Повесть. Публикация и вступительная заметка Бориса Иванова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2012
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Игорь Адамацкий
натюрморт с женщиной
Повесть
Игорь Адамацкий (1937—2011) зрячим пережил времена “кукурузы”, эпохи “зрелого социализма” и “перестройки”, пережил как иронист и тонкий наблюдатель, как резонер-теоретик несвободной страны. Он оказывался там, где в обществе ощущался сквознячок независимости и рискованное приближение к ГУЛАГу, став ярким представителем “второй культуры”. Свои решения принимал по совести и убеждениям, а социальный статус его определяли наблюдательные органы.
С одной стороны, он отличник Библиотечного института, посещает семинар
В. Е. Максимова — одного из лучших знатоков литературы “серебряного века”,
с другой, он попадает в поле зрения КГБ как автор стихов в студенческом самиздатском журнале “Ересь”, знакомится с диссидентом Револьтом Пименовым, который объясняет студенческой молодежи, что при демократическом строе преступный сталинский режим был бы невозможен.
С этого времени Игорь Адамацкий вступил на путь российской интеллигенции новой формации — Валерий Попов назовет ее “интеллигенцией с бицепсами”, — из института его изгоняют “в народ”. Он увидит мир снизу — из положения грузчика, кочегара, гальваника и пр. И сверху — но глазами не “партии и правительства”,
а культуры, прежде всего “большой русской литературы”.
Добивается восстановления своих прав на получение высшего образования.
С отличием заканчивает филологический факультет ЛГУ и поступает в аспирантуру при Пушкинском Доме. Но в 1970 г. привлекается свидетелем по второму судебному процессу Р. Пименова. Итог: из аспирантуры отчислен… В дальнейшем в основном он учитель русского языка и литературы в школах, где училась рабочая молодежь…
Познакомились мы случайно: на выставке художников-неофициалов Игорю понравились картины Игоря Иванова. Спросил Юрия Новикова: “Как можно познакомиться с Ивановым?” — “Нет проблем, я завтра с ним встречаюсь”. Ивановых много: Новиков привел Адамацкого ко мне. Впервые от меня он услышал, что есть журналы самиздата, а я узнал, что предо мной непечатаемый плодовитый писатель. Осталось только узнать, “свой человек” или нет. Обмениваемся “визитными карточками”: “О! Вы тоже знакомы с Револьтом Пименовым!..”
Он считал эту встречу счастливой. К этому времени Адамацкий написал повести “Натюрморт с женщиной”, “И был вечер, и будет утро…” (1970 и 1971), несколько рассказов, но опубликовать не мог ни строчки. “Часы” опубликовали его романы “Утешитель” (1982—1983) и “Апокалипсис на кларнете” (1984), повесть “Право свободного полета” (1985), рассказ “Камень” (1982), серьезную работу “Извращение личности”, в соавторстве со мной “О пользе и необходимости цензуры” (1985), статью “Шестидесятые” (1989)… Тиражи машинописных журналов ничтожны, невелик круг участников независимого культурного движения, но в его среде началась его публичная жизнь.
Место Адамацкого в петербургской литературе уникально. Его бытовые зарисовки социально точны, образы персонажей блестящи, природа перед взором читателя оживает, но это — антураж, лишь сцена, на которой сталкиваются, сцепляются, пересекаются идеи, мысли, мнения героев; кульминации — диалоги, с продолжением или без. Каждое высказывание — лесенка во внутренний мир индивида. Жанр взаимного “допроса” изобретен советскими людьми для безопасного общения.
Я никогда не видел Игоря Алексеевича спорящим, но часто несогласным с выслушанным мнением и оценкой. Он уносил эти несогласия в нору размышлений, которые раздваивались в изложенных на бумаге воображаемых диалогах и в спорах. Автор был по обе стороны конфликтов. Потому его персонажи — и интеллектуалы
и бомжи — говорят на одном языке. Впрочем, его бомжи, как правило, имеют высшее образование, — как и многие дворники, кочегары, сторожа и тунеядцы были художниками, литераторами, переводчиками “второй культуры”.
Это раздвоение социальных и культурных личин и проявление в поступках разных степеней свободы подталкивало Адамацкого к портретированию современников. Это привело его к аналитическим выводам, которые он изложил в работе “Извращение личности” — о трансформации личности при адаптации ее к существующему обществу…
На первом собрании литературного Клуба-81 я предложил избрать Игоря Алексеевича как человека, не принадлежащего к какому-либо сложившемуся кружку литераторов, председателем. И как председатель он стал незаменимым ходоком по клубным проблемам. Из одного его выступления на отчетно-выборном собрании: “За минувший год клуб занимался утрясанием отношений: с жилконторой, с городским нежилым фондом, литфондом, с Союзом писателей, райкомом партии, обкомом партии, райжилуправлением, пожарной инспекцией, Ленгазом, райисполкомом и т. п.”. Он отправлялся на обход контор, как на дуэль, спортивное соревнование, как дрессировщик на тренинг упрямых медведей. Невысокого роста, но с внушительным баритоном, умением держаться в любой ситуации, он мог посвятить райжилуправление в условия существования гениальных литераторов, невинно страдающих от отсутствия воды или газа, сломанных дверей или сгнившего пола.
“Я знаю, вы скажете, что ничего сделать нельзя: нет денег, нет разрешений
и мастеров”. И как опытный учитель, имеющий дело не с девочками и мальчиками, а взрослыми учениками школы рабочей молодежи, убеждал: “Ваш ответ неправильный”. И организовывал в конторе производственное совещание: как, при чьей поддержке и за чей счет проблему можно решить. И решалась — в каждом учреждении находился человек, который вставал на сторону необычного визитера.
В 1990-е годы он издавал журналы “Петербургские чтения”, “Стебок”, в 2000-е — книгу “Причуды”, сборник своей прозы “Созерцатель”.
Он продолжал искать истину до последнего вздоха. За месяц до смерти меня спрашивал: “А там, после смерти, есть общение?..”
Борис Иванов
Егор говорил так долго, с такой убежденностью, так пылко и страстно, что телефонная трубка возле уха вспотела. На том конце дыхание было сначала вопрошающе-удивленным, затем взволнованно-учащенным.
— А с кем вы говорите? — услышал он наконец незнакомый женский голос и обмер: ошибся абонентом.
— Извините. — И положил трубку.
Лицо горело стыдом: признавался в любви незнакомой женщине. Возможно, она в жизни уже слышала такие слова.
Вошла сотрудница, Инесса Наумовна, с Егором делившая кабинет за столом визави, очень умная и милая особа. Она ни разу не была замужем, но вместо этого была возлюбленной режиссера Театра комедии, а после его недавней внезапной смерти стала любовницей серьезного и крупного партийного функционера. Скорее всего, об этом не знал никто, кроме Егора и ее партнеров. Все по-честному, считал он, милым умницам негоже оставаться в небрежении и без присмотра. Своих детей у нее не было, из родственников только мама и, стало быть, толпа племянников и племянниц, как это у них полагается.
В обществе “Знание” ее подопечными по профессии и статусу были художники, музыканты, актеры. Остальная гуманитарная публика имела дело с Егором, который всегда обращался к ней только по имени и отчеству.
— Что с вами? — спросила она. — Какой-то вы опешенный.
— Внезапный жар.
— От стыда или испуга?
— Сам не пойму. А что начальство говорит? — Егор перешел на другую тему. — Что-нибудь интересное?
— Да. Вам предстоит командировка в Петрозаводск. На двоих. Там есть что посмотреть. Инспекционная проверка по всем статьям. Как страна готовится к юбилею дедушки Ленина.
— А с кем?
— С любезницей вашей, Тамарой Николаевной. Кстати, для сборника она принесла свою статью по этикету.
— Помню. Еще на прошлой неделе. Сейчас разбираюсь.
— Интересно?
— Ах, не смешите, Инесса Наумовна. Само название сборника, “Советский этикет”, вызывает судорогу и тошноту… Я думаю, Тамара сама справится с праздником юбилея. Она по телефону уже созвонилась и с театром, и с краеведческими музеями…
— А вы?
— Я тоже. Погуляю по городу. Поразмышляю.
— Она замужем.
— Ее муж тихо и запойно пьет. Я знаю и подумаю и об этом. Хотя для моей любви это несущественно.
— Экий вы стрекозел! А как же смертный грех? “Не возжелай жены ближнего…”
— Ах, оставьте, Инесса Наумовна, да не судимы будете. И потом я ежедневно усердно каюсь и грехи замаливаю.
— Кстати, а сами вы бывали в Мавзолее?
— Никогда. И не собираюсь.
— Что так?
— Фальшивые мощи мне претят.
* * *
Он и сам не заметил, как на душе у него потеплело. Как будто рассеянно ладонью провел по запотевшему окну и увидел не туманные рассветные улицы, набухшие сыростью, а высвеченный солнцем морозный день. Мгновение миража. А дождливое декабрьское утро блеклой полосой растекалось по бетонке, мертвенной от ртутных фонарей.
Он прислушался, как в нем что-то укладывается, неудобное и влажное, словно образовалось второе сердце, пока еще пустое и гулкое. Это от усталости, подумал он, хорошо бы выспаться.
Автобус стоял у стеклянного павильона, а молодой человек медлил выходить, пытаясь обрывками додумать тянущееся впечатление.
Водитель взглядом поймал его взгляд в зеркале, обернулся и постучал пальцем в стекло. Тогда молодой человек поднялся и, неся перед собой небольшой чемодан, быстро вышел в туманную сырость, особенно неприятную после только что оставленного тепла.
Не хватало еще простудиться, подумал он. И черт дернул меня в такую погоду отправляться в такую дурацкую поездку.
Он поставил чемодан на жирный асфальт, закурил, сигарета тотчас стала горькой от пропитавшей воздух сырости. Ясность должна быть горькой, подумал Егор. Или во всяком случае резкой. Четкой, прибавил он, определенной. Жизнь должна быть именно такой: ясной, четкой, резкой и, конечно, горькой. Хорошо бы на ночь выпить водки с крепким чаем и как следует пропотеть.
