Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2012
Марина Ефимова (Рачко)
ЗАПИСКИ ВЕТРЕНОЙ ЖЕНЩИНЫ
Я была ветреной год и три месяца. Для женщины с тяжелым русским наследием это немало.
Все началось с непредвиденной измены мужа Коти осенью 1964 года. Моя реакция была такой же путаной, как тогдашнее время: пионерское ошеломление, дворянская гордыня (литературного происхождения) и классовая ненависть разлюбленных к разлюбившим — которая, как нас и учила расхожая мудрость, оказалась в одном шаге от любви. Жгучая ревность и гордая холодность поочередно побеждали в моем сердце, и я унизительно прошла через все, что описано сотни раз, рассказано тысячи раз и случалось миллионы раз. Но речь не об этом, точней не совсем об этом.
Как раз во время всей этой истории я начала читать Генри Филдинга, “Историю Тома Джонса, найденыша”, впервые — в двадцать шесть лет. Прочти я ее лет в восемнадцать, я бы наверняка заразилась британской терпимостью к человеческой природе. У снисходительного Филдинга любовь к одной женщине не делает юного героя равнодушным к прелестям других:
“Если вы смотрите на все это, не поддаваясь красоте, значит, у вас нет глаз… если, не поддаваясь силе притяжения, значит, у вас нет сердца… Чтобы не поддаться этому, в молодом человеке должно быть или слишком мало, или слишком много героического”.1
Очевидно, мой муж Котя был как раз в золотой середине.
Незадолго до всей истории у меня был усеченный опыт собственной измены. В учрежденческой столовой я ловила на себе взгляды молодого коллеги-инженера — мрачного, но синеглазого. Он смотрел, а знакомиться не подходил. Осенью мы оба оказались “на картошке”. Сельскохозяйственная повинность инженеров была игрой не самой скверной. Правда, убранная нами картошка сгнивала — из-за нехватки тары, дорог, здравого смысла, доброй воли… — но для нас эта повинность была развлечением, а для деревни если и обузой, то легкой. “Вот приехали картошку вам копать!” — крикнул один из наших псковской старухе. “Ну и ладно, — сказала весело старуха. — А кого вам еще делать?!”
Вечерами жгли костры на околице. Я и моя коллега возвращались в нашу избу ночью и лезли в окно, чтобы не разбудить свирепую, но щедрую хозяйку, которая часто встречала нас после работы иерихонским криком: “Инженерї! Щи есть будете?.. А то свиньХм отдам!” Ночью мы, конечно, будили ее, грохнув чем-нибудь в кромешной тьме, и, давясь от смеха, извинялись под ее ворчливый фольклор: “У-у! Гады вольныя!”
Нашим организатором был мой бывший сокурсник, деревенский паренек. Он стал секретарем комсомольской организации потому, что остальные — городские циники — не чаяли отбрыкаться от этой должности. А он принял ее с трогательной серьезностью. “Ну, Слава, — ныл он, подсаживаясь на перекуре к нашему принципиальному саботажнику, — ну не пинай картошку ногами. Ну что ж еду-то губить…”
В поле мы с синеглазым работали далеко друг от друга, и я видела временами, что он высматривал меня в нашей пестро утепленной, неузнаваемой, раскиданной по бороздам бригаде. Но не подходил.
Однажды я забыла в поле свой красный вязаный шарф и досадовала, потому что к концу дня похолодало. А вечером на наших посиделках я увидела, что синеглазый стоит в кругу света от костра, пристально смотрит на меня и у него на шее горит мой красный шарф. Я с бьющимся сердцем пошла обходить костер и толпу. И он пошел мне навстречу. Мы вышли на финишную прямую, как два дуэлянта. Его прикованный взгляд вел меня все ближе, сердце мое стучало все громче… И вдруг сбоку на меня кто-то накинулся, схватил за руки, зашептал: “Ну что вы, что вы, Муся! Ну вы ведь замужем!” С безумным удивлением я увидела рядом честное, взволнованное лицо комсомольского секретаря. Он был ниже меня, но его крепкие руки держали меня и решительно не давали идти дальше. От волнения, от вина,
а главное, от нелепости всей ситуации меня вдруг обуял неудержимый, до слез, смех. И я дала себя увести, в последний раз оглянувшись на своего мистического соблазнителя. Он стоял неподвижно, чуть расплывшись от моих слез, и в свете костра горел красный шарф. На следующее утро шарф висел на заборе у нашей избы. Больше я никогда не видела этого человека. Куда-то он исчез — как волшебник, которому не удалось его волшебство…
Мы с Котей поженились так рано, что мой интерес к другим мужчинам был ослаблен неистовой любовью к мужу. Привыкла быть отличницей. Еще не читала Генри Филдинга:
“Жена, побуждаемая любовью и ревностью, часто готова даже самой себе отказать в удовольствиях — лишь бы лишить удовольствий своего мужа”.
Все считали нас не разлей вода парой: “Мы говорим Котя, подразумеваем Муся. Мы говорим Муся, подразумеваем Котя”. Котина измена отделила меня от него… осиротила, но и освободила. Еще сквозь обиду и панику (вызванную убеждением, что я не выполнила главную роль женщины — вдохновить хотя бы одного мужчину на вечную любовь), еще со страхом, но и с замиранием сердца я почувствовала под ногами качку палубы собственного корабля.
СЕРГЕЙ МИХАЛЫЧ
Сергей Михайлович был моим начальником — таким старым, что кончал давно не существующий институт инженеров-путейцев, и таким красивым, что возраст лишь облагораживал его. Его любили, стеснялись и выговаривали отчество скороговоркой, наполовину: “Сергей Михалыч”. И он говорил: “Почему не просто — Михалыч? Тогда уж совсем как в деревне…” Он был русским джентльменом, человеком “с раньшего времени”. Он носил крахмальные рубашки, никогда не повышал голос, и его недовольство выражалось только сарказмом, порцию которого ты получал всегда наедине, под прямым взглядом его спокойных глаз.
— Муся, — говорил он. — Вы знаете, как вы работаете? Три часа собираетесь, потом полчаса работаете, потом три часа лежите в обмороке.
