Отец и сын Семеновы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2012
ЛЮДИ И СУДЬБЫ
Ольга Рубинчик
Надпись чернильным карандашом
Отец и сын Семеновы
“Когда в 1950 году я сам попал в лагерь, я очень испугался за отца, увидев всю лагерную несправедливость: отец не выносил несправедливости. И, может быть, это послужило основанием для того, чтобы его там уничтожили”, — сказал мне Ярополк Ярополкович Семенов, Семенов-сын. Сам он в лагере выжил. Потому что не был похож на отца? Фотографии говорят: да, отец и сын не похожи. Но вот, глядя на одну карточку, я спросила: “А тут вам сколько лет?” — и Ярополк Ярополкович ответил: “Это не я, это отец. Ему сорок два. Это 1948 год, год его ареста”. Значит, вот каким был Ярополк Александрович в мирной жизни: не военная гимнастерка, а пиджак с галстуком (на лацкане — боевой орден); не бритая голова, а волнистые волосы; на лице — не веселая или свирепая отвага,
а доброе, умное внимание. Именно такое — “мирное” — лицо у его сына, который теперь годится отцу — в отцы.
Два Ярополка, разные и похожие: не согнутые судьбой. Семенов-сын рассказывает:
Мой отец, Ярополк Александрович Семенов, родился в 1906 году в Самаре в семье литератора. Его родители, мои дед и бабушка, были близки
к большевикам, держали явочную квартиру. Вскоре после революции бабушка умерла, а дед с четырьмя детьми перебрался в Москву. Отец устроился работать электриком на Шатурскую электростанцию, а потом поступил учиться в Институт физической культуры. В Инфизкульте отец считался поэтом, печатался в “Синей блузе”, где-то еще. Закончив Инфизкульт, отец поступил в Литературный институт. Кончил его и хотел писать диссертацию. Но в связи с финской кампанией его как лейтенанта запаса взяли в Военно-политическое училище.
Все офицеры училища имели броню, но в первые же дни Великой Отечественной войны отец выпросился на фронт. Был четырежды ранен. После ранений возвращался на фронт, а перед возвращением всегда бывал в Москве, и знаю, что Сурков каждый раз уговаривал его ехать военным корреспондентом. Он отказывался, говорил: “Я строевой командир”. Отец был дважды представлен к ордену. Из-за того что попал в госпиталь, один орден не получил. Но считал, что это не самое главное. Он очень любил свои фронтовые значки. Отец начал войну лейтенантом, а кончил майором.
После первого ранения, находясь в госпитале, отец написал документальную повесть “Разведчики”. Себя он вывел под именем Юрия Алексеевича Уралова. Повесть никогда не была напечатана.
Конец войны отец провел на Северо-Западном фронте и демобилизовался поздно. По-моему, это было в конце лета, я точно не помню. Он возвращался в Москву через Ленинград. Причем у него оказалась в Ленинграде свободная ночь: он приехал вечером, а поезд в Москву был утром. Отец разыскал телефон Анны Ахматовой, позвонил ей и сказал: “Анна Андреевна, я здесь проездом, и у меня, кроме вас, знакомых в Ленинграде нет”. Она ответила: “Я вас не знаю”. — “Зато я вас знаю”. — “Ну, если вы меня знаете, — приходите”. Когда он пришел и позвонил в квартиру, то Ахматова не решилась его впустить, открыла дверь на цепочку, а он начал читать ее стихи. Причем такие стихи, которые были малоизвестны. И когда он закончил, она сказала: “Теперь я вижу, что вы меня знаете”. Они прошли в квартиру. Придя к Анне Андреевне, отец тут же заварил чай (он был большой любитель чая). Всю ночь они пили чай и читали стихи. Он читал, она читала. Он читал ей свои стихи и ее стихи, Пастернака, Цветаеву. А когда отец уходил, Анна Андреевна сказала: “Ну, теперь и я вас знаю”. Так отец познакомился с Ахматовой. А потом встречался с ней несколько раз в Москве, на квартире у Ардовых.
Еще раньше, в 1939 году, отец познакомился с Цветаевой: тогда Марина Ивановна вернулась из эмиграции и жила в Москве. Он любил и знал ее стихи, считал ее великим русским поэтом и очень хотел с ней познакомиться. Мама, между прочим, наказала ему: “Без меня к Марине Ивановне не ходи”. И вот однажды отец позвонил Цветаевой и говорит: “Я хочу с вами встретиться”. Она отвечает: “Пожалуйста”. — “Когда можно?” — “Прямо сейчас”. В это время мама была на работе, он не мог с ней связаться
и отказаться тоже не мог, пошел сразу к Марине Ивановне. Я не знаю содержания их разговора. Собираясь уходить, отец сказал: “Марина Ивановна,
я обещал жене, что без нее к вам не пойду. Как бы так сделать, чтобы я мог прийти к вам с женой?” А она говорит: “Ну что ж, давайте я прямо сейчас пойду к вам”. Мы жили недалеко от нее, на Кирова, 24, в коммуналке. Коммуналка была — семь комнат, семь семей, без кухни, без ванной. У нас — двенадцатиметровая комната. И вот Марина Ивановна была в этой комнате. Один раз. И еще она была у наших родственников: у моей тетки Марьи Александровны Вешневой на Кропоткинской. У тетки была отдельная квартира и собиралось много литераторов, был литературный салон.1
Отец не считал себя поэтом. Помню, он мне говорил: “Я не поэт,
я стихотворец”. Но он был знаток литературы, специалист. После войны он продолжал писать диссертацию и готовил учебник по стихосложению для вузов. Это у него не получилось только потому, что в 1948 году его арестовали.
Потом я узнал, что “дело” на отца завели еще в 1939 году. Поначалу оно было связано с его поэмой “Уралов”, на которую в “Литературной газете” была помещена разгромная статья, хотя сама поэма, кажется, не была
напечатана, и с тем, что отец в компаниях читал цветаевского “Крысолова”. А в 1942 году на фронте отец написал стихотворение “Слово к погибшим”, которое послал Илье Эренбургу, но оно до Эренбурга не дошло, было задержано цензурой и попало в “дело”…
После ареста отца у нас сделали обыск. Был бабушкин сундук, набитый рукописями, — все забрали. И все рукописи, кроме стихотворения, использованного в “деле”, уничтожили как не представляющие интереса для следствия. Повесть “Разведчики” уцелела, так как она была тогда вне дома, ее не изъяли.