Он докурил сигарету и вошел в стеклянный павильон. Пассажиров было много, потому что несколько дней перед этим была нелетная погода. Кресел на всех не хватало, и люди сидели на своих чемоданах и проволочных ящиках из-под молока — молчаливые, усталые и временные, как нахохлившиеся птицы, согнанные с гнезд внезапным ранним морозом.
Внимательно огляделся вокруг. Стены павильона были одинаковы — пыльные и в царапинах, а лица — разнообразно усталые. Носатые и курносые, с выпуклыми и втянутыми щеками, с бородами и без, с печалью тайных дум и без такой печали, — они скрывали неповторимость под общим выражением терпеливого ожидания.
Квадратный динамик, висевший на толстой серой колонне, поддерживающей потолок в центре павильона, время от времени вещал утробным женским голосом. Несколько рейсов были отнесены на позднее время, судьба остальных оставалась неизвестной. Пассажиры, которых это непосредственно касалось, успокаивались и меняли позы для удобства дальнейшего ожидания.
Потом подошел к конторке и весам, где регистрировался его рейс.
— Сколько это продлится? — спросил он девушку, сидящую за высоким барьером с журналом на коленях. На девушке синяя форменная юбка
и куртка с блестящими пуговицами. Лицо терпеливое и равнодушное от однообразия работы, а толстый журнал с лохматыми краями, по-видимому, старый. Она положила журнал на весы — стрелка весов едва дрогнула, — также медленно взяла протянутый билет, отметила его в списке и вернула вместе с посадочным талоном.
— Ваш рейс уйдет минут через сорок. — Она мельком взглянула на его лицо. Глаза у нее были желто-зеленые, с большими зрачками, от которых разбегались едва заметные узкие частые штрихи. Геометрические глаза, отметил он про себя. Умные.
— Улыбнитесь, пожалуйста, — попросил Егор, не отводя взгляда.
Она нахмурилась, но глаза ее дрогнули, зрачки сузились, открыв синеву. Так и есть, подумал он, желтизну дает искусственное освещение, а так они
у нее синие. Значит, характер спокойный. Может быть любящей женой, заботливой матерью, активной общественницей.
— Спасибо, — сказал он, убирая билет во внутренний карман пальто, потом поддернул воротник, поправил шарф и стал пробираться в другой конец павильона к буфету, надеясь согреться чашкой двойного кофе и унять дрожь.
У стойки с кофе в очереди стояли человек тридцать, те, кто не поместились в зале павильона и такие же терпеливые.
— Дикость какая! — пробормотал Егор. — Только в нашей стране в мирное время возможно такое.
— А вот в других странах, — произнес за спиной высокий голос, — каждый день умирают от голода восемьдесят тысяч. Тридцать миллионов в год.
Егор обернулся и увидел большую меховую шапку, надетую прямо на пухлые, вылезающие щеки.
— При чем здесь тридцать миллионов? Всего-то и нужно поставить три кофейных автомата, вторую расторопную девчонку, и государственная проблема очереди будет решена.
— Не ворчите, — послышалось за спиной, щеки раздвинулись в улыбке, рыжая шапка поползла вверх, и под ней обнаружились выдающиеся брови
и маленькие быстрые глаза. Человечку было лет сорок, был довольно крепок и казался еще шире из-за невысокого роста.
— Я вижу, вы летите, куда и я, — сказал рыжая шапка, ощупывая точечными глазками лицо Егора, — а я уже сутки болтаюсь в этой проклятой банке. Даже словом не с кем перекинуться. Все злые как черти.
— Это из-за погоды, — сказал Егор, глядя в лицо собеседника с профессиональным вниманием. — Сегодня трудно быть человечным. Люди мешают.
— Пойдем посидим? — Рыжая шапка указал на чугунные трубы парового отопления у наружной стены мужского туалета в глубине павильона. Там уже дремали, уткнув подбородки в грудь, несколько мужчин.
Они сели на батарею и помолчали, привыкая к теплу. Егор откинулся
к стене и блаженно закрыл глаза: снизу припекало, из тела уходила противная дрожь.
Ясность, снова подумал он. В здоровом теле ясный дух. Ясность приходит с годами, а годы с опытом. А опыт — с ошибками. А ошибки с чем?
С излишним воображением, наверное. Значит, воображение и ясность непримиримы. Только где-то в самом начале. На заре туманной юности.
— Как вы еще молоды. Люблю молодых и завидую.
— Вы правы, — откликнулся Егор с ленивой готовностью. — Быть молодым удобно. Можно на молодость свалить ответственность за старческие ошибки.
Он никогда не унывал, несмотря на удары судьбы, которой то и дело подвертывался под руку. Фраза вполне пошлая, но надо записать. В сочетании с более остроумными придумками и эта может сработать.
— Как вас зовут? — спросил рыжая шапка. — Давайте знакомиться.
— Ка Эм, — коротко ответил Егор.
— Как? Хаим?
— Нет. Ничего еврейского. Ка. Точка. Эм. Точка.
— Понимаю. Вы фельетоны пишете. А я Павел Васильевич. Пэ. Точка. Вэ. Точка.
— Ладно, — сказал Егор, снова погружаясь в сладкую дремоту. — Приятно познакомиться.
— А вы оригинал, — неожиданно коротко хохотнул Павел Васильевич. — Большой оригинал. Где только таких готовят?
— Вы тоже. — Егор сел прямо и потер лицо ладонями. — Откуда вы такой забавный?
— Из Локни. Не слыхали такой деревни? Побывайте. Особенно если церквами интересуетесь. У нас есть одна церква на горушке. Красоты необыкновенной. Из Москвы приезжают такой дивной красотой любоваться. Разный народец приезжает. По деревням всякие иконы у бабулек вымаливают. У меня в дому икон-то много. Дед был поп. Его в революцию вместе
с матушкой расстреляли. Детей, правда, не тронули. И отец выжил в лагере.
— Веселая история. А сами-то чем занимаетесь?
— По механической части. На бульдозере, на тракторе, на сенокосилке, на любой технике. Как говорится — от ведра до самолета. На все руки от скуки.
— И дети есть?
— Есть и дети. Две девки и один пацан. Все равно что ничего. Один сын — не сын. Два сына — полсына. Три сына — это сын. А жену я схоронил прошлой зимой. Простудилась легкими, так и истаяла.
— Да, — откликнулся Егор, — горя на земле не убывает. А сейчас-то куда направляетесь?
— К брату в Апатиты. Брательник у меня там старшим мастером. Стосковался по нему. Дети уже в силе, самостоятельные, отошли душой. Ну, я и на-вострился уехать. Потом видно будет, куда поворачивать.
— Проще было на поезде.
— А я никогда на самолете не летал, — хмыкнул он.
— Трудно там. И климат нездоровый.
— Ничего. Я сам здоровый. Шкура толстая, как-нибудь перемогусь.
Утробный голос внутри павильона объявил посадку. Они вышли за стеклянные стены павильона под навес, с которого в разных местах прерывистыми струйками стекала вода, собиравшаяся на крыше. Постояли, покурили.
Он стоял под дождем, с усмешкой прислушиваясь, как в отдаленном будущем, точно капли дождя, падают начальные слова легенды о нем.
Ясность, намечавшаяся вначале, уходила, оставляя неразмытыми отдельные детали: низкое небо, стеклянные стены, навес, тяжелое здание аэропорта напротив павильона.
Важны детали, подумал он. Часто образам не хватает деталей. Неповторимы только частности. Вкус сигареты, линия подбородка, цвет поцелуя, запах душевной тоски. Все остальное — серенький дождь. Начинается, когда его не ждешь, и уходит, когда захочет.
— Пора, — неуверенно сказал Павел Васильевич.
Егор не ответил, приподняв плечи, чтобы не капало за шиворот, зашагал к выходу на летное поле. Павел Васильевич двинулся следом.
У выхода перед калиткой дежурная в форменном пальто терпеливо ждала, пока соберутся и закончат прощание немногочисленные пассажиры. На поле за калиткой стояла тележка без стен, но с крышей. Пассажиры уселись в тележку, она сделала два зигзага и один виток по бетонному полю и подкатила к самолету. Он улыбнулся: проще было дойти пешком. Но тележка входила в стоимость билета, как и ветер. У самолета ветер был еще сильнее и настойчивее, но толкался в одном направлении, и можно было повернуться к нему спиной.
Какого цвета ночные облака? — думал он, поднимаясь по трапу и глядя поверх фюзеляжа на убогое утреннее небо, не собиравшееся светлеть. Отсюда они темно-синие, почти фиолетовые, потому что самолет освещен. А сверху, куда уже достигает рассвет, они светло-серые. Они сами по себе и связаны только с ветром. Он может их высветить или совсем разогнать. Окрашивает только солнце. Хорошо бы написать рассказ, где не будет ничего, кроме человека, наделенного одиночеством. И природы, лишенной этого качества. А цвет меняется от настроения. У природы нет цвета. Цвет — свойство глаза. А глаза — зеркало души. Значит, цвет — это настроение. Импрессионисты были правы.
Прерывая свои упражнения, Егор спросил:
— Скажите, Павел Васильевич, какого цвета небо?
— Голубое небо, оно всегда голубое, — ответил за спиной высокий голос.
— Правильно. Вы добрый человек. Для меня оно цвета старого кровоподтека. Значит, я злодей.
— Вы крепко простудились. При температуре все кажется темнее. Вам на ночь нужно выпить водки с крепким чаем и как следует пропотеть.
Поднявшись по трапу, Егор сунул куда-то чемодан, снял шапку и пошел по пустому холодному салону в хвостовой отсек, сел к окну. Рядом шумно скрипнул Павел Васильевич.
В иллюминатор было видно тяжелое здание аэропорта и наполненный светом стеклянный павильон, людей в нем разглядеть было трудно, но какая-то живая масса шевелилась в прозрачном кубике.