Я посмеивалась, поплакивала и выбивалась в отличницы. Я не могла спокойно смотреть на его ухоженные, сухие, аристократические руки. Я с наслаждением влюбилась, и мое седьмое, восьмое и девятое чувства намекали мне, что не безответно.
Майская вечеринка в честь Дня Победы развернулась после работы
в вестибюле, таком мраморном и старинном, что его нельзя было испортить даже Доской почета. Двери нашей информационной конторы, выходившей окнами на Невский, были заперты, включена радиола, и стаканы расставлены на канцелярских столах. Официальные тосты, заглушенные непочтительной болтовней, уже были произнесены, начались шуры-муры и танцы, музыка гулко отдавалась от мраморных стен, а Сергей Михалыч не появлялся. “Где ж ваш аристократ?” — спросила, поджав губы, опасная дама из отдела кадров. И, воспользовавшись поводом, я пошла выяснять.
Мы столкнулись в дверях его кабинета. Он уже выключил свет и не стал зажигать снова, только пестрые огни Невского театрально нас озаряли. После нескольких секунд бездыханности я сказала:
— Вас там все ждут…
— Так уж и все?
— Я жду.
Он поднял руку в белоснежном манжете с запонкой, странным движением провел тыльной стороной ладони по моим волосам, по щеке и сказал:
— Остановитесь. А то запалите пожар, и я буду чадить всю оставшуюся жизнь… Как торфяное болото.
Голос его был таким тихим, что я почти угадывала слова. Я сказала на одном дыхании:
— Через неделю — экскурсия в Таллин, на автобусе. Едемте со мной.
У меня есть адрес…
И он вдруг громко и рассерженно проговорил:
— Да не пойду я на это безумие! Идите танцуйте…
И ушел. Но прошел так близко, что я почувствовала легкий свежий запах… уж не туалетной ли воды?!.
Следующую томительную неделю я не говорила о Таллине ни слова — из гордости. Не такая уж я “Муся”, у меня дед шляхтичем был. Накануне поездки все о ней болтали: “А вы едете?.. А вы?.. А вы с кем?” Сергея Михалыча никто даже не спрашивал — его невозможно было представить в нашей толпе.
В нашей толпе у автобуса Клара, коллега и приятельница, прошептала на ухо: “Михалыча не будет. Я вечером ему звонила”. Не будет?!. Звонила?!.
Я-то не смела ему звонить…
Клара, не дав мне времени пасть духом, познакомила с мужем и братом — молодыми, веселыми мужчинами, которые собрались славно провести выходные. “Граждане! — сказал Кларин муж. — Имеется бутылка водки”. Клара выкрикнула: “И буженинка!” Я промямлила про свои припасы. “А ты, Митька, что принес, холостяк несчастный?” — спросила Клара у брата.
И остролицый Митя, похожий на актера Ольбрыхского в миниатюре, сказал решительно: “Знаете что? Давайте дружить”. И мы пошли занимать места.
В проходе Митя обогнал сестру и сел рядом со мной.
Мы обменивались ненужной информацией, когда я услышала сзади Кларино тяжелое “ох!”. Я обернулась, и сердце у меня упало. В проходе автобуса стоял, здороваясь и кивая по сторонам, старенький служащий в линялой бобочке и сатиновых шароварах. Он бодро улыбался, шутил и подавал кому-то голую по локоть, морщинистую руку. И это был Сергей Михалыч.
Проходя мимо нас, он чуть задержал приветливо-ироничный взгляд
на Мите. Он сел далеко впереди, рядом с добродушным провинциалом — начальником нашего отдела и, привстав, поздоровался с кем-то, сидящим перед ним. И, когда он наклонился, над резинкой его шаровар стали видны темно-синие, тоже сатиновые, трусы. И плоть моя сказала: “Ни за что!”
Сквозь растерянные чувства я услышала Кларин театрально-материнский выговор Мите за небритость и его театрально-подростковый ответ: “Какая гнусная клевета! Муся, потрогайте мою щеку, пожалуйста, и скажите этой ничтожной женщине, что она не права”.
Машинально я потрогала его щеку тем самым странным жестом, каким Сергей Михалыч потрогал мою. Митина скула была теплая и замшевая, и от одного этого прикосновения переполнявшая меня готовность к неизведанному перекинулась на Митю, как у великовозрастной Снегурочки: “Кого первого встретишь, того и полюбишь”. Митя был мой Мизгирь.
Это был единственный раз, когда в Таллине я не заметила Таллина. Два дня прошли среди деревьев безликого сквера, за которые мы прятались,
и потом на темнеющем склоне, заросшем пустырной травой. Я очнулась
в утренних сумерках от страшного грохота и увидела, что мы с Митей уснули в метре от шоссе, по которому идут грузовики.
На обратном пути две дружившие со мной пожилые дамы из конторской библиотеки смущенно и разочарованно отводили глаза. Они явно были шокированы — и я даже не очень помнила, чем именно. Сергей Михалыч
и опекавший его в Таллине начальник отдела уехали обратно поездом.
Сергей Михалыч не появился на работе ни в понедельник, ни во вторник. В среду нас с Кларой вызвал начальник отдела:
— Девочки, я надеюсь, что наш разговор останется конфин… ден… ну,
в общем, между нами. У Михалыча плохи дела. У него жена загуляла. Она моложе его… ездит все время в Одессу, якобы к родным, а больше похоже, что к чужим… Понимаете, что я имею в виду?..
Мы с Кларой ошеломленно кивнули.
— Я знаю, вы с Сергеем Михалычем дружите. Вы бы съездили к нему. Он болен, один все время… Он подал заявление об уходе на пенсию.
Клара поехала к нему одна, а я с ужасом призналась себе, что сыграла
в его жизни небольшую, но скверную роль.
Влюбленность в Митю включилась и выключилась, как электричество. Накануне мчалась к нему в дождь по лужам сумрачного Михайловского сада. Окна Митиной квартиры были открыты, и дождь так шумел, что казалось, он идет внутри дома, прямо на нас… А назавтра заболела моя четырехлетняя дочь Катюша. Сразу появился Котя. То есть он никуда и не исчезал, разве что из поля моего зрения. Мы сидели вечером и ждали врача, когда позвонил Митя. Я так сказала “але”, что он спросил: “Не вовремя?” Я так сказала “да”, что больше мы друг другу не звонили… и не виделись.
