Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2012
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр Вергелис
СЕМЕЙНЫЙ УЖИН
Рассказ
Кто-то сказал: “Ад — это другие”. Нет, говорю я, другие — это еще не ад. Другие — это Страшный суд. Другие — это египетские весы для взвешивания вашего сердца. Каждый человек проходит испытание человеком. Вот почему он не может жить в пустыне. Вот почему сказано: “Не годится человеку быть одному”.
Об этом думаю я, входя в парадную, вдыхая миазмы мусоропровода. Об этом я размышляю, поднимаясь по тесной лестнице и с досадой, готовой перерасти в ненависть, смотря в спину человеку, которого могло бы и не быть в моей жизни. Вернее, которого в ней не должно было быть, но который почему-то в ней все-таки был, и я, признаться, до сих пор недоумеваю по этому поводу.
Вы когда-нибудь желали кому-нибудь смерти? Всей душой проклинали вы другого человека? Я желал. Я проклинал. Нет, нет, не про домашние истерики я сейчас, не про вопли “Чтоб ты сдох!” говорю я. Я — про ненависть — тихую и чистую, как родник в лесу. Я — про ту водицу, что неожиданно заполняет вас снизу доверху, так что в глазах ваших неподвижно стоит обжигающее ледниковое сияние.
В первый раз я искренне пожелал ему смерти в прошлом году, прекрасным летним утром. Квартира была тиха и насквозь просвечивалась равнодушным ко всему солнцем нового дня, имевшего неудачное название: понедельник. О, это было невыносимо. Невыносимой была не похмельная мерзость во рту и не боль в черепной скорлупке, а мысль о том, что драгоценные июльские выходные были убиты мной в этой паршивой квартирке. И что предыдущие выходные я тоже провел здесь, с этим человеком и его тараканами. С человеком, которого никак не мог бы назвать интересным или хотя бы приятным собеседником.
Я лежал и впитывал бумажное безмолвие его убогой хрущобы. Из соседней комнаты, где спал Мяга, выкатывалась кладбищенская тишина, хотя дрых он обычно под аккомпанемент целого оркестра звуков — с храпом
и хрипом, со стонами и скрежетом зубовным, с бредовыми бормотаниями, ворочаясь и толкаясь. Я всегда думал, что спать ему мешает больная совесть. Потом оказалось — глисты.
Но в то утро он спал как младенец, и сердце мое заколотилось от мысли: “А что если он умер?” Ведь, считая с вечера пятницы, керосинили мы три дня, так почему бы его изнуренному перегрузками сердцу не плюнуть на все и не сказать: “Стоп машина”? Эта мысль увлекла и заворожила, я был преступно болен ею те пятнадцать минут, которые лежал и смотрел в низкий облупленный потолок. Тогда я впервые в жизни возжелал смерти ближнего.
Да, мне было легче убить его, чем победить собственное безволие. Мне было проще бесконечно досадовать на себя и ненавидеть его, чем один раз сказать ему все, что я о нем думаю, и больше никогда, никогда не тратить драгоценные куски жизни на эти пьяные бдения под старый магнитофон.
Но снова и снова мое безволие прикидывалось человеколюбием, прикрывалось трагической маской сострадания, переоблачалось в белые одежды альтруизма. Опять и опять я говорил себе: человек, у которого нет настоящих друзей, открыто и без затей просит тебя разделить с ним этот вечер, спасти его от тоски одиночества, так неужели же ты не откликнешься на этот зов, идущий от сердца к сердцу? И вот, я снова откликался. Сперва мы пили и трепались, выходя в кухню покурить и изредка — на улицу за новой бутылкой, и время как будто застывало на наших тяжелых веках, а потом как-то внезапно наступал понедельник…
Потом, уже потом, одним неулыбчивым утром я посмотрел на свое багровое лицо и сказал: хватит. Тогда я решил: больше нельзя. И начал придумывать поводы не пить с Мягой по вечерам. Простая формула “Извини, не могу сегодня” не годилась, ему нужно было приводить веские доводы, и моя фантазия, невостребованная музами, заработала. Сначала я лечил якобы больную печень, потом ухаживал за больным якобы дядей, потом соврал, что завел постоянную девушку, затем записался на вечерние курсы французского языка и, наконец, купил старую “копейку” и по причине крайнего материального стеснения занялся извозом, что исключало употребление спиртных напитков. Впрочем, все это в глазах Мяги было слабой аргументацией.
Но тогда-то ведь был особенный повод! Как я мог не пойти к Мяге тогда, весной, когда в его жизни наступил такой важный момент!
И вот я поднимаюсь вслед за ним по лестнице, я смотрю на Мягин стриженый затылок и мысленно опускаю на него обух топора. И тут же страстно укоряю себя за эти фантазии, заставляя свой мозг сосредоточиться на чем-нибудь хорошем. На его сыновних чувствах, так поразивших меня…
“Как похожи!” — первое, что я подумал, войдя в квартиру. Только Мяга на голову пониже, зато шире в кости.