Прекрасная тема для рассказа, подумал Егор. Человек и природа. Один на один. Природе плевать на человека. Осенью — дождем. Зимой — снегом. Человеку, в принципе, тоже плевать на все. Но он смотрит на природу сквозь настроение. Осенью — печальное. Зимой подавленное… А море шумит. Потому что природа — это берег залива где-нибудь в Дюнах. Песок, валуны, шепот сосен. Шепот значительный, со смыслом, и непонятно, то ли сосны поют, то ли сплетничают, то ли скрипят от старости. Человек садится на валун, дышит ветром, слушает море и ждет. А сосны шумят, черт бы их побрал! А по берегу — вот оно — по берегу идет девушка с развевающимися, янтарного цвета волосами и в белом платье. Девушка идет босиком по песку, красиво держит на отлете босоножки, бежевые, с коричневыми бантами. Девушка идет сказать, что ее уже тошнит от пошлых сюжетов.
Трап отъехал от самолета, и Егор, сдерживая нарастающую улыбку, увидел в проходе между рядами пустых кресел женщину в зимнем пальто, серых сапогах и пестром платке. Лицо женщины неподвижно и замкнуто.
А ключ потерян, подумал Егор. Он встал, сгоняя с лица улыбку, и протиснулся мимо удивленного Павла Васильевича.
— Здравствуй, — сказал Егор. — Наконец-то.
Женщина молча кивнула и села в левом ряду на свободное место. Она сняла с головы платок, пальцами коснулась волос, поправляя выбившиеся из-под заколок пряди, закрыла глаза и ушла лицом в меховой воротник. У нее было невыспавшееся, болезненного цвета лицо, сквозь смуглоту кожи проступала бледность, особенно на скулах, под глазами тени, в углах губ неясные складки. Она почувствовала, что Егор смотрит на нее, и отвернулась к окну.
В салоне возникла стюардесса и пошла между кресел, прижимая к животу поднос с горкой зеленых карамелек. Егор взял одну с подноса, потом вторую, подержал в руках, не зная, куда их деть, и положил в карман. Неприятной показалась ему бледность погоды, и холод в самолете, и полутьма, и эти зеленые карамельки. Все это не сочеталось с теплыми живыми красками, каким он себе теперь виделся расцвеченным изнутри.
Надо с этим кончать, подумал он. Я уже клялся не раз, так что можно еще раз поклясться. А что если на самом деле расстаться? Все равно мы
с ней ни к чему хорошему не придем. Мы вообще ни к чему не придем. Нет, конечно. Ни в коем случае. Законченность — свойство прошлого. Эскизность — качество будущего. В настоящем остается сомневаться.
Самолет загудел, развернулся и покатил в сторону от стеклянного павильона. Потом остановился, задрожал, взревел, разбежался и круто набрал высоту.
Поднимались на север. Слева по борту было темно и холодно, справа, когда поднялись над облаками, появилось розовое небо.
Стюардесса пронесла по проходу поднос, уставленный серыми пластмассовыми чашками с минеральной водой, потом еще раз прошла с карамельками, на этот раз красными.
Женщина изредка поднимала опущенную голову, взглядывала в темноту за бортом и снова пряталась в меховой воротник.
Егор перешел на другую сторону салона и приник к окну. Внизу под самолетом текли назад сплошные бугристые облака. Они казались неподвижными, выпуклыми, иногда свитыми в толстые жгуты. Иногда самолет попадал
в слой матового света, и видно было, как с крыла стекает воздух. Потом на востоке появились длинные бело-розовые полосы и стало так светло, что можно было сосчитать заклепки на плоскости. Он смотрел, как внизу текут облака, медленно и нехотя, ему всегда нравилось видеть под собой близкие облака,
а не далекую землю, это создавало иллюзию безопасности. Розовое небо над холмистыми облаками начало бледнеть, пошло слабо окрашенными пятнами, потом стало белесым, пустым, будто его и вовсе не было.
Он пересел на другой ряд к женщине, как только она взглядом позвала его. Кажется, ее раздражение отстоялось, она успокоилась, и только иногда в ее улыбке, делавшей женщину похожей на лисенка, которого застали врасплох, просвечивала прохладная сдержанность.
— Мы уже поставили рекорд молчания, — сказала она.
— Я решил, что ты хочешь прийти в себя… И никогда не уходить оттуда, — добавил он.
— Спасибо, я уже пришла. Что-то голова сегодня побаливает и ужасно хочется спать. Особенно в такой дождь. Ты не мог выбрать другую погоду?
— Законы жанра, — улыбнулся Егор. — Ничего не поделаешь. Они диктуют. Пешком или по воде лучше отправляться в солнечную погоду, а на поезде и в самолете непременно в дождь. Не знаю почему, но это так.
— Ты теоретик. Если бы хоть что-то выходило по твоим теориям.
Допустим, подумал он, всегда была ты. Он вспомнил, как где-то в самом начале их отношений она водила его по выставкам, приучая не столько
к живописи, сколько к своему капризному вкусу. Чему-то он успел научиться от нее, хотя вся учеба заключалась в том, что он покорно и молча слушал, а женщина говорила и говорила, радуясь покорности и понятливости безмолвного от восторга ученика. О пространственности цвета, о контрастах света и тени, о том, как краска переходит в цвет и что при этом происходит, да и о многих других вещах, о которых он даже и не подозревал, — узнал он от нее.
Он вспомнил, как они дважды в месяц покупали в Лавке художника гравюры для его комнаты. Тогда она была просто помешана на гравюрах. Они приходили с утра, когда в лавке никого не бывало, и наконец появлялся продавец — узкоплечий, высушенный работой и временем старичок в высоко застегнутом сером пиджаке с черным барханным воротником и лиловыми пуговицами, — завидев их, уходил, чтобы не мешать, в дальний конец прилавка к раскрашенным темным деревянным сувенирам. В магазине было совсем тихо, только сквозь стеклянные двери и окна доносился слабый уличный шум да слышался шелест листов, которые женщина перекладывала не один раз, прежде чем остановиться на какой-нибудь “совершенно бесподобной вещице”. В первый раз она выбрала для него “Летний сад осенью” — резкие, обглоданные ветром деревья, изъеденные сыростью пятна земли сквозь тонкий первый снег и статуи, одетые на зиму в уродливые ящики. В этой картинке, сказала она, нет ясного размышления, но есть настроение, предчувствие подлинного. Ты видишь настроение? Он сказал, что видит, хотя не видел ничего, кроме того, что там было изображено. В последний раз, когда он уже начинал подумывать, что же ему делать с женщиной, но еще не заговаривал с ней об этом, она, будто догадываясь, выбрала для него “Оттепель” — угол хилого городского сквера, мокрый газон, запятнанный остатками нерастаявшего грязного снега, часть скамейки с облупившейся коричневой краской и лужа, в которой отражались светло-зеленые вытянутые облака. Все это он развешивал у себя на стенах, долго не мог привыкнуть,
а потом привыкал и переставал замечать.
Он вспомнил, как гравюры им в конце концов надоели от переизбытка впечатлений, и становилось все труднее искать развлечений, а потом они даже стали находить удовольствие в мелких ссорах и примирениях. В этом она была неистощима, неисчерпаемо изобретательна, и если сначала он решил не лгать ей и уступать во всем, то потом он даже был доволен, что она не завладела им целиком и ему есть чем защищаться от ее агрессивного участия и есть куда отступить, если вдруг она уйдет, а он останется один, неполный, как предыстория. Пробелы были во всем — в делах, замыслах, отношениях, только память уплотнилась, как железо на изломе, и минувшие годы стали одним днем с едва намеченным рассветом, который теперь, справа по борту, вдруг зарозовел, возникая из небытия, а дальше, поверх перевитых облаков, был уже нагрет до белизны.
Егор вспомнил, как не один раз собирался написать рассказ о ней, — он был убежден, что это единственное дело, которым можно заниматься с наслаждением и в счастливом ощущении своей переполненности, что это единственный выход, если придет нужда искать выхода. Ему казалось, что женщина, сделавшая для него так много, и он убедил себя в этом, — достойна первых рассказов, неловких и памятных, как первая любовь. Он сделал несколько зарисовок, какой она была и будет в разные периоды своей жизни. О ее юности он имел смутное представление и никогда не выспрашивал, чтобы не смутить стыдливости, хотя и подозревал, что это было не самое скучное время ее жизни и, следовательно, стыдливости могло и не быть,
а была игра в стыдливость, в обаяние, в недоступность, и ничего предосудительного в этом нет, потому что многие играют в любовь, в семейную жизнь, в науку, в политику, да и сам он играл в свободное творчество.
Он подумал, что им обоим в какой-то мере повезло. Ей повезло, что он смог, пусть ненадолго, напитать ее иллюзию полнокровности, хотя, рассуждая житейски, было бы лучше, встреться на ее пути человек более основательный в жизнеустройстве. Ему повезло, что в его жизни проходила такая проницательная и участливая во всяких душевных движениях женщина.
А теперь, подумал он, я выгляжу неблагодарной дрянью. А человек, которому повезло, должен быть великодушным.
Они уже свыклись с уклончивой манерой разговора, и если поначалу обходились немногими простыми словами, чтобы понять друг друга, то постепенно слова тяжелели, обрастали намеками, сквозь которые приходилось продираться с трудом, если хотелось понять друг друга, и теперь можно было задохнуться от обилия слов, а речь подходила к пределу немоты.
— Посмотрим, что у нас на этот раз получится, — сказала она.
— Я написал рассказ, — похвалил себя Егор.
— Ну и что? Что ты собираешься изменить своими рассказами?
— Сейчас это не совсем обычно. Действие происходит в том городе, куда мы летим. Вернее, то, что можно назвать действием. Это о нас с тобой.
— Значит, у нас все уходит, — заметила она. — Иначе ты не стал бы высекать надгробие. Пусть так. И что же происходит в рассказе?
— Двое летят в город, где никогда раньше не были. Они любят друг друга…
— Ты уверен в этом?