Когда отец был под следствием, к нам приходил следователь. Разговаривал очень вежливо, сказал маме, что за отцом никакой вины нет. Но добавил: “Кто к нам попадает, от нас уже не выходит”. И обещал сделать все возможное, чтобы у отца был минимальный срок. И действительно, отцу за “контрреволюционную пропаганду”, статья 58-10, дали пять лет, когда обычно по этой статье люди получали не меньше десяти лет.
Отец отбывал срок в лагере на станции Яя Кемеровской области.
А в 1951 году мы получили две открытки, якобы от друзей отца, извещающие
о его смерти. Причем причины смерти указаны разные: заболевание желудка, аппендицит. В 1957 году мы получили официальное свидетельство о смерти, где указано, что отец умер 21 февраля 1950 года от язвы двенадцатиперстной кишки. Но через много лет моя сестра Галина, знакомясь в ФСБ
с “делом” отца, прочла, что он был расстрелян.
Литератор Ярополк Александрович Семенов. От него остались фамилия
и имя, унаследованные сыном: Семенов-старший при рождении был назван Евгением, а в Ярополка его переименовали по его желанию в шесть лет; сына же
в честь отца назвала жена. Осталось несколько публикаций в периодических изданиях (в семье не сохранились), несколько упоминаний в мемуарах2, семейные легенды, немногочисленные фотографии, фронтовые значки (орден и медаль были отняты при аресте и возвращены родным в годы перестройки), ненапечатанная повесть и стихотворение. Стихотворение длинное, неровное, и все-таки стоит его воспроизвести — вместе с письмом, посланным Эренбургу, вместе с подчеркиваниями цензора, сделанными на полях двойными линиями и в тексте — под строками (письмо и стихотворение по-прежнему хранятся в “деле”; в семье Семеновых — ксерокопия). Это, несомненно, исторический документ:
Дорогой Илья Григорьевич!
Посылаю Вам свое стихотворение “Слово к погибшим”. Вы для нас, фронтовиков, — самый близкий сейчас человек. Ваше суждение ценнее всего. Не важно, что вещь написана не в стихосложении, важно, что это — крик души.
Вы больше, чем кто бы то ни было, знакомы сейчас со всеми пороками нашей армии. Мне думается, что все, о чем сказано в стихотворении (и даже много больше того, но в том же плане) известно Вам и возмущает Вас еще больше, чем меня; думается, что если Вы не говорите громко об этом, то только из опасений зарубежного резонанса. Это понятно и жаль: громкий, гневный голос помог бы нам очиститься от приставшей грязи, а чем мы будем чище, тем будем сильнее.
Я не соглашусь с заявлением, что я-де ополчился на несущественные мелочи, стреляю из пушки по воробьям, отвлекаю внимание от главных, насущных вопросов. Вещи своей я, конечно, никому не читал (и не рискну читать до Ваших замечаний), но из разговоров с сотнями фронтовиков знаю, что затронутые мною вопросы — не пустяки для нас.
Если же я вообще, в корне не прав, если я не отражаю, а искажаю мысли и чувства фронтовиков, если мысль моя органически порочна, — в этом случае прошу, чтобы Вы мне вправили мозги, а не чиновники из политорганов. Каюсь: не боюсь ни покойников, ни разбойников, но боюсь, как чумы, чиновников.
Крепко жму руку,
Гвардии старший лейтенант
Ярополк Семенов
Слово к погибшим
Мертвые товарищи мои,
Разделявшие со мной бои
И в разведки по болотным тропам
Кравшиеся к вражеским окопам,
Хмурым утром и во тьме ночной
Без раздумий шедшие за мной,
Доверявшиеся мне, как дети,
Я — пред вашей памятью в ответе!
Что я думал, — выразят слова ли? —
Как от порций вражьего свинца
Под моей рукой переставали
Биться ваши смелые сердца.
…Хоронили наспех, на ходу
И над свежим холмиком могильным
Ставили фанерную звезду
С надписью карандашом чернильным.
И с могилой рядом, в блиндаже,
Шли варить в манерках концентраты,
Грусть и боль очередной утраты
В длинный счет врагу вписав в душе…
Не изведав подлости и грязи,
Вы ушли… А я — уже не тот!
Слишком много за истекший год
Мне пришлось увидеть безобразий.
Как мы были смелы и чисты,
Проползая под огнем кусты!
Как упрямо к грохоту сражений
Пробирались мы из окружений!
Помните?.. Среди любых невзгод
Шуткою я ободрял вас первый.
Но теперь, пройдя за этот год
Сквозь штабы, госпиталя, резервы,
Признаюсь вам: я уже не тот;
Признаюсь: не выдержали нервы.
Сколько я увидел подлецов!
В первый раз душа во мне застыла,
Как повел в атаку я бойцов,
Вам на смену присланных из тыла.
Вспомнить я без дрожи не могу,
Как при первой вражеской ракете
Ружья бросили вояки эти
И, зарывши головы в снегу,
Задницы подставили врагу…
Я стоял, сгорая от стыда
Перед памятью священной вашей,
И меня лишь только снайпер вражий
От самоубийства спас тогда.
Помню: двигаться начав едва, я
Обходил теплушки под Москвой,
Раненым вопросы задавая:
“Долго ль были на передовой?”
Помню: без смущенья, без печали —
На мои тревожные слова —
Мне самодовольно отвечали
Все, как на подбор, кто: “День”, кто: “Два”…
“Не лечить, а бить бы вас в упор!” —
Думал я, глотая слезы гнева.
Тысячи! И все, как на подбор,
С перевязанною кистью левой.
Боевые мертвые друзья,
Вам покойно ли в сырых могилах?
Вы не знали мерзостей… Но я
Все, что видел, — вынести не в силах.
Вы, проделавшие тяжкий путь
От границ в июне и в июле,
Чистым, честным сном навек заснули,
Не успев на эту мразь взглянуть.
Нет! Не в кисти вражеские пули
Поражали вас, а в лоб и в грудь!..
Безысходной злобою палимый,
Сдерживая ругань на губах,
Сколько сволочи “незаменимой”
Видел я в резервах и штабах!