— Это мой отец, Олег Борисович Мягин, — как будто смущенно говорит он серьезным, почти скорбным голосом. Когда у Мяги такой голос, лучше взять нейтральный тон. Улыбнешься или не дай бог начнешь шутки шутить — окрысится, спросит: “Ты что, дурак?”
Зато когда сам он в настроении (а в настроении он почти всегда), будь ты хоть только что с похорон, а изволь поржать вместе с ним, благоволи хотя бы осклабиться на его каламбуры, на его бесконечные шуточки в виде подложенных в твою сумку кирпичей или приклеенных к полу тапок. И попробуй-ка с ним не выпить, когда он того желает… Но вот уж тут-то как раз следовало бы проявить элементарную — даже не твердость — независимость, что ли… Как сказал Пушкин, слово так себе, но суть! Так вот, я долго крепился, долго увиливал, экономя драгоценные вечера и здоровье, но тут не нашел подходящих контраргументов. Хотя тот вечер мечтался мне в совсем ином виде: заварить крепкого чая, запереться в комнате и дописать наконец тот рассказишко про дачную сирень и про глухонемую девушку в белом платье (конечно, пошлость, но ведь это же было, было со мной, и потрясло меня, проняло до костей, просто перепахало всего внутри, понимаете, и кому ни расскажешь, все вежливо выслушивают, кивают, а видно, что не понимают, как это важно). Нет, пить с Мягой в тот вечер совсем не хотелось, а поехать пришлось. Или все-таки хотелось? Или все-таки сказалась регулярная заводская практика (каждый день — или дешевое шило в пластиковых бутылках, или жуткая, растворяющая внутренности водяра из ларька у проходной, или по особо торжественным случаям “чернила” — то есть красное вино, и всегда, разумеется, пиво, пивчелло, пивчанское). Думаю, что тогда я начал впадать в зависимость. Ведь не хотел ехать, а поехал, даже слюну сглотнул при мысли о граненой стопке. Но нет! Истинное мое безволие было в другом — не в стопке, а в нем, в Мяге, в его умении сразу, только слегка поморщившись, оборвать весь мой бурный протест, мой всеотрицающий пафос:
— Ну че ты, в самом деле? Говорят тебе, поехали, я тебя с отцом познакомлю.
Сказать, что мне, в сущности, наплевать на его отца (да и на него, Мягу, самого), то есть сказать самую правдивую правду — это представляется совершенно невозможным. Потому что нельзя отвечать отказом на такое предложение — ведь к тебе же по-человечески, ведь тебя же никто силком не тянет, а просят разделить радость сына от общения с вернувшимся через столько лет, через целую жизнь блудным отцом.
“Как же они похожи!” — думаю я, пожимая тяжелую, но слабую уже руку долговязого седого дядьки с печальными и виноватыми глазами, с безвольно опущенными уголками сухих шелестящих губ, за которыми чувствовалось отсутствие половины зубов. У Мяги при всем его жлобстве в глазах иногда тоже появлялась если не мировая скорбь, то уж точно подлинная печаль, роднящая его с теми людьми, которых я всегда жалел и любил, и в такие минуты хотелось думать о том хорошем, что я умудрялся находить в этой исключительной сволочи. Например, я всякий раз с удивлением и умилением вспоминал его хлопоты, связанные со смертью древнего заводского мамонта Мефодьева, у которого остались старуха-жена и сын-идиот. Мяга тогда бегал, звонил, хлопотал, собирал деньги вдове и, в общем, был похож на человека, так что совсем не верилось в то, что он мог вытворять совсем другие вещи.
Или вот, например, когда ехали с ним, опять же, к нему на хату пить, опять-таки водку, даром что накаченные уже под завязку пивом (потратить
в день зарплаты четверть, а то и треть оной — святое дело, иначе зачем целый месяц работать, а точнее, прозябать в ожидании?)… так вот, когда мы тряслись в трамвае, перелетавшем пространство над железнодорожными путями, над игрушечными поездами, над гаражами и дымами, он разговорился с какой-то скучной рыхлолицей теткой в нелепой вязаной шапке, и, когда
я спросил его потом, о чем он столько трепался с той бабой, Мяга трезво
и с расстановкой отчитал меня на правах старшего товарища (мне тогда было двадцать три, ему тридцать) за неправильное словоупотребление:
— Не трепался, а разговаривал. И не баба, а женщина. Прежде чем говорить так о незнакомом тебе человеке, задумайся, а что ты о нем знаешь. Может, она там в детстве блокаду пережила. Или там в лагере была, в немецком, и у нее кровь там брали.
Клянусь, мне в тот момент стало стыдно. Бог его знает, зачем произносилась та нотация — искренно ли говорил он, в отместку ли за мои слабые, но регулярные попытки контратаковать, противостоя его цинизму, его нахрапистости, — не знаю. Но мне было угодно интерпретировать услышанное как проблеск чего-то подлинно человеческого, что (я верил тогда) было
в каждом двуногом, лишенном перьев существе.