— Но последнее время у них что-то не ладится с любовью. Он — молодой литератор, она — милая обаятельная женщина, социолог, с тонким вкусом, острой интуицией и целой кучей всяких других достоинств и прелестей.
— Спасибо, милый. Все это свежо и оригинально. И что же происходит в рассказе с этой обаяшкой?
— Герой написал рассказ о женщине и о себе. О том, как они летят в город, где раньше не бывали, и о том, что у них не ладится с любовью. В рассказе герой пытается анализировать свои отношения с героиней и определить, что делать дальше, потому что отношения их бесконечно запутались и оба они не видят выхода.
— Если анализирует, значит, не любит, — сказала она, не глядя на него. — Чем же у них там кончается?
— Ничем. Это как раз то, что я сам хотел узнать.
— Я должна найти выход?
— Нет. Придумать конец рассказа.
Самолет начал терять высоту, проскользнул в облаках, лег на крыло. Редкий лес внизу был похож на карликовый кустарник, припорошенный свежим снегом.
— Мне так хотелось, чтобы ты стал настоящим художником, — продолжала она. — Кажется, я делала для этого все, что могла. Но в тебе не было заметного движения. Или его вовсе нет в тебе — движения? Посмотрим, что получится на этот раз. Сюжет забавный, но, боюсь, тебе с ним не справиться.
— Почему? — возмутился Егор.
— Такой сюжет — замкнутая система зеркал, где все отражается во всем. Трудно сохранить чувство меры, такта и не впасть в риторику. Ты и прежде впадал в риторику. Ты учительствуешь. Ну да… Это твое вечное донкихотство.
Самолет прошел над лесом и нацелился на взлетную полосу, обозначенную елочками. В начале полосы, огражденные от заносов стенами из снега, стояли два небольших истребителя. Неподалеку от них трудился игрушечный бульдозер. Самолет пробежал полосу, притормозил и свернул налево, на небольшое, размером с четыре футбольных, поле аэродрома.
Когда они спускались по трапу, было уже светло. На летном поле стоял еще один самолет, вдвое меньше, желто-красный и с черной надписью на фюзеляже: “Северное управление”. Трудно было почувствовать себя своим
в этом глухом, неласковом месте — город далеко от аэродрома, а здесь взгляд натыкался на тощие, вытянувшиеся от резких заморозков деревья.
Рядом с одноэтажным бревенчатым зданием аэропорта стоял автобус-экспресс, а перед ним такси, и шофер, прислонясь к капоту машины, раздумчиво жевал папиросу.
Пассажиры покорно потянулись к автобусу. Цепочку замыкал Павел Васильевич, о котором Егор успел забыть и вспомнил, как только Павел Васильевич, увидев женщину — и она ему понравилась, — улыбнулся и раздвинул уши рыжей шапки.
— Поехали с нами, — сказал Егор. — Знакомься. Это Павел Васильевич, человек ищущий добра и любопытный к людям.
Павел Василевич еще раз улыбнулся и сказал, что ему очень приятно познакомиться с образованными людьми. Видно было, что его распирает от желания поговорить и поэтому он произносит слова, которые ему редко приходят в голову.
Водитель такси толкнул чемоданы в багажник и молча стронул машину
с места.
— В гостиницу, пожалуйста, — сказал Егор. — Здесь есть гостиница?
— Раз есть такси, есть и отель, — ответил шофер и потом во весь путь не проронил ни слова.
Снег на дороге был размолот колесами самосвалов и грузовиков. Они обгоняли “Волгу” и влепляли ей в лоб ошметки грязи. Шофер то и дело включал опрыскиватели, и дворники очищали стекло.
— Простите, — не выдержал Павел Васильевич. — Не знаю, как вас величать. Вы надолго сюда?
— Тамара, — отозвалась она. — А вы в командировку?
— Нет, дальше. В Апатиты к брату.
— Зачем же так далеко? Там ужасно холодно.
— Ничего. Холод не помеха. Мне всегда жарко.
— Вы энергичный и деятельный человек.
— Натура у меня такая. Сердце покоя не терпит, — скромно сказал Павел Васильевич. — Есть у меня друг в нашем совхозе. Ба-альшой оригинал. У тебя, говорит, Пашка, характер из нержавеющей стали. А жизнь, говорит, это стерва. Камень. Она должна из-под тебя искрами сыпать.
— И сыплет? — с интересом спросила Тамара.
— Не-е-е. Больше пыль летит. Мягкая она. Потому и уехал. И друг мой также говорит: уезжай, говорит, Пашка, испробуй себя на пространстве. Вот я и поехал. Детей уже приспособил к самостоятельности. И остался один, как вдовый лебедь.
— Трудно, наверное, одному, — сказала Тамара.
— Вообще-то, трудно, — охотно согласился Павел Васильевич. — Да кто за меня, вдового, с охотой пойдет? Да и опасно другой раз на это решиться.
С прежней-то хозяйкой мы как долго притирались. А новая… Нет… сложное это дело. Если откуда со стороны… У нас-то в совхозе свободных баб нет.
— И все-таки вам следует жениться, — сказала Тамара. — Одному человеку трудно.
— Это все так. Только если рассуждать на современный лад. По ситуации. Брать из города — там все разбалованные и с претензиями. А мне надо которую поглупее. Чтобы много не рассуждала да слову моему доверяла.
— За чем же дело стало? — улыбнулась Тамара.
— Дур-то теперь мало осталось. Выводится дура как факт жизни. Образовывают их. Радио, кино, телевизором. Так что у всякой машки теперь свои замашки. Привыкать устанешь.
— Привыкнуть можно к любому человеку. Нужно только многого от него не требовать да уметь уступать.
— Оно, конечно, так. Только до чего доуступаться можно? Этак и себя потеряешь. Вот товарищ Егор — он много вам уступает?
— Он выпендривается, — рассмеялась Тамара, — с ним это случается. Он артист в своем роде и сейчас осваивает новую сомнительную роль. А уступки от него не дождешься. Но он — другое дело.
— Какое же это другое дело? Разве не все одинаковы? Или его по-другому делали?
— Оно, конечно, правильно, — сказал Егор, — однако ежели взглянуть на дело с другого конца, то я со всем моим удовольствием.
— Опять дурака валяет, — рассудил Павел Васильевич. — Я, когда выпью, тоже люблю ваньку повалять. Надо бы нам сообразить по случаю приезда и знакомства.
— Обязательно сообразим, — сказала Тамара. — На троих.
До города добирались около часа, дольше, чем летели, потом ехали мимо низких и по виду нежилых домов, они, однако, попыхивали голубым, табачного цвета дымом, и в центре — трехэтажная гостиница на площади, несколько больших домов вокруг и кинотеатр с колоннами в стиле прежней эпохи — вот и весь центр.
— Это уже другая республика, — сказал Егор, когда машина подкатила
к дверям гостиницы.
— Вижу, — ответила Тамара. — Здесь живут республиканцы.
От гостиницы вниз к реке, которая угадывалась за деревьями, шла широкая улица, в конце улицы спиной к площади стоял памятник с напряженно вывернутой ногой и, наверное, пристально всматривался в то, что за рекой. Там над лесом, застилая горизонт, расползалось мутное утро.
— Вот мы и приехали, — весело сказал Егор. — Будем надеяться, что внутри ярче, чем снаружи. Видишь, написано не “Гостиница” и не “Дом колхозника”, а “Отель”. Это для туристов. Для нас с тобой. Значит, внутри ковровые дорожки мясного цвета, крахмальные наколки у горничных и полуторные цены для проживающих.
Тамара поежилась и решительно толкнула двери отеля.
Павел Васильевич оставил чемодан и вещмешок у администратора и тут же заказал билет на поезд, так как собирался ночью же ехать дальше.
Егор взял паспорта, свой и Тамары, и встал к окошечку кассира.
Номера им дали рядом, ей — одиночный, ему — двухместный.
Окна выходили на строительную площадку. Там строили дом. На четвертом этаже каменщики клали наружную стену. Склонившись над нею, смотрел вниз на опущенный отвес молодой парнишка, совсем мальчишка, в зеленых солдатских брюках и сером ватнике. Запачканные раствором большие рукавицы зажаты под мышкой, на одной рукавице оттопыренный в сторону палец был разорван по шву.
Егор поставил чемодан на пол, снял и положил пальто на кровать, бросил шапку, раскрыл чемодан, выложил на стол электрическую бритву, зубную пасту, щетку и мыльницу. Со дна чемодана он достал пачку исписанных листов бумаги, положил на стол и придавил сверху тяжелой стеклянной пепельницей. Провел пальцем по слегка запыленному зеркалу в углу у окна
и убедился, что в номере давно не жили, вытащил из-под телефона на тумбочке справочник, полистал. Ему нравилось совершать простые действия, не для того чтобы увериться в своем существовании, а потому что они не требовали размышлений, можно было ни в чем не сомневаться и у простых действий были начало и конец.
Находить смысл в простых вещах, думал Егор. В этом суть счастья. Один из способов счастья. Или найти неразрешимую проблему и пытаться ее решить. Это другой способ. Быть здоровым, читать хорошие книги и не устраивать осложнений с женщиной. Это лучший способ. А самый верный способ — это быть способным к любому способу. Наверное, нет людей, совсем неспособных к счастью. Сама жизнь куда-нибудь вольет тебя. Или в угол загонит. Все течет, и ты должен течь вместе со всем. Хорошо бы написать рассказ, который держится одним настроением. Сначала это маленький зародыш настроения, эмбрион, дрожащий от всякого сквозняка. Потом ручей настроения. Течет он сам по себе, неслышный и небыстрый среди деревьев, отражает солнечные блики и облака, отбрасывает дрожащий блеск на кусты, катит случайные листья, мелкие сучья, сосновые иглы. Потом становится шире и плотнее. А дальше — целое море настроения, сверху прозрачное, ниже изумрудное, потом густо-зеленое. И это уже не настроение, а черт знает что. Шум, брызги, грохот, ярость. А на берегу сидит женщина и ждет. Она обязательно должна ждать. В этом ее способ счастья. Плохо тому, кто не оправдывает ожиданий женщины.
