проступало лицо, исцеляющий и жертвенный образ, уподобленный, как это уже случилось
у Александра Блока в “Двенадцати”, Христу. Средостение романа — шокирующее читателей со “средними вкусами” заявление героя: “Дорогие друзья, — обращается мысленно Юрий Живаго к друзьям детства, — о как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали”. Эту тираду герой не произносит вслух единственно по причине ее почти дословного совпадения с речением Христа, как его передает автор в венчающих роман стихах: “Вас Господь сподобил / Жить в дни мои, вы ж разлеглись как пласт…” И т. д. Пастернак, очевидно, не мог не осознавать: лепить напрямую из Христа литературного персонажа — крайнее прегрешение против любого “вкуса”.
Упреждая анализ пастернаковского романа, Лосев рассматривает эпизод из тех же “Двенадцати” с “писателем — Витией”, с его воплем: “Предатели! Погибла Россия!” “Очевидно, и политически безупречное поведение может отличаться дурным вкусом”, — резюмирует Лосев. Исследователю представляется — Блок дезавуировал “вкус” в образе своего Витии, плюс к тому
в апофеозе с раскольничьим Исусом несомненно “вкусом” пренебрег. “Дурной вкус” и “средний вкус” здесь синонимы праздные: идет тотальное наступление на “вкус” как таковой. Никакого “среднего вкуса” не существует.
Вообще-то, “вкус” как эстетическая категория — детище эпохи классицизма с его четко размеченными правилами, “единствами” и установкой на воспроизведение образцов. Но вкус всегда, так сказать, эмпиричен, отражает не нуждающиеся в верификации, но легко воспринимаемые пристрастия определенного круга, в котором ощущения совпадают с суждениями и вытесняют их. Под натиском романтических веяний классицистические догмы пришли в ветхость. Ввиду явной несхожести национальных и конфессиональных типов красоты твердые каноны перестали почитаться обязательными, открыв дорогу новым “вкусам”. Благодаря их диффузной природе они утверждаются энергично и повсеместно, определяя ту или иную эстетическую среду, ориентированную хоть на господствующий канон, хоть на его деконструкцию. При этом область распространения определенного рода “вкусов” может стремиться к бесконечно малым пространствам, существовать на уровне вполне застольном. Если принять во внимание, что застолье — специфически русская форма культуры, что поэзия нам приятна и полезна, “как летом сладкий лимонад”, то мы быстро обнаружим, как многое в ней может быть сведено
к тому, что мы по-пушкински называем “Table-Tаlk”. Говоря словами одного колоритного персонажа, в застолье сообщается то, что в академическом дискурсе “показалось бы дерзостью”. В зависимости от того, кто в этом “застолье” участвует, сложившиеся в нем “вкусы” могут распространиться весьма широко. К примеру, “Table-Talk” в одной комаровской Будке, проигрывавшиеся там “пластинки” имели существенное влияние на становление новой отечественной поэзии в приневском регионе, на ее “вкусы”. Весьма примечательным в этих новых “вкусах” кажется мне пренебрежение их адептов Александром Блоком. Оно понятно было век тому назад как эпизод “преодоления символизма” младшими постсимволисткими течениями, но загадочно в 1950—1960-е годы, годы господства догматических установок соцреализма.
“Вкус” теперь основной критерий, по которому, говоря об искусстве, люди находят свою компанию и создают ее. Поскольку “вкус” всегда достояние той среды, в которой человек становится художником, талант, тем паче гений, вынужден его преодолевать. Строго говоря, “вкус” — достояние читателей, художник же “безвкусен”. Но он же до поры до времени и — читатель, участник застольных радений. До той поры, когда, говорит Блок, “душа поэта” не опечалится, что ее голос “начинает смешиваться с голосами близких людей”.
Поэзию Льва Лосева часто называют “университетской” — как по кругу ее изначального бытования, так и по обозначаемому этим термином международному коду. Мне она видится настоянной на “Застольных беседах”, на “Table-Talk”, как мы этот жанр именуем со времен Кольриджа и перенявшего его новацию Пушкина.
