Перевод с якутского и вступительная заметка Евгения Каминского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2012
Перевод Евгений Каминский
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
Анемподист Софронов-Алампа
Письмо отцу
Анемподист Иванович Софронов-Алампа — якутский поэт, драматург, прозаик, один из основоположников и классиков якутской литературы, видный общественный деятель — родился в наслеге Жохсогон Ботурусского улуса (ныне входящего в состав Таттинского улуса) Якутского округа Российской империи 14 ноября 1886 г. В 16 лет поступил в четырехгодичную церковно-приходскую школу, где учился всего два года. Далее занимался самообразованием. Осенью 1907 г. был принят наборщиком в типографию газеты “Якутский край”. В 1912—1913 гг. сотрудничал с журналом “Голос якута”. Первое стихотворение “Родной край” опубликовано поэтом в 1912 г. В поэмах “Родина” (1912), “Ангел и Демон” (1914), в драмах “Бедный Яков” (1914), “Любовь” (1916), “Манчары” (1920), “Тина жизни” (1921) им изображена жизнь якутов до революции. Из драм, написанных в советское время, выделяется пьеса “Споткнувшийся не выпрямляется”. Софронов — знаток народного языка, быта и психологии, мастер диалога и речевой характеристики персонажей. Его пьесы сыграли огромную роль в развитии национального театра.
Софроновым написано более ста пятидесяти стихотворений; критики отмечают, что именно он ввел лирическое звучание в якутскую поэзию. Отдельные песни стали популярными и поются по сей день. “Песня якута” использовалась белогвардейскими повстанцами в Гражданскую войну в Якутии в качестве гимна (что впоследствии было вменено ему в вину). Сатирические рассказы писателя — одни из лучших в якутской прозе. В качестве переводчика Софронов не раз обращался к творчеству И. А. Крылова, Л. Н. Толстого, А. П. Чехова. Он также перевел на якутский язык “Разгром” Александра Фадеева.
Был редактором первой советской газеты на якутском языке “Манчары”, первого литературного журнала “Чолбон”, активным членом ряда культурно-просветительных обществ, руководителем театрального дела в республике, первым директором Саха театра. Избирался членом ЦИК Якутской АССР. Участвовал в работе первого тюркологического съезда, проходившего в Баку в 1926 г. В сентябре 1927 г. Софронова арестовали якобы за участие в движении конфедералистов и, обвинив
в буржуазном национализме, сослали на пять лет в Архангельскую область. Часть ссылки он отбывал на Соловках. В родной край Софронов вернулся уже совершенно больным. Он умер от туберкулеза 24 октября 1935 г.
На русский язык стихотворения Софронова в семидесятых-восьмидесятых годах прошлого века переводил Владимир Солоухин. Но это были скорей облагороженные подстрочники, нежели полноценные переводы, когда поэзия одного народа, языка переводится языком поэзии другого…
Настоящая публикация — первый поэтический перевод на русский язык, возможно, самой значительной поэмы Анемподиста Софронова, написанной им в ссылке в 1928—1929 гг.
От мысли той, что родина вдали,
что изгнан я, лишен родной земли
и что вокруг лежит земля чужая,
шли тяжкие слова из глубины,
огнем печали сердце обжигая,
смущая дух сознанием вины
и жизнь мою от жизни отчуждая.
Но светлый образ родины храня
(ее забыть что вынудит меня?!),
я песнь из них сложил и силой слова
такую правду в эту песнь вложил,
что родина моя со мною снова.
Я вновь живу, неволи старожил.
О, родина, души моей основа!
Мне без тебя на свете жизни нет.
Ту песню запечатал я в конверт,
и пусть плывет к другому краю света.
(Заплакал бы, да плакать не к лицу
тому, кто сам здесь выбрал крест поэта.)
Восьмидесятилетнему отцу
Послал письмо. Дождусь ли вот ответа?
Ты
“Мой блудный сын, беспутный сорванец!” —
прошу, не говори мне так, отец,
не упрекай, что грех мой между нами
встал вдруг стеной и тянет вниз вина.