Вот и трогательная забота об отце, которую Мяга начал проявлять буквально с порога, укрепила меня в уверенности, что спавшая глубоко внутри меня и временами просыпавшаяся оголтелая ненависть к нему, ненависть,
о которой мне страшно было думать, есть результат оптического обмана
и неправильной интерпретации фактов. Я снова с радостью говорил себе, что из меня неважный психолог. Я с удовольствием пережевывал старую свою мысль: “Человек гораздо сложнее, чем принято думать, никогда нельзя навешивать на него черные или белые бирки”. Но как их не навешивать, когда он вытворял такие вещи!
Я имею в виду коллективный поход к той, забыл ее имя… Да, забыл, несмотря на то что провел с ней ночь. Имя в памяти стерлось за ненадобностью, но та самая ночь сохранилась во всех своих тошнотворных подробностях, несмотря на то, что космическое количество выпитого должно было растворить все клетки моего бедного мозга, стереть мне всю память вплоть до впечатлений раннего детства. Даже дату я запомнил на всю жизнь. Впрочем, не запомнить ее было трудно: описываемые мной события произошли 11 сентября 2001 года. В углу маленькой общежитской комнатки светился экран телевизора, и я был настолько пьян тогда, что принял телетрансляцию из Нью-Йорка за голливудский фильм-катастрофу.
…Самая отвратительная деталь той ночи — спящая за шкафом восьмилетняя девочка, ее дочка. Трахаться рядом со спящим ребенком — мерзость непростительная. Они все уже прошли это — и сам Мяга, и все остальные, кто пировал тогда в той крохотной комнате, перегороженной старым шкафом, на фанерной спине которого были наклеены детские рисунки и вырезки из журналов (Джо Дассен, Игорь Костолевский, Дед Мороз, замок Нойшванштайн), когда в маленьком красного цвета телевизоре огромными сигарами дымились злосчастные башни-близнецы. Они все спали с ней, с той раскосой и рыжей, имени которой я не помню, но до сих пор тревожно вздрагиваю, уловив
в толпе запах дешевой помады. Один я еще был не “охвачен”. Для меня, собственно, и планировался тот визит. “Сегодня день сталкера, — загадочно улыбался Мяга с утра, похлопывая меня по плечу. — Сегодня идем
в комнату исполнения желаний”. Каждый новичок проходил эту комнату. Новичком был как раз я. Мяга напоил меня довольно быстро. Для этого не требовалось большого искусства — достаточно было следить за соблюдением застольного ритуала. Мяга был виночерпием и распорядителем пира, он бурно возмущался всякий раз, когда я оставлял в рюмке недопитую водку.
— Ты же нам на дне зло оставляешь! — кричал он негодующе.
— До конца не допивать — родителей не уважать, — осуждающе добавлял Монах — круглый крепкий мужик с проплешиной, напоминавшей тонзуру, известный тем, что каким-то чудом выносил через заводскую проходную цветной металл.
Питейного стажа я тогда еще не имел (равно как и могучей комплекции), посему пить наравне со всеми для меня было смерти подобно. Но мертвецки пьяный я Мяге был не нужен, поэтому в определенный момент он остановил меня.
— Стоп машина! Тебе уже хватит. А то дела не сделаешь, — сказав это, он подмигнул остальным.
Остальные осклабились.
Дело я сделал. Когда все как-то вдруг разошлись по домам, я подсел
к ней и сразу полез лапой под вязаную кофту, как классический пьяный жлоб.
А утром Мяга, закуривая в монтерке, спросил:
— Ты хоть с гандоном ее там?
Голова моя готова была разорваться от боли, но на секунду я забыл
о своей голове.
— Не помню… Нет, по-моему, — ответил я.
— Ну-ну, — удовлетворенно ухмыльнулся Мяга, — а ты знаешь, например, что она спидоноска?
— Да ладно… — только и мог промычать я.
— Ну нет, я не то чтобы там уверен… Но так говорят. Да и потом, сколько народу там через нее прошло. И все без химзащиты.
— А ты что, свечку, что ли, держал?
— Не держал, а знаю. Весь цех у нее уже был.
— Чего же ты молчал? Чего не предупредил-то?
— А зачем? Каждый взрослый человек сам должен отвечать за свои поступки.
Говорил он это, спокойно смотря мне в глаза. Сказать мне было нечего. Следующие два месяца прошли в неописуемых душевных терзаниях. Я, разумеется, был абсолютно уверен, что заразился всеми известными медицине болезнями и в том числе чумой только что миновавшего двадцатого века. Немедленный поход в КВД показал, что моя случайная сопостельница была чиста, как ребенок. Но главный анализ предстояло сделать только через два месяца — раньше не имело смысла. Стоит ли описывать это идиотское состояние, когда не знаешь, обречен ты или нет, когда вдруг обнаруживаешь
в себе кающегося христианина! “Да нет же, нет, не может быть! С кем угодно, только не со мной!” — примерно так рассуждал я и временами даже забывал о зыбкости своего положения. Но два месяца, два невыносимо долгих месяца ожидания приговора миновали, и вот наконец я получил ответ. Ответ был в утомленных и виноватых глазах пожилой интеллигентной врачихи, молча протянувшей мне маленький бумажный квадратик. На этом крохотном листке была написана вся моя дальнейшая жизнь, вернее — ее бесславное завершение.