Первый сборник Лосева “Чудесный десант” начинается разделом “Памяти водки”, и первое же стихотворение этого раздела — рефлексия о застолье:
Он говорил: “А это базилик”.
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня — Алеха.
“Давай еще, по-русски, под пейзаж”.
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
И дальше в сугубо бытовом и забавном духе рассказывается история отечества с подробностями, невозможными для университетского дискурса. Знаменательно, что — в отличие от большинства образцов современной лирики — стихи Лосева чаще всего имеют названия: знак того, что сюжет определен, будет рассказана какая-то история. Скорее, конечно, “историйка”, как подобает в “Тable-Тalk”. Даже о самом себе он предпочитает повествовать косвенно, так, как могли бы взглянуть на поэта люди с чуждыми ему “вкусами”: “Левлосев не поэт, не кифаред. / <…> / он пахнет водкой, / он порет бред”.
В почтенном собрании с обоснованием подобных характеристик не выступишь, но в застолье — отчего ж?
Собственно говоря, вся эстетика Льва Лосева сложилась из отвращения к господствующим “вкусам”. Вот один из дерзких примеров — в стихотворении “Пушкинские места”, с репликой в адрес Арины Родионовны: “…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь”. Здесь дезавуировано наше умильное отношение к “народности” Пушкина. И это не “эпатаж”, а позиция человека со “вкусом”.
Основанием для отвращения к чужим вкусам служит единственно наличие собственных. Так какими вкусами обладал сам Лосев? И насколько они ему были органичны? В сфере поэзии самая острая и интригующая проблема — это проблема его гипертрофированного неприятия Александра Блока. Неприятия, вообще характерного для литературной молодежи, группировавшейся вокруг Анны Ахматовой, молодежи, чтившей и ее дар, и занятую ею позицию. Лосев тут пошел дальше других в том смысле, что выразил свое неприятие, в отличие от остальных, в стихах. Иосиф Бродский, например, мог сказать: “Блока я терпеть не могу”. Александр Кушнер мог свои сомнения выразить более развернуто: “Стих Блока слишком напевен, размыт романсной мелодией, водянист <…>. Но больше всего удручает, наряду с общесимволистской безвкусицей, его лирический герой, └рыцарь и поэт, потомок северного скальда“, напоминающий актера в гамлетовском гриме, оперного певца”. Тем не менее ни Бродский, ни Кушнер, ни кто-либо еще — не сокрушал лучшего поэта начала ХХ века в своей художественной практике, в стихах, так, как мы перманентно встречаем у Лосева, назвавшего один из разделов первой книги сугубо антиблоковски: “Против музыки”.
В стихотворении “ПБГ” (то есть “Петербург”), в перечне людей “серебряного века”, порой весьма изощренно аттестованных, автор “Двенадцати” упоминается одной простецкой строчкой — в скобках: “…Пыль Палермо в нашем закате / (Пьяный Блок отдыхал на Кате <…>)”. И это далеко не все. Бездна, в которую отправляется Блок, открывается в остроумно-похабном травестировании его знаменитого стихотворения “В ресторане”. У Лосева это называется “В Нью-Йорке, облокотясь на стойку”:
Он смотрел от окна в переполненном баре
За сортирную дверь без крючка,
Там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река.
Заканчивается это стихотворение строчками: “…и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря”. В стихотворении дезавуируются
и символизм в целом с его ницшевской идеей “вечного возвращения”
и скандинавскими туманами, из которых выступает культивируемый Блоком образ поэта, “потомка северного скальда”, и изба Петра I на берегу Невы как символ начала петербургского периода русской истории — словом, вся историософская система Блока с его теургическими метаниями
в “страшном мире” под аккомпанемент ночной музыки.