Спрятавшись в тревожнейшие дни
В тыловые щели и в подвале
Две бомбежки отсидев, едва ли
Гордостью не пыжатся они,
Думая: “И мы-де воевали!”
Лишь суметь болтнуть, суметь лизнуть
Да подсунуть вовремя бумагу —
И — посмотришь — орден за отвагу
Труса подлого украсил грудь!
Как же тут не задыхаться злобой?!
Вздулись, как прыщи, как волдыри!
И о нуждах фронтовых, попробуй,
С этой гадиной поговори!
Что им думать о каком-то фронте?
Только их, пожалуйста, не троньте!
Им на все на свете наплевать,
Только бы самим не воевать.
Смотришь, и от грязи голова
Пухнет, и приходят то и дело
В память Маяковского слова:
“Дрянь пока что мало поредела!”
Да и поредела ль хоть чуть-чуть?
Где там?! Гуще стал мерзавцев улей!
Кто им преградит сегодня путь?
Честность гибнет, вражескою пулей
Поражаемая в лоб и в грудь…
Мертвые товарищи мои,
Начинаю я — под грохот пушек —
Забывать названья деревушек,
Близ которых вас водил в бои.
И при жизни вашей, и по смерти
Всех я вас представил к орденам.
Но из штаба возвратились к нам
Все ходатайства в одном конверте.
“Писаны они-де от руки, —
Извещал нас писарь аккуратный, —
И поскольку формы нет печатной,
Возвращаем вам назад листки”.
Спите же, сражений пионеры,
И не ждите славы впереди!
Даже ваши имена с фанеры
Смыли за год начисто дожди.
Спите же, кто в лоб, кто в грудь сражен;
Нет у вас теперь ни чувств, ни нервов.
Пусть в тылу коробками консервов
Штабники смущают ваших жен.
Спите под скоробленной фанерой,
Утомясь от боевых трудов.
Пусть в вагонах милиционеры
Собирают взятки с ваших вдов.
Милые погибшие друзья,
Чистыми лежите вы в могилах;
Вы не знали мерзостей… Но я
Все, что видел, вынести не в силах.
Видел я старушек и детей
С кожей, не скрывающей костей,
И откормленных, семипудовых
Видел я директоров столовых;
Видел я лирических певцов —
Молодых, здоровых жеребцов,
Призывавших к подвигам ретиво
В песнях, сочиняемых под пиво…
Петь и мне, как эти соловьи?
Нет! За грязь, за безобразья эти,
Мертвые товарищи мои,
Я пред вашей памятью в ответе!
Сколько раз пред мразью тыловой
Я и сам склонялся головой.
“Не нажить бы пакостей особых!”
“Плетью не перешибают обух”.
Я — не тот, товарищи, не тот;
Не прошел мне даром этот год!
Черными сомненьями раздвоен,
Я уже не прежний честный воин.
Мертвые товарищи мои,
Я, не раз водивший вас в бои,
Ободрявший вас под грохот брани
И с открытым, поднятым лицом
На врага ходивший под свинцом,
Может быть, побыв средь этой дряни,
Сделался таким же подлецом…
Мальчики погибшие мои,
Вы во всем мне верили, как дети!
За дела и помыслы свои
Я пред вашей памятью в ответе.
Я души своей не погублю:
Каждый промах — кровью искуплю.
Но от вас, погибшие герои,
Настроенья своего не скрою:
Всю тоску, что в сердце берегу,
Злобу всю, накопленную мною,
Ставлю в счет не одному врагу,
Но и многим за своей спиною.
И хочу поэтому сейчас,
От двойных обид ожесточась,
Бить фашистов с яростью двойною.
Лучше в поле честно помирать,
Чем о погань руки замарать!
Пусть — без награждений за отвагу —
С порцией немецкого свинца,
Как и вы, я под фанерой лягу,
Но останусь чистым до конца.
На мой взгляд, в стихотворении есть отдельные строки, которые могли бы украсить антологию советской военной лирики. Длинноты и риторика искупаются искренностью и смелостью. Впрочем, главная правда осталась за строками. О том, что Я. А. Семенову не милы “чиновники из политорганов”, мы узнаем не из стихотворения, а из письма Эренбургу.
Тот же чистый голос, что в стихотворении, звучит и в повести Я. А. Семенова “Разведчики”. Вероятно, повесть как не была, так и не будет опубликована. При жизни автора некоторые повороты сюжета были слишком смелы для печати, да и в целом дух повести — дух партизанского братства, без заметного присутствия партии и вождей — был неприемлем. Однако сейчас бросается в глаза другое: эта повесть — плоть от плоти литературы своей эпохи, и ее наивная простота, ее литературная беспомощность больше не прикрыты ни тем, что на этом языке говорило время, ни тем, что в повести сказано чуть больше, чем время дозволяло.
Вот фрагмент из повести:
— Где Уралов? Позовите Уралова, — раздался голос сзади.
— Здесь я. Кто спрашивает? — откликнулся Уралов, не оборачиваясь, пристально наблюдая за деревней.
— Идите сюда, — начальственно крикнули сзади.
— Вы идите сюда, — ответил Уралов, — мне некогда.
Через минуту к Уралову подполз лейтенант Шелковников из оперативного отдела.
— Вы почему не идете, когда вас зовут?
— Что вам надо от меня?
— Вам приказано немедленно явиться к начальнику штаба и доложить, почему вы сдали деревню.
— Пойдите к начальнику штаба и скажите, что мне некогда. Я руковожу операцией. А объяснения давать после буду.
— Если вы не подчинитесь, я вас арестую, — сказал Шелковников.
— Арестовывайте, — равнодушно ответил Уралов, к чему-то прислушиваясь. Он даже снял шапку и повернул голову вбок.
— Вы арестованы. Следуйте за мной.
— Иди к черту, — спокойно ответил Уралов.
В воздухе явственно нарастал гул.
Шелковников приподнялся, теребя рукой кобуру.
— Лежи, дурак, не двигайся, — прикрикнул на него Уралов, — посмотри-ка, что сейчас будет.
С юго-запада неслось больше десятка юнкерсов. Шелковников распластался на снегу рядом с Ураловым, с тревогой следя за самолетами.
Перестраиваясь на ходу в линию, самолеты летели прямо на Рогатиху. Первый долетел, спикировал и сбросил груз бомб. Земля дрогнула. Дым, бревна, комья земли взметнулись в небо. Сейчас же за первым пошел на пике второй самолет.