— Я дам вам направление. Будете лечиться — лет десять протянете.
Итак. Я должен был свыкнуться с мыслью, что жизнь моя кончена, что доживать ее остатки мне предстоит где-нибудь вдали от мира, что все надежды и мечты пылкой юности придется променять на мешок таблеток и медленное угасание в какой-нибудь каморке. Нет, все-таки Мяга оказал мне редкую услугу! Благодаря ему я получил возможность на время сойти с того, что называют жизненной тропой. То есть увидеть ее со стороны — уже как бы чужую, далекую, мне более не принадлежащую. И на ней увидеть свои собственные, еще не остывшие следы. Опыт бесценный. Ведь только переживая разлуку с миром, ты вдруг узнаешь, как он тебе, оказывается, дорог. Высовывая нос из сырой ямы отчаяния, ты понимаешь, что главное качество жизни, которое ты должен был ценить, но не ценил, — ее потенциальность. Пока ты молод, у тебя есть то, что называется перспективой. Когда же ты — заживо гниющий полутруп, которому запрещено самое главное в том несерьезном возрасте, в котором я тогда пребывал, прикасаться к женщине, тогда-то ты понимаешь, что такое отчаяние. Но оказывается, что и в отчаянии человек умудряется сохранять вещество жизни и способность быть собой. Потому что привыкает он и к отчаянию. Во всяком случае я привык.
И когда месяц спустя (почему целый месяц?) выяснилось, что пожилая интеллигентная врачиха просто перепутала две бумажки, я как будто даже не особенно обрадовался. Более того, мне, уже свободному ото всего, снова пришлось перенастраивать все свои внутренние приборы, ставить перед собой давно ушедшие из поля зрения цели — делать писательскую карьеру, жениться, лечить зубы, качать брюшной пресс, бросать пить и так далее… Так, наверное, чувствовал себя бедный спеленатый в куколку Лазарь, когда его зачем-то вернули обратно.
И еще. Я подумал тогда о том человеке, кому по ошибке досталась моя бумажка. И о врачихе, которой пришлось объяснять тому счастливчику, что произошло. Объяснять и обещать дать направление, выписать таблетки, чтобы он мог протянуть еще лет десять…
Выйдя на улицу, в косой снегопад, в серую кашу внезапной оттепели,
я долго стоял посреди проезжей части, и машины приветствовали мое второе рождение нервными гудками. Я стоял и заставлял себя сосредоточиться только на себе, принуждал себя обрадоваться вновь обретенной жизни, разом получить компенсацию за потраченные в тоске дни, но обрадоваться никак не получалось. Только потом бесчувствие обмороженной псюхе сменилось чем-то другим, и я вернулся назад, в прежнюю свою жизнь, со спокойным отвращением вспоминая, как малодушно выклянчивал у Бога чудо, но, когда чудо было явлено в виде растерянно-виноватой врачихи, признавшейся, что смертный приговор мне вынесли по ошибке, я не сумел быть даже благодарным. И уж конечно, никаких выводов из произошедшего я не сделал и жить по-другому не стал. Дальнейшая жизнь не отличалась от прежней. Я с неизменным опозданием приезжал в нее на трамвае, миновал проходную, переодевался и садился за общий стол в монтерке, где уже смрадно зевали и вяло почесывались мои более пунктуальные коллеги. Кто-нибудь нарушал полусонное молчание вопросом: “Ну что, сегодня как? Работаем?”
Вопрос был не праздный. Требовалось решить, будем мы выполнять свои трудовые обязанности или снова кого-то пошлют в соседний цех за шилом, а остальные пока займутся увлекательнейшими делами: игрой в пинг-понг, метанием дротиков, разгадыванием крестословиц или на худой конец просто поспят. А тем временем поработает за всех бригадир Петя с такой не клеящейся к нему фамилией, Громов, добрейшей души человек, стихийный толстовец, никогда не противившийся насилием злу в лице Мяги и иже
с ним, исключая разве что меня. Мои порывы потрудиться всеми воспринимались поначалу снисходительно-добродушно: “Пускай салага поучится”. Но потом к этому стали относиться с подозрением, а то и вовсе враждебно: “Ты что, лучше других хочешь быть? А мы за такую зарплату надрываться не будем”. Мое усердие было укором всем остальным. И даже когда я научился “тупить” вместе со всеми, подозрения в отношении меня не отпали. Больше всех допытывался Мяга со стаканом шила во лбу:
— А чего ты сюда определился, а? У тебя же диплом есть. Ты ж у нас филолог! Так че ты тут забыл, а?
Признаться, я и сам не знал, почему я оказался в этом странном месте.