Временами я ужасаюсь: с Митей я впервые поняла, что у меня есть свой “тип” мужчины — актеры Ольбрыхские в миниатюре. При одном взгляде на него сердце мое начинало частить. Однажды в электричке он взглянул на меня, и мне страстно захотелось родить от него сына. И вдруг — как не было. Почему?!. Я вспоминаю его с нежностью, но забыла его фамилию и адрес.
Служба в информационной конторе тоже как-то сошла на нет. Я попыталась устроить туда подругу и отдала ее документы в отдел кадров — не опасной даме, а немолодому сотруднику, который кокетничал со мной и прикидывался интеллигентом. На следующий день он тихонько вызвал меня в коридор
и вернул документы. “Пятый пункт, — прошептал он сочувственно. — В техинформацию ведь евреев на работу не берут”. Я сказала: “Ну спасибо, что попытались мне помочь”. Он прижал руки к груди и сказал растроганно: “Мария Антоновна! С порядочными людьми и я — порядочный человек!”
ЦИНИК
Это только считалось, что мы с Котей — пара не разлей вода. Котя отвоевал себе свободу с самого начала, после первой же моей попытки играть
в игру “как одна плоть”. В порыве любовной общности я вскрыла адресованное ему письмо от пожилой московской знакомой, у которой мы незадолго до этого гостили. И Котя сделал мне суровый выговор, поставив перед необходимостью доказывать, что, вообще-то, я чужих писем не читаю. А какие доказательства? Одни нюни и уязвленная гордость. Я сказала, что никогда
в жизни не вскрою ни одного его письма, даже если он попросит. И действительно, до деловых писем злопамятно не дотрагивалась, и они копились кучей, когда он уезжал в командировки. Но любовное-то письмо прочла не задумываясь. Правда, оно уже было вскрыто.
Зимние выходные Котя довольно часто проводил без меня, с новыми театральными знакомыми. Я, со скромностью паче гордости, не позволяла себе обижаться: не берет, значит, не заслужила. И уезжала по субботам со старой институтской компанией инженеров в Швейцарию для нищих — Кавголово — кататься на лыжах. Это было поголовное увлечение в Ленинграде шестидесятых. Зимний плоский город — почти всегда пасмурный, ветреный, с черным снегом, а соседнее холмистое Кавголово — почти всегда солнечное, и по пути от станции мы падали навзничь в белоснежные сугробы, оставляя на снегу свои формовочные отпечатки.
В тот год наш общий с Котей институтский друг Циник (прозванный так по принципу “от противного”) ездил в Кавголово снимать для всех избу —
с дровяной печкой-плитой и с нарами от стены до стены.
— Циник, а сколько человек поместится на нарах?
— Десять очень близких людей.
Укладывались парами. Однажды мужчины начали шутливо пререкаться насчет одиночки-меня. Один сказал: “Муся может лечь со мной”. В другом якобы возмутилось чувство справедливости: “Почему это с тобой, а не
с кем-нибудь другим?.. Например, со мной?” И Циник, разбиравший рюкзак, сказал повествовательно: “Считалось, что Муся может лечь со всяким”. Сам он никогда не предлагал положить Мусю рядом с ним.
Циник приезжал нечасто, и его место на нарах постоянно экспроприировалось или становилось объектом вандализма.
— Ну куда ты лезешь в ботинках?! Тут подушка Циника.
— Циник любит, когда на его подушку лезут в ботинках.
Однажды я поехала в Кавголово одна, в будний день. После Котиной измены мне часто хотелось остаться одной и нанизывать цепочки бесконечных рассуждений о вещах, которые, по моим представлениям, не должны были иметь места, но имели. Сегодняшние рассуждения сметали вчерашние, завтрашние опровергали сегодняшние… — абсолютно по Филдингу:
“Ничто не срабатывает так быстро и неожиданно, как мозг — в тех случаях, когда его приводят в действие надежда, отчаяние, страх или ревность (для которой и три первые эмоции — обычные попутчицы)”.
Я брела по скрипучему утоптанному снегу, соображая сквозь этот скрип и сквозь свои умопостроения, как буду сдирать с гвоздя примерзший ключ. И вдруг — дымок из нашей трубы и лыжи у стены. Я чуть не повернула назад, но, померзнув у дверей, постучалась. Мне открыл Циник.
— Я за тобой полчаса наблюдаю. Ну ты и плетешься!.. Сразу видно спортсменку. Собирайся. Сейчас устроим лыжный “пробег по бездорожью”.
— Ты ж на горных…
— Обычно. А сегодня на беговых.
Я смотрела, как он смазывает мне лыжи, впервые увидев его отдельно от студенческой компании. И вдруг сообразила, что этот взрослый, нерадостный и сдержанный мужчина как-то волнующе зависит от меня.
Циник повел меня лесными тропами с еле заметной лыжней, и “равнодушная природа”, как и тогда, когда ее так гениально обозвали, театрально обставляла мою и его печаль. Обратно шли, как в сцене дуэли из “Евгения Онегина” — навстречу закату, горевшему за белой декорацией леса. Филдинг не удивился бы, узнав, что ночью, в холодных, не согретых погасшей печкой простынях мы оказались в объятиях друг друга…
“…└Софи, одна Софи будет в моих мечтах“… Том вскочил, чтобы вырезать это дорогое имя на дереве, и вдруг увидел перед собой… не Софи, а Молли Сигрим, в одном корсете поверх не самой свежей рубашки и с граблями в руке…
В результате этой неожиданной встречи они вскоре удалились в гущу кустарника. Уверен, что кому-то из читателей такой поворот событий покажется неестественным, но факт остается фактом. Возможно, Том рассудил, что какая-нибудь женщина лучше, чем никакой…”
Утро после такой случайности — унылое, как перед визитом к зубному. Мучает все, от чего легко отмахнулась вечером. Неловко. Что ни скажешь — получается плохой театр. Я торопливо собиралась. Циник сидел на нарах
в каком-то сомнении. И вдруг взял меня за руку.
— Мусь, ты… ты вообще знаешь, что такое оргазм?..