Кружась над деревней, юнкерсы по очереди пикировали, разнося в щепки домики.
До сотни немцев выбежало в поле с северной окраины и побежало на лежащих разведчиков.
— Огонь! — скомандовал Уралов.
Затрещали пулеметы и автоматы, и фашисты, как подкошенные, стали валиться в снег.
Сбросив весь груз бомб, самолеты улетели в обратном направлении.
— Вперед! — закричал Уралов, вскакивая, — вперед, мальчики! Ура!
— Ура! — рявкнули разведчики, бросаясь к деревне.
Подступы к деревне были покрыты убитыми и ранеными немцами, попавшими под огонь разведчиков. Более двух батальонов немцев погибло под развалинами бывших изб.
Рогатиха вновь была занята разведчиками без выстрела.
Заметим, что у Я. А. Семенова герой не кричит: “За Родину! За Сталина!” Имя Сталина в повести вообще не упоминается. И водку пьют бойцы, не произнося тост: “За отца!” Уралов кричит: “Вперед, мальчики!” И за этим “мальчики” кроются годы мальчишества, когда Семенов-подросток учился жить по Дюма: роман “Три мушкетера” не раз упоминается в повести. Что же за мальчики шли за ним в бой? На титульном листе повести автор написал:
Волжский рыболов, кузнец из Курска,
Ткач из Шуи или Костромы —
Новому, особому искусству
Обучаемся сегодня мы:
Красться так, чтобы не хрустнуть веткой,
Чтоб об пень не стукнула нога,
Раскрывая дерзкою разведкой
Замыслы коварного врага…
В повести Я. А. Семенова исконная память о русской вольнице соединяется
с обретенным в детстве и потому вошедшим в кровь “французским” кодексом личной чести. Результат — персонаж Уралов. В сущности, автопортрет
Я. А. Семенова. Художественного преображения не произошло. Автор лишь изменил некоторые имена и названия и не дал умереть боевым товарищам.
Из письма героини повести, фронтовой медсестры Маши Андреевой (Марии Николаевны Леоненок) к жене Семенова Елене Алексеевне Семеновой, около 1980 года:
Дорогая Елена Алексеевна!
Вы знаете, что под Копытихой погибли и С. Исаев, и И. Нагорнюк.
Я понимаю, что Ярополку Александровичу они были очень дороги и он их оставил живыми.
Если сочтете нужным следовать истине, то я немного дополняю о них, их последних часах жизни.
Но вы смотрите сами.
Мне очень все это трудно вспоминать. До конца своих дней буду помнить, что осталась жива благодаря всем своим товарищам, считаю, что они заслонили меня своей грудью.
Всего Вам доброго!
Маша
Приказ о взятии Копытихи (В повести Рогатиха. Я называю ее своим именем.) был выполнен, но какую же цену заплатили за эту победу! Почти половина разведчиков навсегда осталась лежать у этой деревни. Погиб Сергей Исаев. Как живой, стоит он все время в мыслях Семенова.
…Поднявшись во весь свой гигантский рост, он повел взвод в последнюю атаку:
— Вперед, орлы! За Родину! — и вдруг, словно споткнувшись, упал
и остался лежать неподвижно. Пуля снайпера угодила прямо в сердце. Подбежав, Маша с трудом повернула его на спину. Он был мертв. <…> Вперед ушел его взвод, и уже слышны были их крики:
— За Исаева, бей гадов!
Не стало и Ивана Нагорнюка, он был убит чуть позже Исаева.
…Всего несколько часов назад, сидя с остатками своего взвода в огромной воронке от бомбы, он ожидал сигнала к атаке. Мимо пробегала Маша,
и он окликнул ее. Как снежный ком — в своем белом маскировочном костюме не по росту, — скатилась она на руки товарищей и, узнав, что ее помощь не нужна, села между Губиным и Нагорнюком. Разведчики в короткую передышку дремали, тесно прижавшись друг к другу. Положив голову на плечо Нагорнюка, в полудремоте забылась и Маша.
И снова сигнал к атаке. Нагорнюк тихо отдал приказ Губину сосредоточить взвод на исходной позиции, а сам сидел не шелохнувшись, не решаясь прервать короткий сон девушки. Так и застал их Семенов. Каким-то виноватым и беспомощным взглядом посмотрел Иван в лицо комроты, приложив палец к губам. И тот, поняв его, тихо шепнул:
— Сиди, Ваня, пусть поспит, там Губин.
Но Маша вдруг открыла глаза и, увидав перед собой лишь Ивана, возмутилась:
— Почему мы одни, где ребята? — и, поняв вдруг, что он охранял ее короткий сон, сказала: — Пойдем, Иванко, спасибо, я уже выспалась.
Все это вспомнит она у свежей солдатской могилы, навсегда прощаясь
с друзьями…
Читая текст, написанный М. Н. Леоненок, и сравнивая его с повестью,
я думала: обидно, что повесть, в которую Я. А. Семенов, несомненно, вложил душу, не достигла того уровня, с которого начинается литература, — в противном случае ей невозможно было бы так успешно подражать, ничего нельзя было бы “переписать”.
Так что же, напрасно гвардии старший лейтенант Ярополк Семенов, лежа в госпитале, писал повесть “Разведчики”? Хочется думать, что не напрасно. Это был его способ жить, его способ выносить невыносимое. Был у повести и свой читатель: фронтовые товарищи — те, кто выжил.
Кроме того (и это совершенно, казалось бы, посторонняя, но, по-моему, проясняющая смысл, утешающая мысль), “народная правда” повести Я. А. Семенова как-то смыкается с художественной правдой писателя и мыслителя, фронтового корреспондента Василия Гроссмана. В своем романе “Жизнь и судьба” Гроссман говорит о том, что главное стремление человека — это стремление к свободе, и как человека ни дави: войной, сталинской или гитлеровской идеологией, немецким или советским концлагерем, пулей или газовой камерой, — это стремление нельзя уничтожить до конца. Для меня стало открытием, что Уралов из повести “Разведчики” близок к одному из героев гроссмановской эпопеи — Грекову, который со своим отрядом обороняет в Сталинграде последний не захваченный фашистами дом.