Мол, даже бык, упершийся рогами,
теперь меня не вытянет со дна
там, где земля чужая под ногами…
Что, маясь здесь, у власти под надзором,
покрыл я имя доброе позором.
И как теперь ни кайся — не спасут
меня слова. Из родины изъятый,
узнаю я, что значит Страшный суд,
один в том, что случилось, виноватый,
как вдруг забывший песнь олонхосут…
Не думай так, не гневайся, не плач!
Судьба поэта — суть его палач,
какой бы путь там жизнь ни намечала…
Старик несчастный, бедный мой отец,
меня ты все же выслушай сначала,
а гнев свой правый вынеси в конец,
как бы в тебе обида ни кричала.
Я
А во-вторых, тебе, отец, скажу,
что прежней жизнью я не дорожу.
В стихах я прежде славил жизни счастье,
до времени ведом им и храним…
Теперь в него я верю лишь отчасти.
Зато горжусь призванием своим,
которое у мира — не во власти.
Слушай
И жизнь воспев, и правды ясный свет,
заставишь ли кого признать их?! — Нет!
И с ропотом на этот мир едва ли
ты правду изречешь, сплеча рубя.
И, сколько бы в тебе ни бушевали
обиды, никому не жаль тебя.
Мои слова… Когда им тут внимали?!
Дым все окутал. Все туман сокрыл.
Где жизни крылья? Я уже бескрыл.
Как будто в реку с берега крутого
я вдруг сорвался в полной темноте
и растерялся, и уже готово
забиться сердце в страхе. И ни те,
ни эти не помогут, право слово…
Скажу тебе: вот этому внимай,
ноябрь в срединном мире или май.
Вот это понимай, а не другое!
Былое мне уж, видно, не воспеть
своим охрипшим голосом изгоя,
ослабшим здесь, в изгнании, на треть…
Но ведь и здесь есть небо голубое.
Помни
Не из-за денег, правящих людьми,
лишен теперь свободы я, пойми.
Не караулил никого во мраке,
чтоб из-за брошки, из-за двух серег
вдруг горло перерезать, как собаке…
Нет, я лишь потому на нары лег,
что всем нужна не истина, а враки.
Я по дорожке скользкой не ходил,
злой умысел мной не руководил.
И за полжизни я богатств не нажил,
и честь свою не мазал черным злом,
и семь потов с меня сходили даже,
когда сидел за письменным столом,
описывая родины пейзажи.
Но будущее все-таки при мне,
хоть и горит душа моя в огне,
за что, за грех какой, не понимая…
Ведь не нарушил ни один закон
ни общества, ни сердца, ни ума я.
В моем роду так было испокон!
Так что ж молчит закон и твердь — немая?
Все то, что прежде воспевал
Когда вставала ранняя заря,
казалось мне — мир выдуман не зря.
И в сумрак балагана свет врывался
сквозь четырехугольное окно,
как ураган. День только начинался:
зияла синь, и, с нею заодно
встречая день, я радостно смеялся.
Писал о том, как муж, пораньше встав,
спешит исполнить жизненный устав:
струю свежезаваренного чая
он, чайник наклонивши, в чашку льет,
жизнь горькую поэта обличая,
твердя жене, что жизнь его не мед —
скорей волчцы и корни молочая…
Потом подробно мог писать о том,
как толстый карапуз с открытым ртом
гримасничает, сидя на кроватке,
как руки тянет, на руки просясь,
ведь в мире для него не все в порядке,
раз он не ощущает с миром связь.
Кричит малыш и бьется как в припадке…
В хотоне темном, прячась от мороза,
где только запах пота и навоза,
где воздух ест глаза и чуть горчит,
на духоту ли жалуется или
все просит, чтоб скорее подоили,
корова — то вздыхает, то мычит.
Прекрасно как жизнь эту видеть в силе!
Резвится как дитя теленок гладкий
то около стола, то у кроватки.
И все ему охота поиграть!
Копытами стучит о землю дробно.
Потом, проголодавшись, кличет мать —
мычит призывно ей и чуть утробно.
Ребячий голод надо понимать!
Сев на быка, согнувшись, как вопрос,
везет старик с подсохшим сеном воз.