Не “облокачиваясь на стойку”, Лосев подступался к Блоку в стихотворении “Полемика” с названием, опережающим смысл содержания: “Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире…” Отповедь блоковскому “Сотри случайные черты — / И ты увидишь: мир прекрасен” говорит больше об упрямом задоре, чем об откровении. Кто-кто, а Блок знал, “как мало в этой жизни надо”: “Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран — / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!” Одномерная дискуссия с ним о прелести “случайных черт” попросту некорректна, ибо поэтика Блока — это все-таки поэтика символиста. Она не обходится одним земным измерением. “Мир прекрасен” у Блока тогда, когда в его “случайных чертах” отражается “ясность Божьего лица”. Бог не мог создать что-то посредственное, несовершенное, и в этом смысле мы живем “в лучшем из миров”. С неменьшей очевидностью Блоку был ведом и “страшный мир”, доступный нашему опыту в сумме “случайных черт”, обнажающих лишь “сумрак неминучий”. Какими бы ни казались стихи Блока постсимволисткому поколению и его адептам, одно очевидно: внутренний мир Блока сложнее и трагичнее, чем у любого из его молодых ниспровергателей. Их претензии к Блоку носят совершенно маргинальный характер.
Самое же интересное для нас то, что в “Полемике” Лосева число немногих прекрасных “случайных черт” “страшного мира” украшает “Внезапный
в тучах перерыв, / неправильная строчка Блока”. К чему бы ни относить эпитет “неправильная” — к смыслу строчки или к ее форме, — строчка эта доставляет автору радость. Начинаешь подозревать, что негативные суждения о стихах Блока делаются в соответствии с принципами и вкусами дружеского сообщества, далеко не всегда выражающими естественные чувства человека, увлеченного поэзией.
В этом отношении особенно показательно стихотворение Лосева “Понимаю — ярмо, голодуха…”. Оно содержит описание приватного монолога другого поэта, по интенсивному стилю речи и перечню примет напоминающего Иосифа Бродского. В числе неприемлемого в нашем отечестве поэт “с выраженьем угрозы” перечисляет: “Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей, / эту водочку, эти грибочки, / этих девочек, эти грешки / и под утро заместо примочки / водянистые Блока стишки…” Но вот как после водопада “не люблю” заканчивается это стихотворение: “Но гибчайшею русскою речью / что-то главное он огибал /
и глядел словно прямо в заречье, / где архангел с трубой погибал”. В трехстопном анапесте с чередованием женских и мужских рифм и образной системой, в которой себе довлеет амбивалентное отношение к России, звучит все тот же Блок, его “Пляски осенние”: “Улыбается осень сквозь слезы, / В небеса улетает мольба, / И за кружевом тонкой березы / Золотая запела труба”. В стихах этих, кстати, очень много “водянистости”, осенней влаги, дождя…
Нелюбовь Лосева к Блоку сродни “странной любви” к “немытой России” Лермонтова, Тютчева, Некрасова и самого Блока. В советские замордованные времена Блок — для чтящей стихи публики — лирическая величина, едва ли не равная России. Лосевская “нелюбовь” оказывается все-таки редуцированной любовью. В честь Блока он поднимает заупокойно-заздравные тосты, пьет, говоря соответствующими словами Ахматовой, — “За то, что Бог не спас”. “За то, что Блок не спас”. Очень похоже, что в блоковских ретроспекциях как “возмездие” является Льву Лосеву сама его юность.
Занозой сидит и другое: на “преодолевших символизм” поэтов акмеистического направления, осязаемо близких Лосеву и его друзьям, Блок взирал без всякого энтузиазма. Гумилевским цеховым ремесленничеством, то есть “средним вкусом”, вызвана его последняя литературная досада — статья “Без божества, без вдохновенья”, опубликованная посмертно. Та же Ахматова не могла не читать ни ее, ни изданные позже блоковские дневники и записные книжки. Открыв, к примеру, запись Блока от 12 января 1913 года, читаем: “Впечатления последних дней. Ненависть к акмеистам”. Но, видимо, много горше для нее были две реплики поэта, не занесенные на бумагу. Одна относится к эпизоду совместного выступления их обоих на сцене: на просьбу Ахматовой выпустить ее с чтением стихов раньше Блока, в опасении, что декламировать после такого поэта, как он, безнадежно в смысле успеха, Блок в ответ бросает: “Мы не тенора”. Другая реплика, для поздней, глубоко православной Ахматовой совсем невозможная, сводится к тому, что стихи нужно писать как бы перед Богом, Ахматова же пишет их как бы перед мужчиной… Так ли это — рассматривать в докладе о “застольном жанре” мы не станем, не знаем и внятной реакции на это предположение самой Ахматовой. А вот о том, кто у нас “тенор”, ею было отвечено более чем внятно —
в стихотворении “И в памяти черной пошарив, найдешь…”:
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок —
Трагический тенор эпохи.