Гроссман участвовал в сталинградских событиях, знал о “доме Павлова”, но говорил, что в его Грекове больше от снайпера Чехова — героя его очерка “Глазами Чехова”. Семенова он, конечно, не знал, и все-таки его Греков — это
и Семенов тоже.
Насколько просто повествование Я. А. Семенова, настолько сложен мир, создаваемый В. С. Гроссманом. То, что недоговаривает и, вероятно, недодумывает один, додумывает и договаривает другой. Семенов равен своему персонажу, Гроссман, наверное, равен тому, что Л. Аннинский называет “мирозданье Василия Гроссмана”.3 И, показывая арестованного батальонного комиссара Крымова — антипода Грекова, ставшего его двойником, — на допросе, избитого, погибающего, но не дающего “показаний”, Гроссман, может быть, пишет за Семенова главу повести “Разведчики”, которую тот не успел написать.
Семенов-сын о себе:
История моего ареста началась с того, что человек восемь мальчишек из нашего дома на улице Кирова, 24, в Москве, наняли на работу по перестройке клуба. Это был 1950 год, мне — восемнадцать, остальным примерно столько же. Мы были очень просоветские, но чувствовали, что существует какая-то несправедливость. У многих, как и у меня, в семье были репрессированные. Тогда всех поголовно принимали в комсомол. Но мы же видели, что это не тот комсомол, про который рассказывали нам наши матери — комсомолки двадцатых годов. Мы понимали, что это выродившаяся организация, и считали, что в альтернативу ей нужно создать новую молодежную организацию. Мы начитались Камо и других наших революционеров-экспроприаторов
и решили, что для создания организации нужны какие-то средства. А где их взять? Естественно, у государства, которое всех нас грабило, — с этим все были согласны. У нас было глубокое убеждение, что людей обижать нельзя. И несколько ребят обокрали магазин, в котором продавались часы. Я в этом не участвовал, даже не знал, что кража планируется. Но когда вскоре работники МУРа арестовали участников кражи, был арестован и я.
У муровцев не было никаких доказательств, кроме косвенных. Следователь докопался до нашей “организации” и, чтобы принудить меня сознаться, сказал: “Отец у тебя враг народа. Ты — участник контрреволюционной организации. Если мы передадим твое └дело“ в МГБ, то тебе будет максимальный срок (расстрел в это время отменили), но главное, что все твои родственники будут высланы. А если у тебя будет бытовая статья, то это не так страшно”.
Я очень испугался и взял на себя вину. У меня сменилось шесть следователей: пытались выяснить, кого я скрываю, потому что чувствовали, что я не тот человек, который мог совершить эту кражу. Издевались здорово, десять дней держали в карцере, где днем приходилось стоять на одной ноге: давали один лапоть, а пол был сырой, цементный, температура — не выше десяти градусов. Судили меня по указу от 4 июня 1947 года, срок — двадцать лет и пять лет поражения в правах. Поэтому я ни под какую реабилитацию не подхожу.
Попал я в Вятский лагерь, на двадцать шестой лагпункт. Во время пересылки в вагоне было много блатных, кто-то пытался бежать. А раз так, то
в лагере всех отправили в штрафную бригаду. В штрафных бригадах находились в основном блатные, урки. Они не работали. А нас, обычных бригадников, заставляли работать. Это был март—апрель, мы долбили мороженый грунт, строили железнодорожное полотно. Копали кюветы, стоя в мороженой воде. При этом если норма выполнялась на 51 %, то человек получал так называемую гарантийную пайку. Если же норма на 51 % не выполнялась, то был так называемый штрафной паек: 375 граммов хлеба и один раз в день баланда. Все, что мы делали, списывалось на блатных, а нам писали 3 %, 5 %. Было настолько тяжело, что я решил пойти в побег: захватив с собой топор, нырнул в кювет, который мы копали. Это произошло неожиданно для меня самого, и что бы я делал дальше, не знаю. Убежать мне не дали, перехватили сразу. Привели к оперуполномоченному, не помню его имени, помню только, что он был высокий, худощавый, очень нервное лицо. За попытку
к побегу давали срок до двадцати пяти лет и отправляли в лагерную тюрьму. И я знал, что у меня такая перспектива. Когда меня привели к следователю, у меня из брюк лужа натекла. Он посмотрел на меня и закричал: “Куда ты бежал?! Куда?!” Я ничего не сказал: я сам не знал, куда я бегу. Отвели меня в изолятор, посадили в камеру. А утром, когда начался развод, меня отправили в другую бригаду, не в штрафную. Вечером привели, сказали: “Распишись: десять суток с выводом на работу”. То есть он не наказал меня, этот оперуполномоченный, пожалел, не завел “дела”.
А в начале 1952 года его самого арестовали. Оказывается, во время войны он попал в плен. Когда вернулся из плена, пошел работать в органы и устроился в лагерь оперуполномоченным. Но с одним из этапов пришел кто-то, кто был с ним в немецком лагере. На него донесли. И он был арестован. Люди, которые были в немецких лагерях, говорили мне, что там было легче, чем в наших.
В 1953 году, уже после амнистии, мама стала присылать мне посылки. До этого не посылала, а тут у нее появилась какая-то возможность. Это было связано с известием, что отец погиб. А в этом лагере — это был так называемый “воровской лагпункт” — положение было такое: получаешь посылку — ты должен идти с ней в шестой барак, где сидят жулики, они отбирают себе все, что им нужно; с оставшимся идешь к бригадиру, бригадир забирает себе что хочет; а уж то, что осталось, ты можешь есть сам и делиться со своими друзьями. Но поскольку прошло уже три года, я стал опытным каторжанином. Я решил, что, если мама мне из последних сил какие-то крохи посылает, я это отдавать не буду. Посылки приходили каждый месяц, а почта — раз в десять дней. Когда приходит почта, я знал. И написал маме, чтобы она, прежде чем отправлять посылку, за неделю-за две присылала письмо с предупреждением.
И вот я получаю такое письмо — и в следующую почту остаюсь в зоне.
Я уже умел “закосить” температурку, сделать так, чтобы меня оставили. Когда пришла почта, я посмотрел, чтобы никого из шестерок-жуликов не было, и быстренько побежал, получил посылку и отнес к себе. Вроде бы все обошлось. Ушел на работу. На следующий день пришел с работы вечером — ко мне двое: “Тебя └люди“ требуют”. “Людьми” жулики называли только себя. Мы, остальные, все были “мужики”. Ну вот меня привели к этим “людям”,
и они довольно вежливо мне сказали: “Ты что? Мы здесь порядок наводим, а ты что устраиваешь? Нам твое барахло не нужно, мы из принципа. В следующий раз смотри!”