О, это был какой-то удивительный, чудом сохранившийся уголок советской действительности! Главным в нем был тот дух инфантилизма, который так отличал представителей предыдущей эпохи. Да, мои заскорузлые коллеги вели себя как дети, иногда и выглядели они совсем как мальчишки — сидят на корточках, грязные, растрепанные, говорят о ерунде, не имеющей никакого отношения к осознанной человеческой жизни. И спиртное для них — что конфеты. Тянут в рот, даже когда неохота.
Впрочем, не было никаких чудес в том, что этот заповедник невинной праздности и перманентного пьянства сохранился в первозданном совковом виде. На таком огромном заводе, как наш, уберечь его от враждебных вихрей времени было не мудрено даже в третьем тысячелетии. Начальство, поди, имело довольно смутное представление о нас, и в наши катакомбы носу не совало. И когда на заводе начинались сокращения, мели всех и вся, но только не нас, самых бесполезных существ на земле.
— А вот представь, что я хочу познать жизнь всех социальных слоев. Желаю спуститься во все подвалы общественного здания. Мне интересно, понял? — тоном рабочего интеллигента отвечал я на навязчивые Мягины расспросы.
— Дурак, — морщился Мяга, когда не находил, что сказать.
Мой диплом, а пуще мои писательские амбиции и литературные знакомства не оставляли его в покое. Сам Мяга закончил только восемь классов, посему к людям с высшим образованием питал сложное чувство, состоявшее примерно на четверть из искреннего уважения и на три четверти из самой черной зависти. Завидовать про себя Мяга никогда не умел. Его зависть то
и дело вылезала наружу в виде брюзжания или страстных филиппик. Говорил он, например, так, намекая, естественно, на меня:
— Все эти там белые воротнички — дерьмо собачье там, больше ничего.
Я бы тоже там не растерялся, если бы папа и мама там у меня были богатенькие.
На мои возражения, что далеко не все образованные и даже преуспевающие люди имеют богатых родителей, он кривился, изображая снисходительную улыбку взрослого человека, разговаривающего с ребенком.
Справедливости ради следует признать, что в его словах была тень правды. Кто знает, как бы сложилась судьба Мяги, не лишись он родителей четырнадцати лет от роду. Мать его умерла от рака, а отец вскоре ушел из дома воспитывать чужих детей. Чудом закончив восьмой класс, Мяга устроился подсобным рабочим на завод. За двадцать лет цеховой карьеры дальше разнорабочего он и не продвинулся. И можно сколько угодно предаваться рассуждениям о том, что будь на месте Мяги человек непьющий и целеустремленный, он мог бы пойти в вечернюю школу, а потом и поступить в вуз и так далее, но все это — разговоры в пользу бедных. Равно как разглагольствования о том, как бы закрутилась жизненная спираль Мяги, вырасти он в полной и благополучной семье.
Как бы то ни было, дураком он не был (хотя иные его высказывания грешили вопиющей прямолинейностью). Мяга имел явную тягу к знаниям, главным источником коих для него, по его собственным признаниям, оставались кроссворды, в большом количествое добросовестно отрабатывавшиеся коллективными усилиями в нашей блаженно праздной монтерке. Кроме того, Мяга питал интерес к серьезной литературе, и пусть крайне медленно, но кое-что да прочитывал. Из Достоевского на моей памяти одолел “Записки из подполья” и “Бесов”, причем о Петре Верховенском говорил с уважением. Более же всего уважения Мяга имел к десятой музе. И надо признать, вкус у него был. Он смотрел хорошие фильмы, хотя до вершин так называемого интеллектуального кино все-таки не дотягивался. Любимым его киноперсонажем был Зилов в исполнении Олега Даля, и Мяга с ним явно себя отождествлял, что имело под собой некоторые основания. Сходство между ним и вампиловским персонажем было, хотя изящества и интеллекта Мяге недоставало.
Когда мы вошли в квартиру, по телевизору как раз показывали “Неоконченную пьесу для механического пианино”, и мы с его отцом, Олегом Борисовичем, сели смотреть. Мяга суетился в кухне. Предложение помочь, как всегда, отверг. В качестве хозяина, принимающего гостей, он вообще-то всегда был безупречен. А в тот вечер старался особенно.
— Хочу отцу небольшой праздник устроить, — сказал, выкладывая из пакетов всякую снедь, мало-помалу образовав на столе роскошный натюрморт, достойный кисти какого-нибудь малого голландца. Из пакета замороженные креветки лупоглазо таращились на торжественный плюмаж из сельдерея и укропа, а по краю стола шеренгой выстроились разнообразные бутылки и баночки с солениями. В основании всего утвердился красный кирпичик венгерского шпика, а на вершине холма изобилия были водружены банка красной икры и изумрудная пирамидка какого-то вонючего и архидорогого сыра.
— Он старый стал, вот его жена и выперла, сука. Он там по друзьям жил, ко мне стеснялся попроситься. А я решил: пусть у меня живет. Правильно? — снова тон Мяги стал серьезен.