А она вошла в свой чистый, только что убранный номер, и он ей понравился — аккуратный, потом повесила пальто в платяной шкаф у двери, поставила туда чемодан, не торопясь походила по комнате, обживая новое помещение, и подошла к окну.
В двадцати метрах напротив строили дом, каменщики клали наружную стену, у стены стоял мальчишка с пухлыми губами и синими, темнее неба, глазами, наверное, добрый, открытый и без претензий, надевал большие рукавицы и смотрел на женщину в окне. Он поймал ее взгляд, улыбнулся
и помахал рукой.
Она улыбнулась в ответ и тоже помахала рукой.
Мальчишка еще раз улыбнулся и еще раз помахал рукой — женщина
в окне казалась ему совсем молодой, — но его дернули за рукав и что-то сказали. Он засмеялся и нагнулся за кирпичом. Мастерком положил раствор, разровнял, приладил кирпич, подстучал с торца, потом сверху, затем снял выплывший из-под кирпича раствор, еще раз легонько стукнул, еще раз посмотрел на женщину и поднял кверху разорванный палец рукавицы, показывая, как ловко выходит работа.
А годы уходят, думала женщина. Уходят. Хотя и стараешься их удержать. Не курить больше трех-четырех сигарет в день, не пить на ночь крепких напитков. Это правило. Еще — зарядка по утрам, а вечером — питательный крем на лицо и шею. Массаж кожи. Но главное — настроение. Ровное, легкое, одинаковое во всякое время суток. Настроение без резких перепадов, без стрессов. Это труднее всего. Быть в одном ровном настроении — самый верный способ не поддаваться времени. А потом и не заметишь, как оно подойдет. А потом уже будет все равно.
Потом она подумала, как бы все сложилось, будь у нее ребенок. Она привыкла к мысли, что у нее не может быть ребенка, как привыкают
к мыслям о неизбежной старости, и старалась так заполнить свою жизнь разными интересными занятиями, чтобы не оставить никакой щелки для грустной мысли. И у подруг ее были похожие личные жизни — одинокая бездетная художница, одинокая бездетная старая дева, одинокая бездетная разведенка и еще несколько одиноких бездетных людей, включая одинокого бездетного писателя и те две-три семьи, которые все равно были одиноки. Это был круг, где можно было говорить о чем угодно, кроме одиночества,
а если иногда по каким-то причинам и заходил об этом разговор, то каждый старался высказаться как можно быстрее и интереснее, чтобы показать, будто все это не так страшно, как кажется.
Иногда она ходила смотреть, как выгуливают детские ясли, куда всегда сдают своих случайных младенцев девчонки с трикотажной фабрики. Дети были разные — курносые и прямоносые, кареглазые, синеглазые, зеленоглазые, с выпуклыми и втянутыми щеками, с печатью тайных дум и без такой печати, иногда — и это казалось особенно страшным — с выражением бесконечного терпеливого ожидания. Они были одеты в одинаковые пальтишки стандартного серого цвета, только у мальчиков шапочки с козырьками,
а у девочек без козырьков и с помпонами. Всякий раз она думала, что неплохо бы взять на воспитание мальчика или девочку, и уже начинала строить планы своей жизни в связи с этим, а потом приступ проходил, и все шло своим привычным, устойчивым чередом, и все реже просыпалась она ночью, и все труднее становилось удерживать ровное настроение, одинаково легкое во всякое время суток. А сказать об этом было уже почти некому, да и незачем.
Егор походил по номеру в проходе между двумя кроватями, потом заглянул в платяной шкаф, нашел в его просторной пустоте две черные щетки, большую и маленькую, понюхал, решил, что маленькая для обуви, нагнулся и стал чистить ботинки. Жизнерадостность — это призвание, думал он, это талант. При таком таланте, если он есть, все в жизни согласуется и поиски смысла теряют смысл. Всякий талант дается на вырост и в расчете на сохранность. А если расти некуда, только в себя? Тогда талант вырастает
в искривленного уродца. А сохранить талант — значит потерять его. Потому что он не навсегда, а в долг. А долги рано или поздно приходится платить.
А если платить нечем? Тогда тебя считают обманщиком. Если повезет, ты напишешь двадцать рассказов. Чтобы оплатить призвание. Сколько они проживут? Месяц? Десять лет? Это при крупном везении. Нужно быть очень уверенным в себе, чтобы рассчитывать на такое везение. А потом везение кончается и рассчитывать уже не на что, даже на жизнерадостность.
— Будем жизнерадостны, — сказал он вслух. — Это гарантирует нам свежий цвет лица и отдалит наступление инфаркта. Долой неверие и индивидуализм! Жизнерадостность во всем: в походе, на отдыхе, в отношениях
с женщиной и в работе! Чем больше мы работаем, тем слабее наш враг!
Ему нравилось, когда он бывал в состоянии спокойной приподнятости, размышлять таким образом, иногда это выходило забавно, это была игра, после которой что-то уравновешивалось, и, главное, это ни к чему не обязывало, потому что игра эта кончалась ничем и не нужно было принимать никаких решений.
Он почистил костюм щеткой, поправил галстук, поправил манжеты рубашки, чтобы они высовывались из рукава на ширину двух пальцев, пригладил волосы, провел рукой по худому, костлявому лицу, вышел в коридор
и постучал в соседний номер.
— Войдите, — сказала женщина, и Егор, помедлив, подумал, что все еще никак не может привыкнуть к ее голосу. Голос ее постоянно и неуловимо менялся, неотделенный от слов, и был больше и значительнее слов, которые нес в себе. Мало что изменится, подумал он, если не станет ее, а останется ее голос, и его можно будет мысленно проигрывать для себя, как музыку, которую знаешь достаточно хорошо. Отношения с женщиной казались уже такими давними, что, как мифы Древнего мира, вызывали только почтение. Сами по себе они были интересны только для теории отношений. Но голос ее по-прежнему был необычайно убедителен, и тем убедительней, чем дальше уходили они от мифов.
Волшебный трепет первого прикосновения, улыбнулся про себя Егор. Скрытый жар в лицах. Блеск в глазах. Лихорадочная торопливость и бессвязность разговоров. О важном вскользь и серьезно о пустяках, о постороннем, и постоянно имея в виду себя и свое будущее, которое тогда еще было будущим. Как давно это было — есть!
Все начиналось внезапно, быстро и бесповоротно. Так ему казалось тогда, и он был совершенно уверен, что ему вовек не выговориться, потому что с каждым днем открывал в ней все новые привлекательные черты и черточки — то это было движение, каким она поправляла волосы, то вдруг какая-то необыкновенная форма ногтей, то линия руки, то ужасно милая морщинка у глаз, то какой-то особенно выразительный и глубокий оттенок глаз, которого, кажется, у обычных женщин вообще не бывает, и все это — казалось ему — пришло из какого-то страшного далека, когда и цивилизация-то еще не начиналась. Никогда еще он не бывал таким разговорчивым, никогда не чувствовал в себе такой безмерной разгульной щедрой душевности. Потому что не было и не могло быть тогда ни памяти о прошлом, ни страха перед будущим, а был один цельный нескончаемый трепещущий миг блаженства.
— Вот как, — сказал себе Егор. — Не впадать в риторику.
Он вошел и прикрыл за собой дверь. Настроен он был решительно,
и женщина сразу заметила это.
— Ты выглядишь очень энергичным, — сказала она. — Как будто решил снова завоевывать меня. Еще бы прибавить иронии в лице. Это тебя украсит.
Она успела переодеться в нежно-розовый толстый мохнатый халат с бледным сиреневым шалевым воротником и большими набивными цветами, удобно забралась с ногами в широкое кресло и улыбалась навстречу. Воротник халата широко открывал тонкую шею. Кожа на шее нежная и едва заметно вздрагивала, будто дышала самостоятельно.
— Ты выглядишь просто потрясающе. Я так и думал, что ты меня чем-нибудь удивишь. Ты как в первый утренний день майской битвы.
— Спасибо, милый, ты меня тоже удивил. Привез за триста километров, чтобы только это сказать?
— Не только. Мы будем работать. Ведь время есть?
— Сейчас только полдень, и я переоденусь и пойду по всем нашим делам. С такими вещами я справляюсь быстрее и лучше. Ты мне будешь только мешать, простуженный.
— А позавтракать?
— Пойдем в ресторан.
— В халате?
— Очень милый халатик.
Ресторан был почти пуст. В углу за пустым столом сидел Павел Васильевич. Он обрадовался:
— А я уже думал, что вы пропали навсегда.
— Навсегда будет потом.
Меню было скудноватым.
— Капельку вина? — спросил Егор.
— Вечером, — ответила Тамара.
Егор заказал граненый стакан водки и две глазуньи. Павел Васильевич обошелся рюмкой и двумя тарелками макарон по-флотски.
— А где вы раньше работали? — поинтересовался Павел Васильевич.
— У меня десяток профессий, начиная с пастуха, — сказал Егор.
— Не слабо. Какую-нибудь поучительную историю из своего опыта не расскажете?
— Пожалуйста. По молодости работал я на маленьком заводике, который штамповал всякую мелочь по электрике. Отапливали заводик две кочегарки. Работал там один пенсионер, хороший, спокойный старикан, кажется, Степаныч. К нему постоянно в его смену приходил серый кот и устраивался на старом ватнике поодаль. Старикан часто разговорил с котом. Про войну
и свою жизнь. Был второй сменщик в кочегарке, тощий и злой, недавно с зоны откинулся. К нему кот никогда не приходил. Однажды Степаныч приболел,
и кот зашел ко второму сменщику. Чисто случайно. Этот рецидивист-придурок схватил кота и швырнул в открытую топку. Каким-то чудом опаленный кот вылетел в открытую дверь. Степаныч искал кота по всем закоулкам завода. Нигде не мог найти. Значит, сгинул бедолага. Прошло месяца два и более. Чувствовалась весна. Начиналась капель и сосульки на крышах. И не в смену Степаныча однажды кот появился. И когда его сменщик открыл дверь топки, кот бросился ему на голую шею и вцепился пастью и всеми четырьмя лапами. И умер от разрыва сердца, как потом ветеринары установили.