Я оскорбленно рванула руку.
— Прекрати!
(Честно говоря, я только недавно прочла по слогам описание этого ощущения в зачитанной до ветхости американской книжке. И поняла, что
у меня его не было… лишь подступы, лишь предвкушение.)
Циник снова остановил меня — уже в куртке:
— Неужели никто не научил тебя?..
Я оцепенело присела на нары. После Котиной измены я вылупилась из горделивого кокона любимой жены, и теперь мне, как Бланш Дюбуа, оставалось рассчитывать только “на доброту незнакомца”. Слезы закапали…
— Разве этому можно научить?
Циник обнял меня очень крепко и сказал:
— Ну, не научить… обследовать… Неужели ты думаешь, что ты не способна это испытать?..
— Я прочла, что многие женщины никогда этого не испытали.
— И многие, я думаю, по причине трусости. А трусость, милая моя девочка, — одна из главных твоих слабостей… Иди сюда. И не торопись! И не трусь.
Циник стал моей отрадой, моей защитой от самонеуважения. Опять все было легко: материнство и хозяйство были снова украшены ощущением, что всем этим занимается не какая-то разлюбленная недотыкомка, а привлекательная женщина, не обделенная любовью.
Правда, новую работу мне нашел все же не верный рыцарь Циник,
а неверный муж Котя. Он снова материализовался из небытия своих участившихся командировок и через новые знакомства (какие именно, я не уточняла) устроил меня внештатником в одну из редакций ленинградского радио. “По-моему, тебе пора кончать с техникой”, — сказал он. В голосе была ирония, но такая легкая, что за руку не схватишь. Я проглотила иронию и с облегчением покончила с техникой.
Циник раздражился на мое соглашательство:
— Почему ты не уйдешь от него?
— К тебе?
— Ко мне.
И я, тоже почему-то раздражившись, сказала ему правду:
— Потому что мы с тобой одного поля ягоды, а Котя — другого. Тебя
я понимаю, как себя, а Котя меня изумляет, бесит, ставит в тупик, вызывает возмущение, восхищение, ярость… Я часами придумываю, как ему ответить, отпарировать, отбрить… Ты — словно часть меня, а он — отдельный, о нем я всегда с беспокойством помню…
— Это мазохизм.
— Это абсолютно не мазохизм. Это — любовные амбиции… попытка одолеть новую степень сложности… кажется, неудавшаяся.
— Знаешь что? — сказал Циник. — Дай слово, что скажешь мне, когда захочешь со мной расстаться. Не заставляй меня унизительно догадываться.
* * *
Что-то появляется такое у ветреных женщин… Например, ко мне стали приставать на улицах, а раньше друзья говорили, что у меня слишком строгий вид, чтобы приставать. Во мне появилась ненасытность. И жестокость. Помню двух московских командированных, еще в информационной конторе: один — нежный, с цветами и комплиментами. Другой — столичный хват. Оба пригласили погулять. Первый так заморил меня романтическими разговорами, что я даже подумала, не отдаться ли из вежливости. Но когда он спросил застенчиво: “Вам со мной скучно?” — я сказала: “Да”, повернулась
и ушла. А к хвату по первому его зову пришла в гостиницу — с авантюрной надеждой узнать, не повторятся ли кавголовские чудеса с кем попало… Чудес не произошло, и я тут же ушла — под ленивые советы с гостиничного дивана, что нужно сделать, чтобы не забеременеть.
Мое сердце превращалось из уютного дома с хозяином в гостиницу
с временными постояльцами. Мне часто было стыдно: то за свою беспринципность — перед Циником, то за свою распущенность — перед библиотекаршами из информационной конторы, то за свой цинизм — перед Митей (который надеялся на долгий роман и был оскорблен моей торопливой страстью), то за свою испорченность — перед незнакомым лейтенантом за соседним столиком в чебуречной, который на вопрос приятеля: “Ну а что делать, если влюбишься в жену друга?” — сказал, сердито покраснев: “Остановить себя на дальних подступах!”
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ
Работа на радио недалеко увела меня от Невского — на Манежную маленькую площадь. В центре — садик, справа, на Караванной, — гранитно-серый Дом кино с широкой наружной лестницей. На ее ступенях в дни показов заграничных фильмов расцветали букеты знаменитостей, красавиц, иностранцев и “блатных” счастливчиков.
Народ на студии был загадочным. Ходила, например, по коридорам пара — словно из фильмов Антониони: Моника Витти и Ален Делон. Стройные, элегантные, с красивыми гордыми лицами. Оказались сотрудниками отдела ленинианы. Когда они величественно скрывались за дверью своей редакции, мне казалось, что там они преображаются, как Золушки, в двух замарашек и только тогда начинают, утирая рукавами носы, нести в микрофоны свою пропагандистскую ахинею.
От других странных типажей я непосредственно зависела. Одним был директор. В его внешности удивительной была незаметность лица при огромном росте и мужественном сложении. Он возглавил довольно многочисленную комиссию, которая прослушала мою первую передачу, сделанную вместе
с детьми, про ТЮЗ — Театр юного зрителя (уже переехавший тогда с уютной Моховой на бескрайний пустырь Звенигородской). После прослушивания один член комиссии сразу сказал:
— Передача, конечно, веселая, но недопустимо, чтобы дети в ней ни разу не упомянули роль партии и правительства в создании для них счастливого детства.
У моей славной покровительницы из детской редакции лицо пошло красными пятнами, но она ничего не сказала. И я, с беспечностью внештатника, попросила разрешения объяснить мою тактику:
— Представьте, что вы приезжаете на родительский день в пионерлагерь — навестить ребенка. И видите, что дети стоят смирно, с плакатом “Спасибо, родители, за наше счастливое детство”. Вам станет не по себе.
А вот если ваш ребенок промчится мимо вас в разгаре игры, мимолетом чмокнет в щеку, крикнет: “Ой, мам-пап, щас, мы только доиграем!” — то
у вас не будет никакого сомнения в том, что ваш ребенок счастлив. На этом ощущении я и пыталась строить передачу.