“Правильно, очень правильно”, — думаю я, глядя на хлопочущего у плиты Мягу и коря себя за то раздражение, которое еще десять минут назад на лестнице наполняло меня всего. “Он человек сложный, но, в общем, неплохой”, — говорю я себе, выпив первую рюмку и захрустев каперсом.
— Цепляй форельку, бери кусок побольше, я сам солил, — говорит Мяга, и мне хочется провалиться сквозь все пять хрущевских этажей, что под нами, и уйти глубоко в земную кору — до того мне неловко сидеть рядом с человеком, которого я только что осыпал про себя гнуснейшими словами… Или это сказывается волшебное действие божественной перцовки только что из морозилки в количестве трех опрокинутых походя рюмок?
— Отец, не пей. Тебе же нельзя. Ну хорошо, две рюмочки. Три, не больше, — говорит Мяга, и тихий, будто пришибленный Олег Борисович оживляется и даже шамкает что-то о футболе, и мы все дружно ругаем вратаря за вчерашние голы и мимоходом смакуем остатки фильма, где ночной фейерверк и артист Калягин, изображая пьяного чеховского интеллигента, порхает с горы зигзагами, гнусавя “Любовный напиток” Доницетти.
И когда пришла Тамара, все выглядело так, как и должно было выглядеть: семейная идиллия, сытный стол, окруженный заботой старик-отец
и старинный друг дома в моем лице. И не было, конечно, никогда не было ничего дурного, потому что и быть его никак не могло. Да разве могло быть так, что под платьем у веселой искроглазой Тамары — страшные фиолетово-серые синяки! Да разве могло быть правдой то, что рассказывал мне когда-то о себе этот милый, хлебосольный, простой человек, сидящий со мной за одним столом? Водка под селедку, посыпанную зеленым луком, — вот лучший эликсир забвения!
А все-таки, когда выходишь подымить в кухню и видишь там раковину
с облупившейся эмалью — ту самую раковину, то на мгновение лишаешься своего безграничного благодушия, выколупываешься из теплого кокона,
в котором так хорошо сидится за рюмкой водки и откуда мир кажется почти безупречным…
Когда я вижу эту эмаль с червоточинами, тошнота запирает горло,
и туман крайнего недоумения заполняет расширенное алкоголем пространство моей черепной коробки. О, эта странная оторопь перед действительностью, символ которой есть раковина на кухне Мяги!
Когда я узнал тайну этой раковины, мы вот так же сидели и курили,
и Мяга, глаза которого уже превратились в столь любимые им грибы маслята, внезапно весь наполнился злостью — казалось, она сочилась вместе
с потом сквозь его смуглую и удивительно здоровую для пьяницы и курильщика кожу.
— Остаешься ночевать, и все там, — сказал зло и обиженно. — Хватит ломаться как девочка.
— Ладно, ладно, уговорил, — безвольно морщусь я, понимая, что на метро я уже опоздал.
И тут Мяга посмотрел на меня с прищуром.
— А ты не боишься?
— Чего я должен бояться?
— А что я тебя там ночью, например, зарежу?
— Не зарежешь.
Сказав это нарочито спокойным тоном, я все же напрягся, ибо был отнюдь не уверен, что этот человек не способен просто так, ни за что ни про что убить спящего гостя. Даже меня — человека, к которому его приклеивала весьма странная смесь из зависти и презрения, в которую была добавлена непонятно откуда взявшаяся родственная симпатия.
“Нет, не убьешь, — все-таки подумал я, посмотрев в глазки-маслята. — Кишка тонка”.
Несмотря на свою принадлежность к рабочему классу Мяга был по-обывательски трусоват и тюрьмы, конечно, боялся.
— Ты думаешь, я не способен, да? — продолжал он.
— Думаю.
— А зря ты так думаешь.
— Черт с тобой, убьешь, конечно. Пошли спать.
— Не гони, успеешь, — зловеще буркнул он.
Мы закурили еще по одной, помолчали. Я решил сменить тему.
— А Тамарка-то где?
— У матери своей.
— Поссорились опять, что ли?
— Не поссорились, ушла. — Я понял причину его мрачности. — Нашла себе какого-то черножопого. Сбежала и записку оставила. Мол, вещи и Витькї потом заберет. Сука. Я вещи-то на помойку отнес. А Витька ей отправил… (Витек — это редкостной упитанности хомяк, которого Тамара кормила укропом, а Мяга баловал козинаками и учил курить. Витек был подарен Тамаре какой-то ее подругой, но истинную любовь толстяк снискал со стороны Мяги.) По частям.
— Как так?
— А так. Голову ему ножницами чик!
— Живому, что ли?
— Хотел живому, но он, сука, так выкручивался, что там никак не справиться было. Сильный! Но я в раковину там воды налил и туда его сунул. Он, знаешь, долго так лапками там сучил! Но подергался там, побарахтался там и замер. Я башку там отстриг и ей послал. Бандеролью. А ей там написал: “Извини, весь не поместился”.
Я посмотрел на раковину, в которой возвышалась китайская пагода грязной посуды, и почему-то подумал о весне — когда она наконец придет?