— А кочегар? — спросил Павел Васильевич.
— Так и остался уродом со страшно кривой шеей. Голова была согнута вниз и повернута налево. Как будто он левым глазом косится, нет ли кого сзади.
— Поучительная история, — подтвердил Павел Васильевич.
Принесли кофе с молоком.
— А у нас на деревне был интересный случай. Молодой парень, как раз перед армией, решил попользовать корову. Подвел ее к глухому забору, поставил два картофельных ящика и только-только приналадился, а корова повернула голову посмотреть, что он там собирается делать, как забор со всей конструкцией с грохотом рухнул. Все девки и деревенские бабы потешались над ним, пока он в армию не ушел.
* * *
Егор взял стул и сел возле нее. Она перестала улыбаться и погладила его по щеке.
— Милый, как давно мы не виделись! Целых полгода.
Три месяца и две недели, подумал он.
— Ну расскажи, как ты жил это время.
— По-всякому: то гладко, то гадко. Читал, думал. Сначала здорово тебя не хватало. Потом и к этому стал привыкать.
— Вот видишь, ко всему можно привыкнуть. — Она опять погладила его по щеке. — Много работал? Писал что-нибудь?
Если это можно назвать работой, подумал он. Писать ведь можно о чем угодно, если не касаться политики. О новом знакомом Павле Васильевиче, если поставить его в исключительные условия. Или о нем безо всяких условий. Или о шофере такси, который молчал. У него свои проблемы. Или
о стюардессе с карамельками. Или вообще обойтись без людей. Написать про лес. Упрятать в лес все человеческие проблемы, чтобы никаких следов не осталось, а была осень в лесу, узкая тропа, почерневшая от дождей,
и мокрые липкие листья, желтые, розовые, красные, коричневые, и тишина — только каплет с веток, да похрустывают под ногами сорванные ветром гнилые сучья, сосновые иглы, ольховые шишки, и пахнет дурманом, брусникой, грибами, еловой сыростью, и вдруг где-то впереди среди деревьев вспыхнет рябина с нетронутыми обвисшими гроздьями налитых вяжущих, еще не подслащенных заморозками горьких ягод. Или про лыжню на снегу. Уже далеко видно и слышно, с шуршанием с ветки осыпается снег, вдруг треснет, будто выстрелит, лопнувшая от мороза ветка, неожиданно резко взвизгнет снег под палками, потом далеко, на самом краю света, застучит дятел,
а сквозь деревья солнце кладет на снег черные, синие, зеленые, розовые
и красные тени, потому что лыжня петляет мимо березы, сосны, осины, ели, и ты поворачиваешься к солнцу то лицом, то затылком и скользишь все быстрее и быстрее к оврагу, на секунду задержишься у края и наискосок по склону ухнешь вниз к полузамерзшему глинистому болотцу, на котором уже образовался рыхлый, ноздреватый желтый лед, сквозь него можно разглядеть застывших в переплетении трав лягушек, у которых страдальчески закрыты
и сжаты горестные рты. И пока ты едешь по лыжне, можно разрешить любую проблему, и это будет работа, на которую не жалко никаких усилий.
— Так, все больше ерунда какая-то. Несколько плохих стихотворений
и одну скверную повесть. Из двух журналов вернули: из одного по причине субъективизма, из другого потому, что и стиль и содержание далеки от принципов, принятых в этом журнале.
— А как ты сам оцениваешь?
— Читать можно. Вот только концы плохо получаются. Приходится их отрезать.
— Хочешь несколько универсальных концов на выбор? Их можно менять, и будет похоже на правду. Если в рассказе он и она, то можно сделать так: она уходит к другому, а он остается один, потрясенный. Или она уходит ни к кому, сама по себе, что бывает реже, а он остается один и вспоминает, вспоминает, как им было хорошо. И до сих пор вспоминает. Или она продолжает любить его, но все равно уходит, чтобы доказать ему что-нибудь. Или она не уходит, а остается, и он перерождается и начинает совершать трудовые подвиги. В жизни всегда есть место подвигам, но лучше держаться от этого места подальше. Или он уходит к прежней жене, у которой ребенок, или к будущей, у которой будет ребенок. Или он уходит в свое настоящее мужское дело — строит плохие корабли, пишет плохие книги, испытывает ненадежные самолеты, снимает пошлые телефильмы. Это тоже выход.
— Или они оба уходят, оставляя воспоминания, которые начинают жить собственной жизнью, — сказал Егор.
— Или они оба остаются, а уходит любовь.
— Можно придумать хорошие концы с чувством долга. Или с чувством ответственности. И объясняли долго, что значит чувство долга.
— А смерть? Сколько жизнерадостных концов можно придумать со смертью.
— Я попробую, — сказал Егор. — Пойдем позавтракаем? Помнишь, как мы ездили на озера и мне было никак не накормить тебя?
— Это от воздуха. От солнца и воды.
— Здорово тогда было, правда? Так хорошо уже не будет.
— А помнишь, — сказала она, — как ты совсем окосел и пошел топиться в озеро?
— Не было этого.
— Было. Сначала ты смеялся и много пил. Потом совсем опьянел и заставлял меня клясться, что я тебя не брошу. Господи, как ты раньше любил всякие клятвы. Тогда ты пошел топиться, когда я сказала, что вообще не любила тебя. Я не думала, что ты серьезно, а ты все нырял и нырял, а тебя все время выбрасывало наверх. Налей, пожалуйста, кофе. А потом я вижу, что ты начал уставать. Спасибо, не надо полный. И мне пришлось тебя вытаскивать.
— Ты не умеешь плавать.
— Ну и что? Не оставлять же тебя в воде? Я представила, как тебя станут кусать раки и обсасывать рыбы, и пришлось лезть в воду.
— Страшно было?
— Сначала нет. А когда я добралась до тебя и мы вместе стали тонуть, тогда было страшно. Ох, как я ругалась. Самыми последними словами. Плакала и ругалась.
— А потом?
— Потом мы все-таки выбрались, уснули на берегу и проснулись часа через два, и у меня страшно болела голова.
— Помню. Дальше я сам помню. Мы долго шли через лес к электричке
и зверски хотели есть. В поезде мы сели играть в карты с какими-то парнями.
— Да, и парни были подозрительные. Я боялась, что будет драка. Мы выиграли у них рубля полтора. А когда приехали, на вокзале купили десяток пирожков с мясом. Шли и жевали. На нас смотрели, потому что мы были пыльные и растерзанные.
— Почему ты раньше не рассказывала мне, как я тонул?
— Это были мои воспоминания.
“А вода была холодная в то лето, — продолжал вспоминать Егор. — Со дна били холодные ключи, и вода стояла слоями, — теплый, прохладный, снова теплый и снова прохладный слой. И синяя короткая трава на дне озера. Она меня удивила больше всего: почему синяя?”
— А было еще что-нибудь, что я не помню? — спросил он.
— Было. Когда я однажды осталась у тебя — не в первый, а во второй раз — и ты все-таки уснул, а я не могла уснуть и почти до утра разговаривала
с тобой спящим. И думала. Никогда я так не говорила и не думала.
— О чем? — спросил он и подумал, что вот этого он на самом деле не знает. — О чем ты думала?
— Это уже совсем мое, и тебе я не скажу.
— Почему? Хочешь еще кофе?
— Нет, лучше апельсин. Пополам, дай я очищу. Потому что ты вставил бы это в какой-нибудь рассказ — я тогда догадывалась, что ты идешь в эту сторону, — а есть вещи, которые хороши только в живом исполнении. Их трудно закрепить. Как у тебя с диалогом?
— Трудно. Его надо нагружать и уравновешивать, а это не всегда удается.
— Да, конструктивно он должен быть легким и чтобы выдерживал большие нагрузки. Нужны интуиция и чувство меры. А этому не научишься. Это от Бога.
— Давай покурим, а потом съедим мандарин.
— Давай. А вот в нашем сейчасном разговоре что труднее всего передать?
— Подтекст, наверное. Напряженность, если она есть.
— Нет, милый, атмосферу доверия. Вернее, переход от скованности
и раздражительности в самолете к теперешней открытости, доверию, легкости. Тебе сейчас легко?
— Не совсем, — сказал он. Совсем нет, подумал он.
— Что же тебя смущает? Вся наша близость уже в прошлом.
— Не вся. Нет предела близости. Даже не так, по-другому: я в последнее время все чаще задумываюсь о чем-то всеобщем, коренном, неизбывном. Ведь человека еще нет, он только научается им быть, только становится человеком. Так же как человечества в целом еще нет, оно только возникает из той грязи, которая клокочет и бурлит на земле. Вот от чего тоскливо.
И раз нет еще людей, значит, и нет понимания между ними. И никак не прорваться сквозь преграду себялюбия, эгоизма и мелочных интересов.
— Ты для себя уже прорвался?
— Нет, я такой же, как и остальные, может быть, хуже, но дело не в этом. Главное — понять, где, как, на каком уровне можно понять человека. Как они могут понять друг друга? Как мне понять тебя?
— Это у тебя уже было.
— Не так, не в такой степени. Сейчас это — главное. Понять, попытаться понять или хотя бы догадаться.
— Как называется рассказ, из-за которого мы сюда прилетели?
— Пока никак. Можно назвать “Натюрморт с женщиной”.
— Странно. Пусть так. Ты помнишь начало?
— Да, первые фразы для меня самые мучительные, и я помню их наизусть. Может быть, они не самые лучшие, но самые трудные. Начинается там так: “Он и сам не заметил, как ему в душу проскользнула посторонняя ясность. Как будто ладонью старательно протер взмокшее от дыхания окно и увидел не солнечное утро, а низкое серое, припорошенное дождем небо
и большие мутные лужи на дороге. И все же с отчетливым, радостным
и нетерпеливым недоумением прислушивался, как в нем укладывается что-то большое и влажное, словно в грудь ему вложили второе сердце, пока еще пустое и гулкое”.