Все молчали: одна демагогия лягнула другую. И директор, постучав пальцами по столу, подвинул к себе текст, поставил подпись и молча протянул папку моей покровительнице. На радостях та спросила у него: “Ну а вам самому разве не было интересно?” И вдруг директор поднял на нее глаза — несчастнее которых я никогда не видела — и спокойно сказал: “А мне вообще ничего не интересно”. Эта фраза была одной из двух, которые я от него слышала. Неужто он цитировал “Даму с собачкой”?.. Вряд ли, если вспомнить вторую фразу. Он произнес ее в лифте, где мы однажды оказались вдвоем. Три этажа проехали молча. На подъезде к четвертому он сказал, не поднимая своих пугающих глаз: “Едем вдвоем, песни поем?..” — и сразу вышел. А через несколько месяцев он попал под трамвай где-то у Московского вокзала и погиб.
Другим типажом, о нейтрализации которого не могло быть и речи, была дама, выдававшая со склада бобины с пленками. Ну, дама не дама, но и бабой не назовешь. Гражданка. С непроницаемым лицом. Штатных сотрудников она уважала, а внештатники были как ополченцы — винтовку можно было получить, только сняв с убитого. Ни задобрить, ни рассмешить, ни разжалобить ее было невозможно. Я видела немолодую журналистку, писавшую, кажется, о культурных памятниках, которая, выйдя со склада, прислонилась к стене и сдавленно зарыдала от унижения.
Но у меня на складе нашелся союзник — молодой техник очень жалкого вида и поведения. Впрочем, он даже был бы миловидным, если б не общая белесость и мокрый рот. И звали его немыслимо — Лазарь. Лазарь обычно не говорил, а как-то наборматывал, глядя в сторону:
— Вы не переживайте, Мария Антоновна, я принесу вам пару бобиночек… Ну как такой женщине… такой женщине не помочь?.. Только потом остаточки мне отдайте.
Я не могла придумать, как его отблагодарить. Деньги? — во-первых, неудобно предлагать, а во-вторых, их нет. Я подарила ему книгу — дефицитную. Он равнодушно взглянул на нее, положил на стол и забормотал, глядя в сторону:
— Мария Антоновна, позвольте пригласить вас в ресторан… после работы как-нибудь. Вы не думайте ничего такого… просто посидеть с вами на людях… на меня все смотреть будут, что с такой женщиной пришел…
Ну что за достоевщина!.. Я согласилась — со стыдом, но комплиментом, между прочим, не побрезговала.
Он меня потащил чуть ли не на Петроградскую, в ресторан с каким-то, помню, морским названием: “Балтика” не “Балтика”, “Приморский” не “Приморский”. Народу там было полно, но не праздничного, а возбужденно-пьяненького. И сигаретный дым — коромыслом, и за окнами — достоевский какой-то Питер — обшарпанный, серый, потерявший красочную двухцветность пушкинского. Мы приехали прямо с работы, я — с тяжеленным своим “портативным” магнитофоном, который, правда, нес Лазарь. Не успела я оглядеться, как мы оказались за столиком, но не одни, а с двумя развязными и говорливыми мужчинами, как выяснилось, приятелями Лазаря. С ними он тоже, кстати, оживленно заговорил, притягивая взгляд к своему непросыхающему рту. Мой магнитофон как-то сразу оказался далеко от меня, на полу между Лазаревыми приятелями, и тут я заподозрила ловушку. Сперва я решила, что Лазарь задумал украсть магнитофон, который записан на меня. Но вскоре в его болтовне с приятелями, которая шла на такой “фене”, что я слушала ее как иностранную речь, я вдруг уловила уверенные планы везти меня после ресторана на чью-то “хату” — “музыку послушать”. Я — как могла вежливо: “Спасибо, не могу”, на что получила нахальные улыбки и заверения в том, что я “не пожалею”.
Я оглядела ресторан на предмет бегства. Дверь — далеко, гардеробный номерок — у Лазаря, магнитофон недоступен. Оставалось или скандалить (лучше — умереть), или ждать — в состоянии полной беспомощности.
В ресторане вдруг заиграла музыка, и тут только я заметила танцевальную площадку. Мои захватчики уже собрались расплачиваться, как меня пригласили танцевать. Если бы пригласил кто-нибудь тщедушный, они,
я думаю, отшили бы кавалера. Но это был огромный немолодой мужчина,
с выражением вежливой уверенности в лице. И когда я с готовностью вскочила, все трое выразили на лицах неопределенное согласие.
Мой кавалер оказался тренером команды гребцов, которые сидели в углу за сдвинутыми столами и застенчиво на нас поглядывали.
— А это ваши коллеги? — спросил тренер, кивнув на моих захватчиков
и показав тоном, что он — хороший психолог.
— Один, — сказала я.
И заторопилась, боясь, что танец кончится:
— Тут такие обстоятельства… долго объяснять… Пожалуйста, могу я уйти с вами?
Лицо тренера, до того ласково-приветливое, сразу замкнулось. Он посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
— Это, знаете, нехорошо: прийти с одними, а уйти с другими.
Я обомлела. Такая интерпретация мне не приходила в голову — что свидетельствовало, конечно, о моей неопытности в этикете ресторанной жизни. Танец закончился, и тренер холодно проводил меня до столика с моей шпаной. Уходя, я все же с надеждой оглянулась на него, но он не смотрел в мою сторону.
Снаружи светило низкое солнце, украшая серую улицу, как театральные софиты украшают нищую декорацию. Был час пик, сновала толпа, к остановке один за другим подходили и уходили набитые автобусы. Лазарь со своими молодцами остановились у края тротуара, готовясь ловить такси и не выпуская меня из окружения. Один указал на винный магазин.
— Щас мы для дамы винца купим, — сказал самый развязный. (От отвращения я даже не запомнила их имен.)
Он поставил на тротуар магнитофон и пошел к магазину, перекликаясь
с двумя другими на предмет выбора вина. И в момент, когда оба мои сторожа смотрели в его сторону, я схватила магнитофон и в два прыжка очутилась у остановки. Автобус уже двинулся, и его двери были закрыты. Я стукнула
в стекло, увидела, что водитель посмотрел на меня, и взмолилась беззвучно и безнадежно. И вдруг двери открылись. Я взлетела на ступеньки, как Брумель, вместе с восьмикилограммовым магнитофоном, и двери захлопнулись, чуть меня не прищемив. В стекло тут же забарабанили головорезы Лазаря, но мой спаситель тронул автобус и дверь не открыл. Я виновато посмотрела ему в лицо — немолодое, семейное и усталое. Я приложила руки к сердцу
в знак благодарности, и он сурово покачал головой, но не сказал ни слова.