Но меня это не остановило. В следующий раз я сделал то же самое, старался, чтобы никто не видел. Но у них была очень хорошая своя “служба”, они все знали про этот лагерь, от них скрыться было невозможно. Два дня
я после этого походил — на третий приходят двое, меня забирают под белы руки и ведут не в шестой барак, а в баню. Баня — это было единственное пустое место. И избили меня так, что я попал в стационар. Причем били меня молча. То есть они знали, что я знаю, за что меня бьют.
Может быть, они бы со мной так не поступили, если бы в это время на других лагпунктах не начались так называемые “мужицкие бунты”, во время которых их просто убивали, этих блатных. И слухи об этом доходили. А на нашем двадцать шестом было полторы тысячи человек и из них всего шестьдесят блатных — и они держали всю зону. Причем они отбирали не только посылки, но и деньги. В то время заключенные (те, кто работал) получали триста рублей в месяц: раз в десять дней сто рублей. (Правда, использовать эти деньги было очень сложно, поскольку в ларьке почти ничего не было,
а если что-то было, то по разнарядке.) Из ста рублей каждый человек должен был половину отдать блатному, от второй половины половину нужно было отдать бригадиру, оставшиеся двадцать пять рублей можно было использовать на себя, если повезет: в ларьке можно было иногда купить махорку, хлеб и повидло. После такой получки блатные затевали игру в карты: в двадцать одно очко. В бараках устраивались кружки, в каждый кружок записывалось двое блатных. Все они, конечно, шулеры, и они делали так, чтобы
в конце концов все деньги оказывались у них. То есть фактически девяносто процентов всего заработка лагеря попадало в “воровской общак”. Из этого “воровского общака” они, я потом узнал, подкармливали все начальство, платили ему двойной оклад: если начальник лагеря получал полторы тысячи, они ему платили три. Поэтому им многое позволялось. Если я выходил на работу, то меня обыскивали и с меня снимали любую вольную вещь.
А они могли выходить в чем угодно. Они могли и не ходить на работу. Если же я не выйду, то меня в лучшем случае в изолятор посадят, а в худшем случае — у нас за ногу привязывали к лошади и вытаскивали. А блатные выходили на работу, когда им хотелось подышать воздухом. Причем они, конечно, не работали. Они сидели у костра. И лагерное начальство знало, что они никуда не убегут. Они вообще никогда не бежали. Когда-то показывали фильм “Холодное лето пятьдесят третьего”. Отличный фильм, но он совершенно неправдоподобный. Во-первых, блатные никогда не убивали ни милиционеров, ни охранников. Бандиты — да. Но это разные вещи: бандиты и блатные. Бандитов в лагере, кстати, было очень мало. Причем бандиты никаким авторитетом не пользовались.
Ну вот, меня избили, но я сделал в третий раз то же самое. И вроде бы все прошло. Ну, думаю, им надоело — они от меня отстали. На второй день я пришел с работы — меня с вахты прямо в изолятор. За что? У меня было одно нарушение, которое я регулярно совершал: карты. Сам я никогда в карты не играл, но я делал лагерные карты, потому что это был заработок: колода карт — три пайки хлеба. Но в это время я карт не делал. То есть вроде бы не за что было. Привели в изолятор и посадили в камеру, где сидели так называемые “метельщики”. “Метельщики” — это, по-лагерному, те, что “сели на метлу” — убегают из зоны. А из зоны убегали в основном люди, которые нарушили внутрилагерный “закон” — так называемые “фуфлыжники”, “стукачи” и “землёные”. Среди воров свои распри, кого-то приговаривают убить — вот такие называются “землёные”. Меня посадили в камеру к “метельщикам” — я был очень удивлен: я ни к какой из этих категорий не относился. Через некоторое время меня вызвали к оперуполномоченному: “Ну что, достукался?” (Это был уже другой оперуполномоченный, не тот, что меня когда-то спас.) Я спрашиваю: “А что?” — “С посылками со своими. Тебя на сходке решили зарезать”. О том, что существуют воровские сходки, я в это время даже не знал, хотя пробыл в лагере три года. Оказывается, на сходке среди блатных попадаются так называемые “ершёные”. “Ершёный” — это “землёный” вор, который был на “сучьем”, так называемом, лагпункте, а потом специально попадал на “воровской” лагпункт. “Ершёный” выдает себя за блатного, находится в среде блатных, но все делает для того, чтобы расколоть их ряды и пополнить свои. Его задача создавать из них как можно больше “землёных”, но дать им уйти, чтобы их не зарезали. Поэтому он связан с оперуполномоченным. То есть он все время доносит оперуполномоченному, что там, в этой среде, происходит. Вот такой “ершёный” обо мне сказал — и меня это выручило.
Поскольку лагерным начальникам невыгодны эксцессы, они дают возможность в случае чего перебираться в другие лагпункты. Первый такой этап был в так называемую “третью подкомандировку”. Причем ходили слухи, что там находятся “махновцы”. Кто такие “махновцы”, я не знал, но,
в общем, “махновцы” — это вроде бы уже третья стадия. То есть среди них существовали такие касты: “вор” — это высшая стадия, потом “землёный вор” — их называли “суки”, а если провинился у “сук” — у них тоже свои законы, — то убегаешь и попадаешь к “махновцам”. И вот приходит начальник надзора и говорит: “Есть этап на третью подкомандировку”. Основная масса, конечно, отказалась идти, а я и еще несколько человек сказали: “Да хоть куда. К кому угодно”.
“Третья подкомандировка” — это была временная зона, без забора, огороженная только колючей проволокой. Посреди зоны стоял один маленький домик и была большая землянка. Из землянки, когда нас привели, высыпала толпа. Я посмотрел, у меня глаз-то уже опытный был: это блатные, все сплошь блатные. Это и по физиономиям видно, и по манере. И вот выходит один из них за зону и говорит: “В зоне └мужики“”. Ну и объявляет: “В зоне карт нет, ножей нет, драк нет, воровства нет. Ты, ты, ты — заходи. Этого не возьмем вообще. А вот этот — отдай нож”. Он, просто глядя на человека, знает, что
у него нож. Трижды обыскивали надзиратели — ножа не нашли. А этот сразу, глядя на него, сказал: “Отдай нож”. Потом я узнал, что он двадцать три года отсидел. Выглядел довольно молодо.