Вот этот “трагический и тенорковый Блок”, как не преминул подхватить Лосев, и загулял в его стихах. В цикле “О Блоке” — аж на какой-то дурашливый манер: “…во мраке мурлычет мурлыка, / как Блок, не вяжущий лыка”.
При всей дурашливости, подтекст тут важный: Блок — это “музыка”, поэт — “носитель ритма”, а Лосев выступает “против музыки”, за дискретность, застольную “случайность” вдохновения. И, простите за окончательное снижение темы, — Блок выпивал без спутников, наедине с “мирами иными”, Лосев — в компании. Пока не стал поэтом и гражданином по имени Lev Loseff, уединившись в Гановере, штат Нью-Гэмпшир.
Но вернемся к интерпретации ахматовского стихотворения. Интересна попытка Иосифа Бродского увести его сюжет с “тенором” в сторону от вызвавшего его к жизни реального эпизода. В беседе с Соломоном Волковым он утверждал, что стихотворение писалось “как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха”, где “партия Евангелиста — это партия тенора”. То есть главное, по Бродскому, у Ахматовой не житейская коллизия, а метафорическое ее переосмысление, не Блок, а Евангелист из баховских “Страстей по Матфею”. Вопреки этому утверждению, реплика Блока все же содержит весьма далекую от евангелической, вполне презрительную коннотацию. Не говорю уж о том, что стихотворение четко датировано 9 сентября 1960 года, то есть годом раньше того времени, когда Бродский был представлен Ахматовой —
7 августа 1961 года. Таким образом, для себя, очевидно неосознанно, и он ставит Блока высоко: “в эстрадном теноре” распознает Евангелиста.
Вообще-то, в отношении к миру у Бродского блоковской романтической стихии никак не меньше, чем ахматовской поздней умудренности. Жорж Нива назвал его даже “взбунтовавшимся сыном” русского символизма.
И Петербург он воспринимал скорее по-блоковски, находя сердцевину его тайны в бесконечности, неизвестности его окраин. То есть в оппозиции “центр — окраина”, как и Блок, поставил на “окраину”. Но, находя родственное самому себе у Блока, оценивал это родственное как “банальщину”. И, что самое удивительное, свидетельствует Соломон Волков, выговаривал: “Наиболее безвкусный крупный русский поэт — это Блок”. Как будто бы сам Бродский не плевал на всяческие вкусы! На вопрос о его собственном вкладе в русскую поэзию он отвечал: “Непристойность”. Какой уж тут вкус! С полной очевидностью — борьба со “вкусом”. “Вкус — это для портных”, — сказал он как-то. И тем не менее: Блока “я не люблю, теперь пассивно, а раньше активно. <…> За дурновкусие. <…> это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый”.
Все это, разумеется, относится к сфере застольных бесед. Гумилев о более ответственном эпистолярном жанре как-то умозаключил в письме к Сергею Городецкому буквально следующее: “…уж очень это не акмеистический способ общения”. Предпочтение отдавалось “дружеским спорам”, тоже имеющим
в русской культуре почтенную, правда не слишком задавшуюся историю…
Но вот Льву Лосеву “заговоры / Между Лафитом и Клико…” удалось наконец превратить в поэзию. В его сердце “мятежная наука” вошла глубоко. Из стихотворений, эксплуатирующих блоковские мотивы, главное достижение — это “Сожжено и раздвинуто”, с эпиграфом не из Блока, но из Вадима Шефнера, что важно для его толкования. По заглавию понятно, что
в подтексте Лосева опять “В ресторане”: “Сожжено и раздвинуто бледное
небо, / И на желтой заре — фонари”. Эта же заря — в последних лосевских строчках: “…желтым зажегся в графине / закат над его заливным”. Вроде бы все завершается очередной издевкой. На самом деле — чуть ли не сентиментальным вздохом. Переживания поэта, описанные в стихотворении, воссоздают переживания литературного поколения, к которому принадлежал отец Лосева, тоже поэт, Владимир Лифшиц. Не “поколения”, конечно, а той небольшой группы ленинградских, прошедших войну поэтов, среди которых Вадим Шефнер почитался как своего рода лирический эталон. Между его жизнью и его стихами никакой трещины не проходило. Лев Лосев с юных дней относился к отцу, к Шефнеру, к Александру Гитовичу и еще нескольким близким к этой группе писателям, безусловно с пиететом. Так что несколько раньше того, как он обрел собственное “застолье”, он уже имел случай ознакомиться со вкусами друзей своего отца и проникнуться ими. Во всяком случае — чтить их. С этой колокольни он и рисует эпоху — с грустно бормочущим внизу, по пути в ресторан, поэтом:
“…Что делать — дурная эпоха,
все попросту пишут, да плохо,
что хуже и впрямь воровства,
Эх, грудь ты моя, подоплека,
всех помнишь, а вслух только Блока
и то с отрицаньем родства”.