Лазарь с тех пор проскальзывал мимо меня блеклой тенью, а я часами вымаливала, вышучивала, выжидала и вытерпливала бобины с пленкой
у хранительницы радийной иерархии. И каждый раз после ее отказа я неизменно выражала понимание трудности и чрезвычайной важности ее поста. Через месяц она смягчилась.
Циник часто встречал меня у дверей редакции, не рискуя столкнуться
с Котей. Не знаю, какой должна быть у Коти жена, чтобы он встречал ее после работы. Думаю, что очень новой. Зато с Циником мы были неразлучны, а когда разлучались, он писал мне письма и потом сам отдавал. Это он стал со мной “как одна плоть”. У меня не было от него секретов, мне не надо было ему лгать, поэтому я, как обещала, честно сказала, что, кажется, влюбляюсь в другого.
АКТЕР
— Извините, что мы с Илюшей к вам вломились. Это из-за дождя. Хотели просить климатического убежища.
— Да не извиняйтесь, пожалуйста! Я провела с вами два часа в духовной роскоши.
Общий друг Илюша одобрительно улыбнулся на мой ответ (не мой, между прочим, — у кого-то подслушанный. Эта новая Котина компания… с ней будь начеку: одна банальность — и ты “в ауте”).
Через несколько дней я открыла на звонок, и Актер стоял там с веткой сирени. Мы оба смутились. Он — не знаю почему, а я — потому что не было в запасе ничего оригинального. Про сирень он сказал:
— Ворованная.
Но сразу добавил:
— Это я сказал, чтобы нейтрализовать романтизм подношения.
— Ладно, буду считать его просто старомодным. Заходите. Правда, Коти опять нет дома.
— А не хотите погулять?.. Если у вас нет более интересных занятий…
Я бросила все занятия, включая интересные и неотложные. Что-то
в нем было еще кроме таланта… немедленная и бесстрашная реакция на жизнь. Он хватал на лету любой сомнительный шанс на отношения, не жалея на безнадежные связи драгоценных плодов своей круглосуточной артистичности. Непостоянство было написано у него на лбу. Ни одна женщина, наделенная здравым умом, не связала бы с ним жизнь. Ни одна женщина, наделенная хотя бы зачатками артистизма, не отказалась бы от его внимания.
Вскоре я перестала страдать от нехватки оригинальности. Наши разговоры были практически его монологами. Мне оставалось только “ловить мяч” и “держать удар”. Но все равно — после наших прогулок я чувствовала себя возбужденно-уставшей, как после экзамена.
Актер появлялся и исчезал, мог забежать на многолюдную вечеринку — то в окружении иностранцев, то с женщинами, молчаливыми, как сфинксы, —
и уйти не прощаясь. Но наступил день, когда он позвал меня к себе — послушать чьи-то “гениальные” стихи, которые он якобы не помнил наизусть. Был холодный день — и он заставил меня сесть на диван, снять туфли
и прикрыл мне ноги пледом.
Во время чтения раздался телефонный звонок, и по первой фразе я поняла, что от жены. Я было начала спускать ноги с дивана, но Актер сделал стремительный шаг, положил теплую руку на мою щиколотку и удержал ее на месте. Их разговор был коротким и удручающе деловым (это я как жена говорю), и после него — долгое-долгое молчание и рука, неподвижно лежащая на моей щиколотке, не то чтобы грея ее, но проводя мощные импульсы неизвестного мне вида энергии.
Это был пылкий роман. Это была плотская любовь. У него были нежные, умелые руки, всегда теплые и осторожные, как разведчики. Чьи-то комнаты, дачи, даже кладовки на чужих вечеринках давали приют нашему пылу. Не было места в Питере — от Кронверка Петропавловки до гвоздистого забора в проходном дворе на Фонтанке, — где бы мы не утоляли свой голод. Никто ни за кем не ухаживал, мы были как два магнита, рвавшихся друг к другу
и слипавшихся в один. И я чувствовала, что его магнит первым повернется лицом к новому, а мой брякнется на землю.
“…Она не знала, что у него на сердце, и ее это не заботило. Она могла пировать за столом любви, не страдая оттого, что за этим столом уже кто-то пировал или еще будет пировать… Такое свойство отвечает, конечно, не требованиям утонченности, а требованиям необходимости. И оно не так капризно
и эгоистично, а, возможно даже, свидетельствует не о таком скверном нраве, как у тех женщин, которые согласны только на полное обладание своими любовниками и получают удовлетворение оттого, что ими не владеет никто другой”.
Лукавый писатель…
Пылкий роман закончился на Лермонтовском, 54. Помню, все здание было гигантским: вестибюль, окна, потолок — высокий, как небо. Городской абортарий. В назначенный мне день там была такая толпа женщин, что некогда было нервничать — только и следи, чтобы тебя никто не обошел
в очереди и ты бы не попала в послеобеденную смену, когда хирурги устали, а главное — долго ждать и волноваться. Поэтому я опомниться не успела, как уже оказалась на столе, на меня надевали белые чулки, и женщина-хирург с угрюмым худым лицом отрывисто сказала:
— Подвиньтесь.
— Ага. — Я выразила полную готовность к послушанию. — В какую сторону?
— Ко мне, конечно, — с опережающим раздражением.
Это “подвиньтесь” стало рефреном моей незабываемой операции: “Я ж вам сказала: подвиньтесь!.. Еще, еще!.. Да что за идиот!” Я старалась как могла, но ничего не помогало. Она раздражалась все больше и в какой-то момент попыталась подвинуть меня сама, ухватив за волосы на лобке. В этот момент я почувствовала, как молчаливая медсестра крепко взяла меня за руку — в знак сочувствия?.. или чтобы я не дернулась? Я терпела. Если чуть повернуть голову, я видела часы на стене и соседний стол, от которого в нашу сторону уже
с беспокойством поглядывали другая женщина-хирург и ее медсестра. Я перестала следить за временем, когда прошло двадцать минут, и впала в странное состояние замороженного терпения.