Пришла весна, и к Мяге приехал отец. Да, весной он и приехал, и не прошло и трех дней, как Мяга приволок меня к себе домой знакомить
с “папой”. “Папа” — так он его называл, как будто не было между ними тех двадцати лет, в течение которых виделись они дай бог раз пять.
Вернувшись из кухни, где была та самая раковина, я сел за стол и почему-то вспомнил о том, как однажды мы с Мягой подрались. Если эти пихания можно назвать дракой… В цехе тогда отмечали Восьмое марта, для немногочисленных дам накрыли пышный стол, возглавил который начальник цеха пшеничноусый Петр Матвеич Савушкин. Мяга с утра был налит шилом, мрачен и зол — преимущественно на меня. Эти накаты злобы происходили циклично и ничем не заканчивались. Любое мое слово, сказанное
в присутствии других, высмеивалось им с азартом и по-детски неуклюже.
Он не упускал малейшего повода пройтись по моим недостаткам: прежде всего — чистоплюйству и наличию писательских амбиций. Обычно я сохранял вид полного равнодушия, что злило его еще больше. Сначала мне казалось, что это — зависть. Потом я решил, что ревность. За день я ни разу
не дал возможности его злобе прорваться наружу — стоически отшучивался
и отмалчивался. Прорыв случился в разгар застолья. Когда я по требованию коллектива произнес пошлейший напыщенный тост в честь цеховых матрон — рыжей табельщицы Катерины Ивановны, пегой кладовщицы
Серафимы Степановны и химически завитой секретарши начальника цеха Елизаветы Львовны, и всех трех, по-видимому, растрогал, Мяга не выдержал. Он дождался, когда все выпьют и закусят, и образовавшуюся паузу заполнил небольшой речью с места, в которой внезапно блеснуло красноречие.
— Саш, прекрасный тост придумал, молодец. Особенно про то, как наши дорогие женщины вдохновляют тебя на трудовые подвиги. Поздравляю. Но почему ты не скажешь, что ты на самом деле думаешь про наших дорогих женщин, а? Нет, ну ты же мне сам там говорил, что Елизавета всегда бездарно накрашена, что Серафима там — жирная, как свиноматка, и тупая, как печка, а Катя — обыкновенная блядь?
Говорил Мяга чистую правду — каюсь, все это я когда-то да говорил, не догадываясь, что Мяга приберегает брызги моего пьяного красноречия для особого случая.
— Ты что, дурак? — только и мог сказать я.
Видимо, Мяга ждал этого. Он подскочил ко мне, схватил меня сзади за плечи и с силой рванул на себя. Я вместе со стулом шваркнулся на пол — так что ноги мои комично задрались кверху. А поднявшись на ноги, я увидел перед собой обезображенную бешенством и совершенно красную физиономию.
— Зря ты начал, — сказал Мяга.
— Зря ты на свет появился, придурок! — помню, ответил я.
Мы потолкались для приличия и разошлись. Ко мне потом подошел Элвис — персонаж с бакенбардами, человек, обладавший исключительной внешностью, которая при правильном применении сделала бы его кинозвездой или на худой конец фотомоделью, но, увы, внешнюю красоту этого субъекта Создатель уравновесил полным отсутствием воли и фатальным равнодушием к собственной судьбе. Красавчик, получивший свое прозвище за сходство с королем рок-н-ролла, работал слесарем, вяло отбивался от осаждавших его женщин и благодаря обильным возлияниям постепенно сбрасывал
с себя бремя своей неотразимости. Элвис учился с Мягой в одном классе
и сочувственно сообщил мне, что Мяга — в сущности, чмошник, что в школе его частенько пинали и никто с ним не водился, так что особенно обижаться на него не стоит. Чего в его словах было больше — желания оправдать Мягу в моих глазах или утешить меня, не знаю.
На следующий день Мяга подошел ко мне
— Говорят, мы вчера с тобой там это… ругались, да?
У него был виноватый вид. Он прекрасно помнил все, что было. Но предпочел сделать вид, что забыл.
— Так, немножко, — ответил я вместо того, чтобы воспользоваться случаем и порвать в ним навсегда.
После того вечера наша так называемая дружба долгое время была почти идиллической. Однако любые человеческие отношения ходят по кругу, и спустя несколько месяцев мы вернулись в ту же точку.
Однажды Мяга сказал, что у Тамары повесился брат. Реакция его на эту новость была удивительной. Он пребывал в приятном возбуждении, то и дело буравя пальцем висок.
— Какой придурок! Взял и повесился! Ну надо же! Хотя не удивительно: мямля он был, нытик. И прикинь там из-за чего! Из-за бабы.
Мяга готовил нам закуску и давился смехом, зажевывая походя опрокинутую в рот рюмку водки. Пить с ним не хотелось. Даже просто быть рядом было немыслимо. Но в малодушии своем стремясь оправдать свое бессилие противостоять беспощадным фактам действительности — накрытому столу и обступающим меня стенам трижды проклятой хрущевки, сопротивляться всему ходу вещей, пленником которых я был, я стал успокаивать себя, убеждать себя в том, что ни от чего и ни от кого я не завишу, а нахожусь в этой гнусной квартире лишь по прихоти своей, из высокого жизневедческого любопытства. И с деланной непринужденностью затеял спорить с ним на тему самоубийства.