По крепкому морозцу, напрягаясь,
бык раздувает круглые бока,
подернутые инеем слегка.
Огромный бык и сильный, всем на зависть…
И льется в небо песня старика.
Еще писал о том, как славно летом,
у летника, на воздухе прогретом
мошку и комарье с подворья гнать
дымком кусачим, вверх из дымокура
плывущим. Как дивно вспоминать:
щекочет ноздри дым, дрожит натура
в горячих струях… Чем не благодать?!
И как прекрасно видеть то, как вечер,
над миром не спеша расправив плечи,
за лесом прячет солнце. Как бредут
с лугов буренки. Сытым им — отрада
жевательный дневной закончить труд.
Но недовольно бык мычит на стадо,
ведь царь и бог он, громогласный, тут.
Я помню, как поглядывал украдкой
на девицу одну в истоме сладкой:
с румянцем алым, с длинною косой,
с ведром берестяным, как лань, скакала
у проруби и танец свой простой
вновь повторяла. Все ей было мало…
Эй, стопчешь торбоза свои, постой!
А вот еще: стоит в моих глазах
старуха в прах истлевших торбозах
и в ветхих наколенниках, та, в светлом,
но в грязном платье, та, что, не прося
жизнь ни о чем, качаемая ветром,
бредет, седая, сморщенная вся,
как будто бы присыпанная пеплом.
Вот на кровати, слева от огня,
она сидит, таращит на меня
печальные глаза подслеповато,
двухлетнего теленка шкуру мнет,
качается, бормочет виновато…
Я знал, как гнул ее той жизни гнет,
когда поводырем ей был когда-то…
Я восхищался женщиной надменной,
холодной чуть и в меру вдохновенной,
той красотою, что была при ней:
ее косой, ее атласной кожей,
глазами, черным золотом бровей.
И блеск ее зубов жемчужных, Боже,
был мне дороже блеска всех камней!
И щек ее румянец до поры
я сравнивал с мерцанием зари.
И больше чем сиянье солнца, каюсь,
ценил сиянье этих чистых глаз.
И грудь, что волновала так, вздымаясь,
ни с чем не мог сравнить — в который раз
смолкал в смятенье, немотою маясь.
Ту женщину за плавные движенья
березе уподобил с наслажденьем.
Подснежником назвал, вникая в суть,
ее простую душу я, а свежесть —
цветочком полевым каким-нибудь…
И голоса звенящего безбрежность
воспел по-птичьи. Это не забудь…
И вот, хотя бы женщинам и детям,
хочу теперь слова оставить эти:
пусть мир бывал и грозен и суров,
но каждый раз на мертвую природу
я щедро лил живую воду слов.
И камни жадно пили эту воду…
И с тайны жизни вдруг сползал покров.
Однако
Жизнь пролетела. Потускнели краски.
Как быстро я приблизился к развязке,
хоть никуда по жизни не летел.
Вдруг молодое одряхлело тело
и в сердце ядовитых столько стрел!
Но бьется сердце. В этом-то все дело,
ведь роковой не пройден им предел.
Струится в жилах кровь моя, покуда
я жду от жизни славы, счастья… Чуда!
И сердцу биться радостно не лень,
пока на жизнь надеется, хмелея,
и рвет любые сети, как таймень,
лишь потому, что там, в груди, левее,
еще горит огонь и ночь и день.
Изменился
В конце концов не дрогнула рука
веревку бельевую снять с крюка,
хоть узел развязать порой так сложно,
и в сторону отбросить тот клинок,
которым с жизнью сей покончить можно,
но в жизнь вернуться — чем не эпилог! —
когда, казалось, жить вам невозможно?!
Борясь за жизнь, я выбрал жизни свет,
пусть скажут даже: счастья в жизни нет…
И право погулять по краю света,
пока с ума не спятил, и потом,
я знать хотел, как крепнет власть Советов,
та, с молотом рабочим и серпом.
Кто мог бы укорить меня за это?!
Увидев, как взамен лошадки хилой,
становится машина главной силой
страны окрепшей, и услышав, как,
взлетая, самолет гребет винтами,
столетий здесь рассеивая мрак,
как воздух говорит на равных с нами,
я возлюбил все то. Да будет так.