Как выяснилось, они себя называли “мужиками, ломом подпоясанными”. То есть это оказалась не третья, а четвертая стадия: те, которые уже и от “махновцев” убежали и деваться им больше некуда. Ни в одном лагере они находиться не могут, их везде зарежут. Поэтому они организовали зону “мужиков, ломом подпоясанных”. Сейчас очень модно слово “беспредел”. Так вот, “блатные” называли их “беспределом”. Вот откуда пошло слово “беспредел”, почему я его и терпеть не могу.
В это время уже начались “зачеты” рабочих дней. И “мужикам, ломом подпоясанным” хотелось как-то дожить до воли. Мне в этой зоне очень понравилось. Во-первых, все были наравне. Никто никого не бил, не обижал. Отказ от работы запрещался. То есть на работу выходили все, кроме больных. Запрещалось играть “под интерес”. Карт вообще не было. Потому что жители зоны понимали, что это ведет к эксцессам. Можно было оставить деньги, пищу, вещи — никто не тронет. Но нарушение внутреннего закона каралось жестоко: человека брали за руки, за ноги и кидали на пол — и так до тех пор, пока он не погибал. Я видел это два раза.
Они боялись, что зону разгонят. А разгонят зону — они просто погибнут. Начальнику все это было выгодно: планы выполняются, никаких нарушений нет — все замечательно.
Как-то к нам пришел прораб ОКСа (Отдела капитального строительства) и сказал, что нужен машинист локомобиля в бригаду плотников. А я закончил пять классов школы и ремесленное училище, токарную группу, работал по специальности. Я рассказал про приход прораба парнишке, с которым мы, говоря по-лагерному, “вместе ели”. Он посоветовал мне: “Раз ты все-таки металлист, скажи, что ты машинист”. — “Какой я машинист? Я локомобиль видел на картинке в учебнике физике в ремесленном училище”. — “А-а, какая разница, скажи”. В следующий раз прораб приходит: “Есть машинисты?” — “Есть”. — “Фамилия?” — “Семенов”. И все, он ушел. И меня как машиниста взяли в бригаду плотников. И вот я хожу вокруг локомобиля: что это за машина — представления не имею. Часам к десяти приходит механик Бушуев. Он бывший заключенный, отсидел десять лет. Бушуев сразу раскусил, какой я машинист. Но делать нечего. Опять же, он выяснил, что
я металлист. И он объяснил мне, что делать с локомобилем. То есть я под его руководством отремонтировал весь локомобиль и стал на нем работать.
В 1954 году я попал в бригаду бесконвойников, которые вывозили на волокушах бревна из леса к шпалорезке. Тогда я в первый раз вышел за зону, и главное ощущение было: за тобой сзади с винтовкой никто не идет.
В первый раз за четыре года. <…>
Подходил срок моего освобождения. И меня начальство начало уговаривать, чтоб я остался: “Год поработай начальником депо — и мы тебе сделаем чистые документы”. Но вся эта система мне настолько надоела, я настолько не мог все это видеть, что я отказался. Потом жалел, конечно, потому что судимость мне очень мешала.
Освободился я 20 ноября 1956 года. В Москве жить было запрещено. Полтора месяца пробыл в Абрамцево. Работал в Сталинграде мотористом-судоводителем. Был техником-гидрологом. (Я вообще люблю труд, любой — и физический в том числе. Люблю, например, стирать, гладить. Жена моя, Женечка, всегда в белоснежных воротничках ходит.) Экстерном за одиннадцать месяцев я сдал экзамены за десятилетку. Окончил в Воронеже Политехнический институт, стал инженером-автоматчиком. Занимался научной работой и наладкой аппаратуры. Имею несколько патентов на изобретения.
С 1979 года живу в Питере.
Когда я вернулся из лагеря, то попал в компанию своих родственников
и их близких друзей. Среди них — Слава Грабарь (Мстислав Игоревич), Ляся Гастев (Алексей Алексеевич). Это были довольно молодые люди. Причем Ляся Гастев тоже пришел из заключения, он был посажен вслед за отцом,
у них всю семью посадили. Но он как-то легче все это переносил. Я помню, что ребята пели приблатненные песни, а меня от этого выворачивало, я не мог их слышать. Хотя мне была очень приятна эта компания. Я долго не мог ни разговаривать о лагере, ни читать ничего про лагерь. В это время вышел “Один день Ивана Денисовича”. Мне все говорили, что нужно прочесть, —
я не мог. Прочитал через двадцать лет. И увидел, что там все очень смягчено. Когда я потом прочитал “Архипелаг ГУЛАГ”, то понял, что Солженицыну пришлось побывать в более “мягких” местах. У Шаламова, конечно, написано крепче. Шаламовские рассказы ближе к той реальности, которую я знаю.
В лагере человек полностью раскрывается. Если человек может скрыть свое нутро в обычной жизни, то в лагере ничего скрыть нельзя. В лагере человека сразу видно. Может быть, и на фронте то же самое — не знаю. На фронте я не был. А в лагере это так. И хороших людей там тоже видно. Хороших людей было немало, надо сказать. Много было мрази всякой, но были и хорошие.
А вообще тяжело обо всем этом вспоминать. Мне, кстати говоря, страшные сны снились долго-долго. Года три только, как перестало сниться, что
я снова попадаю в лагерь.
У меня было два сна. Второй… В глубине души я не верил, что отец погиб. Мне все снилось, что он возвращается. До последнего времени снилось, что он возвращается.
Был еще третий сон, хороший: моя первая любовь. Я влюбился во втором классе, в первый раз и надолго. На всю жизнь, практически. Вера была моим единственным увлечением до шестнадцати лет. Интересно: влюбился с одного взгляда. Это было в 1941 году, в эвакуации, в Шадринске. Я пришел в школу, сел за парту. Передо мной сидели две девочки. Одна из них обернулась, посмотрела на меня — и это было наповал. Я ничего и никого не помню из второго класса. Я помню ее, и я помню, что для меня радость была каждый день идти в школу. И если по какой-то причине ее не было, то для меня был пропащий день. Причем я настолько ничего о ней не знал, что даже не подозревал, что она москвичка и с тем же Военно-политическим училищем эвакуировалась, что и я: моя мама там работала, а Верочка оказалась дочкой заместителя начальника училища.