Не помню, когда закончилась операция, не помню, как оказалась в кресле-каталке среди гомонящей толпы других женщин — уже, видимо, тоже прооперированных. Помню только, как вдруг их лица, прямоугольники огромных окон и вообще вся картина перед глазами начала раскрашиваться радужными цветами. Я почувствовала, как кровь быстро отливает от лица,
и в эту минуту увидела испитое лицо няньки, которая вдруг схватила меня
за загривок и со всей силы пригнула вниз. Я, помню, взмахнула рукой
в слабой попытке защититься и услышала нянькин крик:
— Ниже, ниже!.. Чтоб голова между ног!..
И мне сразу полегчало, кровь прилила обратно, картина вернулась, нянька меня выпрямила, и я поняла, что она спасла меня от обморока.
Уложили нас в необъятном зале, где все наши койки занимали крошечный уголок, огороженный белыми ширмами. Пришла веселая дежурная врачиха.
— Жалобы есть? Жалоб нет. Побудете здесь дня два. Телефон на площадке. Домашних просите принести яблок, моркови и шоколада, это поможет восстановить кровь, а то вы порядочно ее потеряли. А сейчас отдыхайте
и, смотрите, ведите себя как дамы — в этом зале все ж таки Лермонтов танцевал, Михаил Юрьевич.
Кто-то захохотал. Я повернулась к соседке:
— Это правда?
Та многозначительно повела бровями:
— Школа гвардейских прапорщиков… В вестибюле брошюра лежала. Будет что вспомнить.
Утром пришла нянька повозить шваброй по полу, подошла к моей койке:
— Ну, смотри ты, ожила. А вчера я думала, что мы тебя потеряли.
От “лермонтовского бала” отдыхала месяц. Вела тихую материнскую жизнь, одиноко грустила в осенних садах, пока Катюша дружила и ссорилась с детьми в песочницах. В конце сентября столкнулась под аркой Кузнечного рынка со всей своей кавголовской компанией. Они несли охапки астр.
— Вы куда это все?
— Как куда? К Цинику на свадьбу. А ты что, не приглашена?!. Ах, ну да…
Ноябрьская вечеринка — первая в зимнем сезоне — шумела на Фонарном, в профессорской квартире, и я знала, что там будет Актер. Дверь открыл гость — молодой, не очень многообещающий поэт, взволнованный первым приглашением в знаменитый дом. Мы с ним были знакомы
и уже не раз невинно флиртовали на поэтических чтениях (другая повальная мода шестидесятых). Я спросила:
— Прячетесь в прихожей от обид и унижений?
— Чертовы снобы!.. А вы все дразните меня?..
Он помог мне снять пальто и сапоги и надеть вынутые из сумки холодные туфли. Я сказала:
— Ну давайте войдем вместе, под ручку.
— Подождите секунду. Дайте мне вас обнять… просто приложиться — как Антею к земле.
И пока я смеялась, быстро прижался ко мне всем своим тощим телом — от твердой головы до костлявых коленок. И от него шел такой жар, словно меня обнял горячий скелет. Мы вошли в гостиную вместе: он — приободренный, я — чуть покрасивей и повеселей, чем минуту назад.
И первый, кого я увидела, был Котя — в центре небольшой группы, от которой кто-то мне призывно помахал.
Котя говорил:
— Женщина может быть ученым, может быть поэтом, но она не может быть философом, потому что в мыслях она не способна отойти от себя…
Я сразу приняла это на свой счет, но встрять не успела. Незнакомая мне гостья сказала с вызовом:
— Зато женщина способна абсолютно забыть себя ради другого человека — ради ребенка, ради возлюбленного… И это ценнее, потому что из ста идей, ради которых мужчины забывают себя, девяносто — глупы, безумны, неосуществимы или придуманы для самоутверждения.
— Или вообще разрушительны… — подхватила другая гостья. — Чьи, интересно, идеи начинают войны?..
Друг Илюша хохотнул своим актерским баритоном:
— Это что еще за воинствующий феминизм?.. Благодаря мужским идеям существует человечество.
Тут и я встряла, тоже с запальчивостью, не входившей в мои намерения:
— Ну правильно. В каждом поколении есть дюжина философов и ученых, и вообще — творцов. А за их спинами миллионы мужчин прячут свой вполне бесплодный эгоцентризм.
Не удержавшись, я взглянула на Котю, и он неожиданно сказал дурашливым плачущим голосом:
— Чего я опять наделал?..
Все засмеялись, а я вышла в другую комнату — чуть демонстративно (опять вразрез с намерением). Там на диване сидела красавица Стелла
и перед ней, спиной ко мне, стоял Актер. Раздосадованная Котиной клоунадой, я решительно села на диван рядом со Стеллой. Она весело обняла меня за плечи, а Актер вдруг сказал огорченно:
— Ну зачем ты села? Испортила всю красоту.
В прихожей я с трудом нашла свое пальто и начала, стоя, второпях натягивать сапоги. Из комнат раздавались гомон и смех, и я надеялась, что никто не заметит моего бегства. Лицо у меня горело, руки тряслись. Злобно поругиваясь, я застегивала тугую молнию, когда увидела, что надо мной стоит Котя. Он сказал миролюбиво:
— Ну что ты… Подожди, пойдем вместе.
И тут у меня брызнули слезы, самые непрошеные и яростные слезы в моей жизни. Я размахнулась и нелепо ударила Котю по руке у плеча. Мне хотелось бить его еще и еще, но за мной была толстая стена шуб, и я вдруг провалилась в нее и забарахталась, не находя опоры. Котя стоял с растерянным лицом, потом нерешительно протянул мне руку. Тут я изыскала какие-то не учтенные физикой силы, вылетела из шубного плена и бросилась к входной двери. Уже открыв ее, я услышала сзади смеющийся баритон Илюши:
— Нормально. А то я уж думал, что у ваc просто дружба.
“…Однако мягкость, свойственная ее полу, возобладала над яростью, растворив ее в слезах, которые вскоре закончились истерикой”.