Прошу
Став на колени пред тобой, молю:
прости, отец родной, мне жизнь мою.
Твое благословенно будет слово!
Все шалости, ошибки и грехи,
все собранное сетью рыболова
в моей судьбе… И даже те стихи,
в которых только слов пустых полова.
Но
И все же не кляни мой скорбный путь,
ведь прошлое уже нельзя вернуть
и не исправишь в нем ни буквы, право.
На лучшее надейся. Ведь всегда
я парнем был приветливого нрава,
счастливчиком успешным, хоть куда!
Что для такого злой судьбы отрава?!
И потому, хоть мне сейчас и трудно
(о скорой смерти точит мысль подспудно),
я верю, что еще вернусь домой,
чтоб вновь тебя увидеть. Потому-то
не плачь, как дождь июньский проливной.
Ведь скорбь, накрыв тебя волною круто,
откатится назад, родимый мой.
Теперь, когда, быть может, я не в силе
и тьма вокруг сплошная, как в могиле,
я осознал все пройденное вдруг.
И главное, наверно, понял что-то,
что, поборов во мне былой испуг,
силком меня потащит из болота
и разорвет беды порочный круг.
И вот тогда, оправданный судом,
вернусь в родной алас я, в отчий дом.
И для меня в тот миг на небосводе
зажжется солнце в чистой синеве,
и стану я тогда, младенца вроде,
смеясь, валяться в шелковой траве,
отдавшись с наслаждением свободе.
Наверно, каждый день не зря был прожит.
Народу послужу еще, быть может,
я, отдавая знания ему,
с ним наконец-то слившись воедино,
трудясь для блага общего, к тому,
чтоб выстоять в суровую годину…
Нехорошо быть в мире одному.
Надежды свет дарить простому люду
судьбой, быть может, предназначен буду,
суть жизни наступающей воспеть.
Не счастье ли, почувствовать вдруг время
и чистой мыслью выразить посметь?!
Неспешно жить, ошибок сбросив бремя,
когда тиха душа твоя, как твердь?!
Прощай
Услышишь ли ты голос мой отныне,
пока я жив, узришь ли сына в сыне,
по голове погладишь ли? А вдруг
не буду я тогда с тобою рядом,
когда тебя повалит с ног недуг?
Умрешь — и не смогу родным обрядом
предать твой прах земле, отец и друг?
Я там, куда твой зов дойдет едва ли,
где стены и заборы крепче стали,
а на устах — сургучная печать.
По вечерам, прислушиваясь к лаю,
подумав, что твой сын вернулся, встать
не помышляй с постели, заклинаю!
В дохе не выходи меня встречать.
Сняв шапку на морозе, за дверями
звон тишины не слушай над полями,
стараясь уловить в ней скрип саней,
и в погреб не клади для сына мясо —
не долежит и в холоде. Верней,
сгниет… Ведь нам до нашей встречи часа
терпеть еще немало черных дней.
И через много-много зим, когда
лет долгих убежит в песок вода,
когда настанет день последний или,
чего скрывать тут, — время умереть,
и смерть за дверью, хоть и не просили,
окажется (на то она и смерть!) —
проси, чтоб крест был на твоей могиле.
И по тому высокому кресту,
который будет виден за версту,
тебя найду я поздно или рано,
прощусь с тобой, уж если не с живым,
так с мертвым, чтоб не ныла в сердце рана.
И нож возьму, и вырежу я им
на том кресте: “Здесь прах лежит Ивана”.
И больше ничего, тебя любя,
твой сын не сможет сделать для тебя.
Но коль живым застану, то, ей-богу,
в кисет тебе насыплю табаку
и водки в твой стакан плесну немного,
чтоб ты, отец, прогнал свою тоску
и больше не смотрел на сына строго.
Потом с тобою рядом посижу
и вот что от души тебе скажу:
негоже нам, пока мы человеки,
хоть и с печалью тягостной в груди,
судьбе несчастной сдавшись, смБжить веки.
Ты наспех только ветку не руби!
Да будет так! Теперь — прощай навеки.
Перевод с якутского и вступительная заметка
Евгения Каминского