Поскольку мы потом четыре раза были вместе в пионерских лагерях, она, конечно, догадывалась, что она мне нравится. Но я никогда в жизни
с ней не разговаривал, просто даже ни одного слова не сказал. Я как-то стеснялся подойти. Такая любовь — безответная и односторонняя. Она и не знала об этой любви…
…Так что третий сон — это мне снится Вера. Во сне я знаю, что она замужем, что у нее дети. И у меня никаких притязаний на нее нет. Но когда она мне снится, я всегда радостно просыпаюсь: светлый сон.
С отцом тоже хороший сон, но более тяжелый. А страшный сон —
о лагере. Три сна, которые меня мучают.
В лагере я меньше думал о Вере. Перед лагерем у меня была другая любовь, тоже безответная. Во дворе у нас была девочка Лида. Этой Лиде
я писал из лагеря письма, некоторые даже в стихах. Но потом ребята мне сказали, что она выходила во двор и читала мои письма. Не знаю, насколько это верно.
В 1957 году я женился, потом развелся. С 1979 года снова женат.
И вот тут я решилась прервать монолог Ярополка вопросом:
— Со своей Женечкой вы счастливы?
— Да, несомненно, несомненно.
P. S. Я написала эту статью, используя записанный на магнитофон в 2000 го-ду рассказ Ярополка Ярополковича Семенова. Опубликовать статью тогда не удалось, а в 2010-м его не стало. Ему было тогда 77 лет. О последних его годах вспоминает сестра, Галина Ярополковна Семенова, живущая в Москве:
Женя тяжело умирала, Ярик неотлучно был при ней. А потеряв ее в 2004 го-ду, он и себя немного потерял.
Пытался что-то делать. Но заниматься ремонтом квартир, как до того, не получилось: руки не те, силы не те. Заказчик в Комарове отказался от его работы. А ему по-прежнему казалось, что он все может. Он так и не согласился со своим возрастом. Как-то мы с ним обсуждали, кто как хочет умереть. Он сказал: “Я — на рабочем месте”. А этого места не оказалось. Ярик надеялся стать преподавателем математики или электриком в школе. И то, что из его планов ничего не вышло, было для него ударом. Не вписался он
в современную сумасшедшую жизнь.
Люди уговаривали, чтобы он занялся воспоминаниями. “Да-да-да”, — но дальше не шло.
Он переехал жить за город, думал, все к нему туда будут ездить. И оказался один. В ноябре 2009-го он был у меня в Москве, непрерывно говорил, вспоминал — такая возникла потребность в общении.
Он очень с дочкой был связан, а она в Воронеже. Сын в Петербурге, но у сына работа, семья… 26 февраля у Ярика долгожданная внучка родилась — казалось, вот и дело: внучку качать. А 28-го он неожиданно умер.
1 О том, что описанная встреча с Цветаевой не была случайным эпизодом, свидетельствует ряд упоминаний о Я. А. Семенове в книге Марии Белкиной о Цветаевой “Скрещение судеб” (М., 1988). Белкина вспоминает:
“А недавно Мария Александровна Вешнева, сестра Ярополка Семенова, — того Ярополка, с которым Тарасенков (литературный критик, муж Белкиной. — О. Р.) устраивал ночные бдения, читая стихи до рассвета, — рассказала мне, как Ярополк привел Марину Ивановну к ней на Кропоткинскую.
Я знала Ярополка по Литературному институту, правда, издалека, он держался отстраненно и замкнуто и, казалось, даже свысока посматривал на нас на всех. <…> Писал стихи, критические статьи, но печатался редко. Я запомнила его — факиром. Он выступал на наших институтских вечерах. Высокий, статный, с отлично развитой мускулатурой, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом. Он окончил Институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал в основном тем, что преподавал физкультуру: летом — в домах отдыха и санаториях, зимой —
в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека и со спины по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по кольцу бульваров. Потом он уйдет на фронт, там его ранят, потом аресты. <…>
Так вот, Ярополк и позвонил своей сестре Марии Александровне Вешневой, которая жила в огромной квартире. <…>
— Собери всех наших, я сегодня приведу Цветаеву, она будет читать стихи, — сказал Ярополк.
<…> Все собрались за большим столом в столовой. <…> Добыли бублики, поставили углями самовар. Ярополк читал наизусть поэму └Крысолов“. Марина Ивановна внимательно слушала, прикрыв глаза рукой. Окончив чтение, Ярополк спросил, много ли неточностей, он запомнил поэму по копии, полученной от Бориса Леонидовича, но Марина Ивановна ответила, что почти все точно. Потом читала она сама” (глава “Перед лицом стылого окна”, с. 213—215).
2 Так, Давид Самойлов вспоминает о Я. А. Семенове как о красивом человеке,
в которого он был влюблен в пятнадцать лет. Я. А. Семенов был первым, кто всерьез отнесся к стихам Самойлова, твердо сказал, что он будет поэтом, и указал на слабые
и сильные стороны его таланта. “Многие его предсказания сбылись впоследствии, — пишет Самойлов и продолжает: — …с Ярополком Семеновым мне пришлось снова встретиться после войны, в самые трудные и голодноватые мои годы. Он, видно, тоже кое-как перебивался, работая литконсультантом в газете └Московский большевик“: за гроши отвечал на письма графоманов. За письмо платили тогда десятку, деньги ничтожные. Все же Ярополк не справлялся с потоком графоманского творчества, и кто-то порекомендовал ему меня в помощники. Он давал мне пачку писем и потом исправно рассчитывался со мной. <…> Был на войне, кажется, офицером. Но литературная карьера не задалась. Мы почему-то не сошлись близко. Помню только, что Ярополк читал мне тогда неизвестные стихи Цветаевой. Потом до меня дошли слухи, что Ярополк Семенов арестован (кажется, за те же цветаевские стихи). Больше я о его судьбе ничего не слышал” (Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995, с. 103—104).
3 Аннинский Л. Мирозданье Василия Гроссмана // Гроссман В. С. Жизнь и судьба. Таллин, 1990.