— Начало ни о чем не говорит. Немного выспренно, но ничего.
— Дальше как в лесу, — улыбнулся Егор. — Чем дальше, тем страшнее. Что ты будешь сейчас делать?
— Пойду по нужным конторам за отчетами по юбилею. А ты сходи
в ресторан, выпей стакан водки и немного поспи. Потом я тебе разбужу.
* * *
Из ресторана Егор вошел к себе в номер, снял ботинки, пиджак, галстук, придвинул к кровати стул, поставил пепельницу, положил сигареты и спички, достал из чемодана книгу, лег читать и тут же уснул.
Ему снилась равнина, горбатые синие сугробы, похожие на неподвижные облака, а сам он брел по безмолвию, не оставляя следов, и беззвучно шевелил губами, складывая стихи.
Проснулся он уже под вечер от чьего-то присутствия в номере. Открыл глаза и встретился с любопытным, приветливым и слегка отуманенным взглядом Павла Васильевича, сидевшего напротив на кровати. Он уже успел подогреть свою жизнерадостность, щеки его были красны, волосы спутаны,
а нос блестел мелким потом.
— Вот и я, — сказал Павел Васильевич. — Попросился в ваш номер, а то вам скучно без меня. Давайте выпьем? По стакашке, а? За мой отъезд.
Я ночью еду.
— Нет, сейчас не хочу.
— Давайте, а? Я вам не надоел?
— Немного надоел.
— Это ничего. Это пройдет. — Павел Васильевич зевнул, прикрыв рот широкой ладонью. — Ко мне быстро привыкают. И вы привыкнете. Один мой приятель…
— Знаю: ваш приятель большой оригинал и большой души человек. Ты, говорит, Пашка, — тудыт твою в качель! — не живешь, а только примериваешься жить. И вся-то твоя жизнь — сплошной натюрморт с бутылкой.
— Правильно, — сощурился Павел Васильевич так, что глаз не стало видно. — Он так и говорил. Я сразу догадался, что вы за птица. Вы фельетоны пишете. У нас в районе был такой. Все учителем прикидывался, а сам чуть что — в газете р-раз! Потом посадили, оказалось, фальшивые деньги делал.
Егор рассмеялся, поднялся с постели, сунул ноги в ботинки.
— Да не, — сказал Павел Васильевич, — я только снаружи смешной,
а внутри я ужас какой серьезный. Давайте выпьем, а? — Он тяжело сполз
с кровати, открыл платяной шкаф, вытащил чемодан, раскрыл его и достал завернутый в тряпицу кусок шпига. — Я и сальце с собой вожу на всякий непредвиденный случай. Самая лучшая закусь к любой выпивке. Во! Такой шпиг видали? С ладонь шириной. Это у меня боров был. Борькой звали. Зарезал я Борьку в прошлом месяце.
Он нарезал сало тонкими заворачивающимися ломтиками, сорвал с бутылки жестяной колпачок, перевернул два стакана, стоявших на пластмассовом подносе рядом с графином с водой, и налил по полстакана. С удовольствием потер ухватистые руки.
Егор позвонил по телефону в соседний номер.
— Ты уже не спишь? Зайди, пожалуйста. Нет, не один. Павел Васильевич. Тот самый. Собирается меня спаивать. У тебя булка осталась? И кефир? Подойдет.
— Сейчас будет кефир, — сказал Егор.
— Это хорошо — кефир. С кефиром я уже пил. С зоотехником пил.
С лесником пил. С мельником пил. Даже с попом пил.
— Сколько вы уже выпили? Лишнего не будет?
— Не-е. Я пью, пока лезет. Потом заталкиваю, когда не лезет. Да вы не сомневайтесь, я смирный. Не ругаюсь и не лезу целоваться. Все делаю по правилам. У вас есть свои правила?
— Да. Несколько грамматических.
— Ага, есть. Тогда вас можно уважать. Мне можно вас уважать?
— Пожалуйста, если это не очень хлопотно. — Егор снял со спинки стула галстук, просунул голову и подтянул узел. — Я к вам привык.
— А что я говорил? Ко мне все привыкают.
Постучавшись, вошла Тамара. На ней был синий шерстяной, отливающий седым блеском костюм. На воротнике кофты лежал нежный белый кружевной воротничок блузки. Поднятые кверху волосы делали Тамару еще моложе.
— Черт возьми! — сказал Егор
— Не черт возьми, а добрый вечер, — улыбнулась она.
— Смирно! — гаркнул Павел Васильевич и вытянулся.
— Вольно, — улыбнулась Тамара. — Вот ваш кефир, — протянула она бумажный пакет. — Если вы решили переходить на кефир.
— Кефир — пустяки, — сказал Павел Васильевич, — вот вы, Тамарочка, это да! Наповал. Вы не женщина. Вы… как это?.. чародейка. Сюда, пожалуйста, в кресло. Признавайтесь, вы чародейка?
— Конечно, — сказала она. — Ведьма. Нет, пить не буду.
Павел Васильевич запустил руку в бумажный пакет, вытащил большой мандарин.
— Вот, Тамарочка. Чародейки должны питаться мандаринами и нептуном.
— Нектаром, — сказал Егор.
— Я про него и говорю, этого нектара. Ну, поехали. — Павел Васильевич взял стакан и подмигнул всем. — Наше — вашим. Потом споем и спляшем. Дай бог, не последнюю.
Водка с шелестом утекла к нему в горло. Егор поежился и выпил. Тамара невозмутимо и осторожно, чтобы не брызнуть на юбку, очищала мандарин. Павел Васильевич взял пальцами ломтик шпига, свернул вдвое. Сел и начал жевать, блестя глазами от удовольствия.
— Я что хочу сказать. Не умеем мы пить. И раньше не умели. Как мы пьем? Сядем и жрем стакан за стаканом. Потом начинаем один на другого скалиться. Потом — в морду.
— Как же надо пить? — Тамара положила в рот дольку мандарина.
— Надо степенно. Долго сидеть, разговоры разговаривать. Про жизнь, про политику. Про смысл жизни.
— Про смысл жизни? — спросила Тамара.
— Вот. И про смысл. Только это уж пусть всякие интеллигенты занимаются. Им смысл нужен. А мы, кто попроще, и без этих штук обойдемся. Денег побольше. Достаток чтоб был, чтоб дети не болели и умнее становились. Я так думаю. И чтоб всего приятного хватало.
— А что вы считаете приятным? — Тамара положила дольку мандарина
в рот и нажала крепкими зубами.
— Выпить — приятно. В меру, конечно, не до поросячьего визгу. И чтобы женщина была, которая нас понимает. — Павел Васильевич сказал это без усилий и так трезво, что Тамара удивилась.
— Есть и такие, кто вас понимает? — спросила она.
— Есть где-нибудь. Должны быть. Надо найти их. А то все это несправедливо. Вся тоска оттого, что таких женщин мало, — сказал Павел Васильевич не своими словами.
— Чудной вы. И мужественное одиночество от этого?
— И мужественное одиночество оттого, что мало понятливых женщин. Товарищ Егор, давайте хлебнем, чтоб не знать тоски и мужественного одиночества.
— Нет, я перехожу на кефир.
Егор внимательно смотрел на Павла Васильевича, будто вспоминая что-то, потом сковырнул пробку с бутылки кефира, покрутил бутылку в руках, налил в чистый стакан и сделал несколько глотков.
— Вот она, хваленая мужская солидарность, — сказала Тамара.
— Так начинается отступничество. — Егор сделал глоток.
— Тогда я выпью один. Пусть мне будет хуже. Я вытерплю.
— Хуже не будет, — успокоила Тамара. — Скажите, в чем смысл?
— Смысл жизни? Сейчас у меня в запасе ничего нет. Старый смысл был, да весь вытерся, а нового еще не выдавали. Вот Егор может про смысл. Вы знаете, Тамарочка, что он фельетоны пишет?
— Надо же, — сказала она, — а с виду вполне приличный. Вы считаете, что это у него далеко зашло?
— Дальше некуда. Родную мать не пожалеет. — Павел Васильевич взял ломтик шпига, положил на булку, откусил и начал жевать. — Я сразу догадался. В нем… как это? — Он покрутил перед собой куском булки, потом опять откусил. — В нем нравственные проблемы кипят. Вот. Даже пар идет. Плюнешь — зашипит.
— Забавный вы человек, — рассмеялся Егор и допил из бутылки остатки кефира. — И не такой безобидный, как на первый взгляд.
— Павел Васильевич, осторожнее, — сказала Тамара. — Сейчас этот товарищ станет нам зубы заговаривать. Начнет усыплять нашу бдительность. Его специально этому учили. А потом фельетон напишет. Вас изобразит зверским пьяницей, а меня пошлячкой и уродиной.
— Вас обоих я уже изобразил, — сказал Егор. — А сейчас учусь убийственно молчать.
— Этим он и опасен, — сказала Тамара. — Молчит, значит, запоминает. Он нарочно мало пьет, чтобы получше все запомнить. Как вы жуете. Это он растянет на десяти страницах. У него такой стиль.
— Да ну вас обоих, — сказал Павел Васильевич. — Я про серьезное, а вы все смешком. Лучше я спа-а-ать лягу.
— Не получится, — сказала Тамара и положила мандариновые корки на стол. — Ваш поезд в пять утра, и можете проспать.
— Я горничную попросил разбудить пораньше… Везет людям, — сказал Павел Васильевич, когда Тамара вышла.
— Везет, — согласился Егор.
— Она кто? Артистка? В опере или балете играет?
— Нет, научный работник. По семье и браку.
— Во дает! Разводит или женит?
— Анкетирует.
— Анке… что?
— Задает разные вопросы разным людям и получает разные ответы.
— И все сходится? Небось, в ответах-то правду никто не скажет. Все врут больше. Особенно для науки. Однако вам пора. Давайте прощаться.
Они обнялись, как друзья, пожелали друг другу удачи. Егор оделся
и пошел в соседний номер. Он был на замке.