Меня выручила ночь. Дом моего позора стоял в двух шагах от Исаакиевской площади, и на всем ее огромном безлюдном поле, на фоне темной громады Исаакия беззвучно шел снег. Наверное, у каждого питерца встроен внутри механизм, соизмеряющий масштаб его чувств с масштабом города.
В виду Исаакия я стала всего лишь комическим персонажем божественной петербургской ночи. Шаркая по величественному первопутку, я добрела до Невы. Она была готова к последнему акту “Пиковой дамы” в постановке Добужинского: черная вода, слепые дворцы и медленно падающий “крупный снег └Мира искусств“”.
В прихожей горел свет и стояла в халате мать, бледная и раздраженная.
Я сразу начала оправдываться воинственным шепотом:
— Ну что?!. Я ж предупредила, что буду поздно.
— Так поздно, а не рано, — прошипела мать. — Сейчас начало третьего. Ни с кем не считаетесь!.. Я уложила Катю у себя.
Уже уходя в свою комнату, она сказала не оглядываясь: “Тебя там ждут”, — таким тоном, как будто меня ждал КГБ.
В нашей комнате меня ждал Котя. Сидел и читал под настольной лампой. Думаю, что Котя и в ожидании Страшного суда будет сидеть и читать под настольной лампой. Когда я вошла, он книгу закрыл, но аккуратно заложил ее на нужной странице.
Я молча стала снимать пальто, шапку, шарф, аккуратно развешивать все в шкафу, оттягивая время. Петербург пропал за черными окнами, и мелкие чувства вернулись. Тогда Котя тихо сказал:
— Муся, я хочу жить с тобой. С тобой и с Катюшей. Разве не это самое главное?
В Котиной фразе смешно прозвучала смягченная столетием реплика Билла Сайкса из “Оливера Твиста”. “Ты меня любишь?” — спрашивает Нэнси.
И Билл рявкает: “Я живу с тобой!..” (В жизни эту фразу произносят не только злодеи.) Для меня-то самым главным было бы узнать, почему Котя хочет жить со мной. Но спросить я поостереглась. Недавно от моей приятельницы ушел муж, пожил месяц с другой женщиной и вернулся. И приятельница спросила его, почему он вернулся. Думала, он скажет, что любит ее больше, чему ту, другую. А он сказал: “Потому что ты — очень хороший человек”. Как будто давал рекомендацию в кассу взаимопомощи.
Да, в сущности, я догадывалась, почему Котя хочет жить со мной. Любовь кончилась, началась любовная жизнь — с неудержимыми влечениями, с унизительными отказами, с безответными страстями, с минутами счастья, с горькими разочарованиями и жалостью к себе, с чувством вины, с абортами,
с запретными наслаждениями, подперченными страхом разоблачения, и прочая, и прочая… При такой жизни человеку обязательно нужен какой-то угол в мире, где он был бы (переиначивая математический термин) “условием недостаточным, но необходимым”. Если есть такой тыл, то ничего не страшно. Если есть Котя, то унизительная сцена с Актером почти безболезненно превращается в проходной эпизод какой-то другой, основной и главной, жизни.
Я не могла управиться со своими мыслями, со сдавленным горлом
и молчала. И Котя молчал. И за черными окнами на улице с адекватным названием Разъезжая стояла мертвая тишина, давая мне время осознать неразрешимость формулы браков, которые заключаются на небесах. Поэтому
я просто кивнула Коте, точней покивала, как китайский болванчик.
Нет, сердце мое не вздрогнуло от Котиных слов, и плоть обиженно молчала (не то что давеча на вечеринке, когда прижались ко мне жаркие кости поэта). И гордость еще зализывала раны, и разум запутался в “за” и “против”… Но что-то было еще, какое-то теплое движение внутри — словно душа встала на место после вывиха.
Мне ясно было, что ум (мой во всяком случае) не способен вычислить векторную составляющую всех чувств — ни Котиных, ни моих собственных. Поэтому мне лучше было полагаться не на разум, а на смутную догадку, пробившуюся из-под груды обид и умопостроений, — что жизненно важные органы нашего с Котей союза целы. Что ту катастрофу, которую возводит спутанный ум под стоны раненой гордости, можно смести одним щелчком, одним взмахом подола моей спасительной ветрености. И когда Котя обнял меня, я уступила этой ветрености поле боя.
“…Напомним, что обычно любовью называют страстное желание удовлетворить ненасытный аппетит некоторым количеством нежной плоти. Это — не то чувство, о котором говорю я. Это скорее — голод, голод по такой-то
и такой-то женщине… Но в человеческих сердцах (и я верю, что во многих) живет некая благотворительная склонность (вполне, впрочем, страстная), которую можно удовлетворить, только доставляя счастье другим. Плотская влюбленность придает этой склонности сладость и силу, но даже когда влюбленность проходит (как проходят юность и красота), даже когда возраст и болезни настигают твоего избранника, в благородной душе это не производит никакого эффекта на любовь”.
Как это все-таки странно: любовь — такое сильное, безошибочное чувство и такое смутное, лукавое, хамелеонское понятие.
Наутро после нашего с Котей примирения семейный поезд двинулся вперед, да так оживленно, словно наверстывал упущенное. Сводили ребенка к зубному, старушек — к глазному, закупили консервов на лето, даже успели снять дачу (а это вам не Французская Ривьера, это — Сестрорецк! Там через месяц все было бы расхватано). Честно говоря, мне даже кажется, что Котя расчетливо приурочил примирение к последнему сроку, когда там еще можно было снять что-то приличное.
Через несколько дней я было попробовала выяснить отношения, хоть сразу заметила по Котиному лицу — что напрасно. Но все же спросила его (не исключено, что со слезой в голосе):
— Что ж, так и будем жить безо всяких гарантий?..
И Котя сказал очень-очень мягко:
— Ну какие ж тут могут быть гарантии?..
И сел читать под настольной лампой.
Он был так прав, так мудр, так доброжелательно бесстрастен, так неуязвим… Мне в голову не могло прийти, что когда-нибудь ему самому придется горько плакать от беспомощности перед равнодушием. Но к тому времени
я уже буду читать другого мудреца — того, который написал:
“Если жизнь что-то строит, она выламывает для этого камни в другом месте”.1