И дальше — уже во весь голос — от собственного имени:
(Что делать — дурная эпоха.
В почете палач и пройдоха.
Хорошего — только война.
Что делать, такая эпоха
досталась, дурная эпоха.
Другая пока не видна.)
Автобус! машина “победа”!
прошу, не давите поэта,
не смотрит он по сторонам.
В нем связь между нами и Блоком,
в ледащем, слегка кривобоком,
бредущем в плохой ресторан.
О муза! будь доброй к поэту,
пускай он гульнет по буфету,
пускай он нарежется в дым,
дай хрену ему к осетрине,
дай столик поближе к витрине,
чтоб желтым зажегся в графине
закат над его заливным.
Наличная ирония последних, уже приводившихся строк съедена содержанием стихотворения. “Ресторан” — это олицетворенная свобода, иной
в советское время художнику было сыскать трудно. Говорю вполне серьезно. “Водка была катализатором духовного раскрепощения, <…> приучала не бояться людей, властей”, — писал сам Лосев в прозе и стихах:
Знаю, когда отключимся с похмелья,
нас, забулдыг, запихнут в подземелье,
так утрамбуют, что будь здоров.
Там уж рассыплемся, там протрезвеем.
Только созреем опять и прозреем
для бесконечных грядущих пиров.
В “ресторане”, в его атрибутах — коньяке и водке, — навязчиво фигурирующих в блоковских сюжетах Лосева, “связь между нами и Блоком”, прихотливая и в то же время едва ли не “интертекстуальная” связь поэтов всех времен. Как, например, в стихах Лосева “Из Вергилия”, которого сейчас оставим в покое, — с теми же самыми “блоковскими” мотивами:
Как внятно в захолустной тишине
звучит под осень музыка ухода!
Как преломляет малость коньяка
На дне стакана падающий косо
закатный луч, который золотит
страницу…
Относительно Блока Лев Лосев не остепенился почти что до “закатного луча”: пишет контрблоковскую “Равенну”, демонстративно входящую в одноименный с блоковским цикл “Итальянские стихи”, и вслед за ним упоминавшийся цикл “Из Блока”, заявленный эпиграфом “А в избе собрались короли”. Что это за “короли”, ясно с первой же строчки: “Выпиватель водки. Несъедатель ни крошки”. И т. д. В лучшем случае мотивы из Блока используются для макаронических игр, как в стихотворении “Сон юности”, в котором “вбегает серый вольф”, то есть приятель литературной юности Сергей Вольф, “и наизусть читает Блока └Цвeльф“”…
Так или иначе в бессознательном Лосева автор “черной розы в бокале” сидит прочно. Вот, например, канонический список русских поэтов в его версии: “Версты, белая стая да черный бокал, / аониды да желтая кофта”. Номинально “черный бокал” здесь — ранняя статья Пастернака под этим заглавием. Однако по сравнению с цветаевскими “Верстами” или ахматовской “Белой стаей” она для Пастернака совсем не эмблематична и вообще довольно смутна — декларация какого-то “импрессионистического футуризма”. Но если вспомнить пастернаковское отношение к поэтике Блока как “импрессионистической” и вообще его благоговейное отношение к его лирике в целом, то и в выбранном Пастернаком для декларации заглавии и, следом, в выборе примера Лосевым опять зазвучит Блок. Что и сам автор приведенного перечня не отрицал.