— Мы, живые, никогда не поймем того, кто свел счеты с жизнью, — говорил я.
— Ты думаешь, я не пробовал, да? — возражал Мяга. — Еще как пробовал. Но вовремя останавливался. Вот так вот.
— Понятно. Ссал, значит, — мне хотелось позлить его, и я злил.
— Да, ссал. А ты бы не зассал с крыши прыгнуть? — спросил он и внимательно посмотрел на меня.
Я вспомнил, как битый час простоял однажды на краю крыши душной от сирени июньской ночью. Я вспомнил смешную мелочь, из-за которой собирался приземлиться головой в центр начерченного мелом на асфальте квадрата для игры в мяч. Эта самая мелочь давно вышла замуж и растолстела, а я мог бы из-за нее упокоиться шестнадцати лет от роду. Какая глупость!
Но всего этого я Мяге не сказал.
— Не об этом речь, — сказал я. — Он, конечно, дурачок молодой, его только пожалеть остается, а ты такие вещи говоришь…
— Не дурачок. А придурок. Всегда был придурком. Ты его не знал просто.
— Нельзя так говорить об умершем.
— Можно. Давай допивай до конца.
— Не хочу. И не буду.
— Допивай, говорю.
— Я пью для удовольствия, а не ради твоих дурацких ритуалов.
— Ах так!
Мяга вытаращил глаза, но сказать ему было нечего.
А я все-таки, поломавшись, осушил ту рюмку полностью, до дна. Как
и все последующие.
Так о чем я? Да, пришла весна, и к Мяге приехал отец. Да, весной он
и приехал. “Папа” — так он его называл. Я смотрел на Мягу, который салфеткой вытирал отцу мокрый подбородок, и думал, что жизнелюб из меня вполне удался, а вот жизневедом я так и не стал. Ничего не понимаю ни
в жизни, ни в людях, ни-че-го!
— Не стесняйся, папа. Бери, бери семгу. Но не торопись, все попробуй.
А на сладкое у нас торт есть. Будем лопать. Тамара, передай хлеб, пожалуйста.
Тамара выглядела счастливой, и это ей очень шло. Олег Борисович сидел во главе стола — красный после ванны, в оранжевой Мягиной футболке —
и старался выглядеть довольным и умиротворенным. Но каждое слово сына, каждый его предупредительный жест — подать тарелку с колбасой, поднять упавшую вилку (“Ой, баба придет! К тебе, что ли, папа?”), налить ему рюмку рябиновой (“Твоя любимая, папа, я знаю”), любой взгляд внимательных любящих глаз — как будто вколачивали в Олега Борисовича новый гвоздь.
И вроде долго, долго может терпеть человек — но только до тех пор, пока может. Когда бутылка рябиновой опустела наполовину, Мяга вытянул из дешевого дерматинового кошелька перетянутую резинкой увесистую котлету тысячерублевок и протянул отцу со словами:
— Папа, вот, возьми, это тебе. Я тут подкопил немного. Зарплата у меня маленькая, ну понятное дело — работяга, без образования, но что мое, то мое. Держи!
Я сначала думал, что говорит это Мяга для меня, но потом понял: нет, именно для отца и говорит. Олег Борисович взглянул на деньги, и его вытянутое лошадиное лицо сморщилось, он всхлипнул, потом закрыл глаза длиннопалыми своими руками и затрясся, гортанно крякая и шмыгая носом.
Мяга положил деньги на край стола, где сидел отец, и посмотрел на меня. Во взгляде его уже тогда можно было увидеть все, но из меня, повторяю, никакой психолог.
— Пойдем отравимся, — сказал Мяга и встал из-за стола.
В кухне он встал лицом к окну и с удовольствием затянулся. Так курят после трудного, но очень важного дела, которое сделано, и сделано хорошо. Мне захотелось сказать Мяге о том, как я жалею, что думал о нем всегда плохо, но сделать этого я, к счастью, не успел. Мяга повернулся ко мне, и я увидел черные, маслянистые от слез зрачки, победно сиявшие.
— Ты видел? — спросил он торжествующе и выпустил дым из ноздрей. — Как он захныкал! Прямо заскулил! Знаешь, сколько я этого ждал? Почти двадцать лет! Я ждал, когда он там превратится в кусок старого, никому там на хер не нужного говна, я мечтал о том, как он приползет там однажды ко мне, а я захлопну перед его носом дверь…
Мяга прикурил еще одну сигарету и продолжал:
— Но это ведь было бы слишком просто и глупо, правда? Что скажешь?
Я не знал, что ему сказать. Более того, я не знал, имею ли я право что-либо ему говорить. Мы покурили и вернулись в комнату. Семейный ужин продолжился.