Также и последнее прямое упоминание Блока в стихах Лосева относит его к числу немногих “звезд” русской поэзии:
А бета созвездья, белея как Блок,
Свой свет проливает туда, где листок
предсмертной записки приколот:
презренье, отчаянье, холод.
Строки эти серьезному восприятию образа Блока, его творчества никак не противоречат. Если бы… Если не взглянуть на заглавие стихотворения: “Три звездочки вместо названия”. Кто ж не знает, что “три звездочки” (хоть и цитата из Сельвинского, как уточняет Г. А. Левинтон) в первую очередь — вид дешевого коньяка, особенно популярный в былые годы среди любезной нашему автору публики. И вообще — не в Блоке счастье: “…на вершине моих представлений о новой русской поэзии навсегда утвердились Мандельштам и Ахматова…”
Но мы обратим сейчас внимание на характеристику безусловно серьезную, на первое слово в числе трех, которыми Лосев генерализует все творчество Блока, слово “презренье”.
В стихотворении “Марш” у Лосева появляется одно лицо, назвать которое никому из знающих Блока труда не составит:
…гвардии георгин,
Александр Александрович Басаргин,
у здания клуба,
где мокнет клумба,
с похмелья высится один
(совсем один).
Басаргина — сценический псевдоним жены Блока Любови Дмитриевны. Соответственно надменный “гвардии георгин, Александр Александрович Басаргин” — это ее муж, то есть Блок. Помимо очередной неоригинальной аттестации поэта как пьяницы здесь предъявлена главная, во всяком случае единственная серьезная, у Лосева, да и у поэтов его круга — Иосифа Бродского, Александра Кушнера — к Блоку претензия: его театральность, склонность к позе, а отсюда и отсутствие “вкуса”. Для доказательства этого далеко ходить не надо — все та же строчка из стихотворения “Встречной”: “Я только рыцарь и поэт…” “Знаменательно это └только“”, — замечает Кушнер. Но вспомним и о контексте — кому и почему брошена эта реплика. Она метит
в мужа “встречной”: “А муж твой носит томик Уайльда, / Шотландский плэд, цветной жилет… / Твой муж — презрительный эстет”. То есть налицо все та же оппозиция: “гений — человек └вкуса“”.
Проникновенно написав об этом в случае Пастернака, к Блоку Лев Лосев снисхождения не имеет. Так же как Бродский и Кушнер. Но Кушнеру хотя бы до “гениев” дела нет, и тут он в своем праве. Вряд ли ему может нравиться, что Блок уподоблял себя “нераспятому Христу”, да и распятому тоже: “Когда над рябью рек свинцовой / В сырой и серой высоте / Пред ликом родины суровой / Я закачаюсь на кресте…” И уж кто-кто, так это Блок презирал “вкусы”. Тут Юрий Живаго и его автор — прямые блоковские наследники, достаточно привести один хотя бы пример — из статьи Блока “Литературные итоги 1907 года”. Обращаясь к людям с устоявшимся вкусом, он кроет их не слабее грядущих футуристов: “…и мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…” Вряд ли и Лосев и Бродский могли этого не знать и не осознавать. Поэтому Лосев и говорит — о реакции Бродского на символистов, и прежде всего на Блока: он “…вступает с ними в полемические отношения, сплошь и рядом выворачивает наизнанку их идеи, он их отвергает, он их пародирует и делает всевозможные стилистические операции полемического характера. Но он, повторяю, все время говорит с ними на одном языке”. И Кушнер, в конце концов, не мог не оговориться: “Не исключено, что в Блоке мы не любим некоторые собственные черты, такие, например, как самолюбование”. С “самолюбованием” Блока — большой вопрос, речь должна тут идти о чаемом им вагнерианского типа “человеке-артисте”. Однако не этот “гость из будущего” отталкивал. Смущал персонаж с наигранной Ахматовой “пластинки” — выведенный на сцену в их благодарном присутствии опасный призрак лицедея, кумира сцены, “трагического тенора эпохи”.