* * *
Тамара ждала его у дверей гостиницы. Она бросила тяжелый мокрый снежок, промахнулась, снежок влип в стену и остался висеть темной горкой.
Егор взял Тамару под руку, она на секунду прижала его руку локтем
к себе, посмотрела сбоку в лицо и серьезно улыбнулась.
— Хорошо, что нас здесь никто не знает. Вообще ты умница, что придумал нам приехать сюда.
— Ты выглядишь сегодня как никогда.
— Спасибо, милый. Я чувствую, что изменилась. Повеселела. А кстати, вчера одна моя коллега, тихая серая мышка, очень долго разговаривала
с каким-то мужчиной, чуть не до обморока. Пришлось валерьянкой отпаивать. А потом весь день носом шмыгала. Кто бы это мог быть, не знаешь?
— Понятия не имею.
Снег на тротуарах почти истаял, расползался кашицей, но воздух был подернут легким морозцем, как в первые весенние вечера.
От гостиницы широкая улица шла вниз к площади. Справа и слева на площадь полукружием выходили два каменных двухэтажных старых дома,
у каждого было по одному парадному входу, у которых лежали чугунные львята. Черные спины львят, как попоной, были покрыты снегом. Посреди площади стоял непропорционально большой памятник, перед ним горел Вечный огонь.
Вниз от памятника уходила в парк пятиметровой ширины гранитная лестница, задуманная, видимо, с размахом, но размаха хватило ступеней на тридцать, а дальше лестницу продолжали доски с набитыми поперечными планками, вроде тех, какие ставят на остроугольных крышах домов.
Тамара спускалась по лестнице с неуверенной грацией, Егор, ощущая свою жилистую худую телесность, думал, как, в сущности, быстро женщины теряют порывистость и стремительность и обретают взамен душевное спокойствие, позволяющее смотреть на все свысока, способность переходить из одного настроения в другое, как бы переливаясь из одной формы в другую
и пробуя себя в их возможном разнообразии.
Доски с поперечными планками кончились, дальше узкая тропа, заливаемая грязью, спускалась к серой холодной реке, где уже ничего не плавало, кроме редких неровных льдин да мусора из канализации. Низкий берег реки оказался неожиданно чистым, сухим, широким, и можно было идти рядом вдоль берега далеко вверх по течению. Здесь, у самого берега, деревья, не такие хилые, как можно было ожидать, стлали корни поверх земли. Домов не было видно, они остались слева, наверху, скрытые деревьями.
— Если бы я умела, — сказала Тамара. — Нужны рассказы, построенные на настроении. Сейчас только такие вещи и можно делать откровенно
и честно. Внутрь рассказа поместить самое переменчивое, что есть в человеке, — настроение. И окружить настроение жесткими, прочными деталями. Сухими, бесстрастными наблюдениями. Только такие вещи и могут жить достаточно долго. Представляешь? Когда позже вся прочая оболочка проржавеет, будет изъедена временем, наружу вырвется настроение.
— И улетучится.
— Останется. Одна моя приятельница, художница, так и делает: ищет настроение в красках. В последней своей картине она, например, пыталась найти зеленое рядом с желтым и темно-синее рядом с фиолетовым.
— И нашла? Там, где оно лежало?
— Во всяком случае получилось интересно. Самое уязвимое нужно прятать глубоко. Как орех в скорлупу.
Они ушли уже довольно далеко, река отодвигалась вправо, берег становился круче и выше, течение реки — напористей и быстрее, и в этом месте совсем не было льда. Вода сверху казалась стальной, недвижной, но от камней на дне поднимались наверх тугие темные струи еще более холодной воды, расходились кругами, таяли на поверхности.
С берега к воде спускалась крутая лестница с прогнившими ступенями
и сломанными с одной стороны перилами, а внизу, над самой водой, нависал старый лодочный причал, в конце была скамейка, широкая доска на столбах, прибитых к причалу ржавыми кривыми скобами.
Над водой тек несильный западный ветер. В просвет между обрывистыми берегами видно, как над лесом слабое бесцветное солнце силится пробиться сквозь туманную дымку.
Они сели на скамейку у края лодочного причала. Тамара закурила, она держала сигарету не в горсти, а двумя пальцами, осторожно поднося к губам, чуть тронутым блеклой помадой, и задумчиво выпускала дым, его тотчас уносило ветром.
— Ты неисправим, — слабо улыбнулась Тамара, когда Егор изложил ей свою новую теорию творческого поведения. — Тебе еще не надоели разговоры об ответственности? По-моему, ответственность придумали те, кого мучили угрызения совести. Чтобы спихнуть на других свои угрызения. Тебя они мучили?
— Нет, мне не приходилось серьезно терять. Только тебя.
— Не надо об этом. — Она неловко бросила сигарету в воду. — Я буду не самой серьезной твоей потерей. Вот когда тебе не о чем будет писать и не захочется писать — вот это будет потеря. Последняя из последних. В твоем “Натюрморте” такой разговор есть?
— Нет, но я постараюсь запомнить.
— Обязательно запомни, чтобы не пришлось выдумывать.
— Запомню. И ветер, и берега, и как падают в воду камни, и как со дна поднимаются водовороты, и как ты куришь и говоришь, и что при этом думаешь.
— Но почему, почему люди не понимают друг друга? — сказала она
с обидой. — Почему дерево живет дольше человека? Почему нельзя, чтобы всем было хорошо? Почему еще столько злобы, зависти и эгоизма? Почему человек не может быть вольным, щедрым, доверчивым?.. Извини, я сейчас истеричка какая-то. — Она осторожно, чтобы не смазать ресницы, вытерла слезы.
Они прошли берегом обратно, поднялись в город и бесцельно бродили по улицам. Темнело быстро. И небо, и сырость, и темный асфальт — все было, как и везде. В народный театр они не попали, потому что там шел слет бумажников, в кино идти не хотелось, и они вернулись в гостиницу.
* * *
Они сидели за столом, чувствуя себя так, будто знакомы сто лет, и все обо всем знают, и осталось только уточнить кое-какие детали — чтобы не оставалось сомнений, — вроде того, где летом лучше отдыхать, на Карельском перешейке или на юге, но Егор об этом не говорил, потому что ни разу не бывал на юге и не знал, когда соберется там побывать, но зато трижды ездил в отпуск на север, в Мурманск, в октябре, феврале, мае и никак не мог определить своего отношения к этому городу, потому что воспоминания не выстраивались в последовательном порядке — это были запах рыбы, особенно резкий в первый раз и не ощутимый в последующие приезды; сопки над городом, позже застроенные и потерявшие все, чем они были хороши, — свою скупость, ветер, близость к небу; дорога по “восьмерке” из района Росты вниз в город зимой, когда в метель, утром, кондуктор шел впереди автобуса, чтобы машина не свалилась с обрыва; или как там были сломаны лыжи, тугие и гибкие, как стальное полотно; или первую убитую куропатку, совершенно белую, даже клюв у нее был в снежных перьях; и как он вначале жалел, что с ним нет Тамары, а потом решил, что хорошо, что ее нет, иначе пришлось бы делить с ней эти воспоминания.
Настроение их и разговор уходили от направления, намеченного вначале. Тамара хотела быть рассудительной, всепонимающей. Егор предполагал быть уступчивым, нежным, искренним, но у него не получалось, оттого что не было в нем спокойствия, которое он надеялся обрести в незнакомой обстановке.
Особенно досаждала одна назойливая ехидная мысль, от которой трудно было отмахнуться, — что в бытии при всех жизненных движениях должен присутствовать некий миропорядок, могущий измерить человеческую протяженность и определить ей цену. Однако же похожий миропорядок, видимо, был, поскольку о нем говорили, хотя его никто не видел, за исключением редких, искушенных в вопросах веры избранников, — миропорядок это существовал сам — один, всасывая, переваривая, разлагая и экскремируя человека, и особенно несуразной и неотступной в этом пищеварительном процессе была необходимость найти выход из мышеловки, чтобы успеть стряхнуть с себя гипнотическое оцепенение и обрести свободу раздувающего легкие ветра.
Тамара, чувствуя происходящие в Егоре изменения и не умея найти им названия, сердилась — ей казалось, что он не понимает главного, на что она могла бы его подтолкнуть, если бы не его упрямство, — и была несколько растеряна, не в силах сохранить присущую ей рассудительность, и пряталась за улыбки, за которыми — когда их много — можно было скрыть что угодно.
Он пытался внутренним светом осветить прошедшие годы, чтобы проследить инерцию движения, но свет был неярок, свету не хватало проникающей силы, которая одна и делает возможным предвидение завтрашнего дня и оберегает от обманных путей.
Он искал соответствия своим представлениям, но поиски эти со стороны казались ему суетными, потому что происходили в том же убыстренном темпе, в каком вершила свой уклончивый суд история, в то время как Егору хотелось врасти незыблемо корнями в землю и противостоять всеобщей сутолоке.
Он находил в себе обрывки разных теорий, старых, относительно новых
и новейших, куски разрозненных разговоров, которыми будто бы обмениваются друг с другом мыслями, а на самом деле каждый говорит с собой и о своем; отдаленный и приглушенный шум многочисленных сражений с бедностью
и богатством, с войной и пацифизмом, с заблуждениями и истиной, с деторождением и бесплодием, с налогами и прибылями — все это летело, рушилось, рвалось, сыпалось, лилось, горелось, спорилось, печаталось, произносилось и забывалось, а он ходил по собственной пустоте, прислушиваясь
к эху своих шагов и ощупывая стены в поисках выхода.
Он вышел в коридор и по красной ковровой дорожке, устилавшей также и лестницу, спустился на первый этаж.
Народу в ресторане убавилось, автомат, как подгулявший чревовещатель, пел разнообразными человеческими голосами. Павел Василевич все еще сидел за столом и лепил из хлеба животных с большими головами.
Егор взял в буфете две бутылки вина, пачку печенья и несколько яблок. Уже наверху, когда он поднимался по лестнице, одно желтое яблоко выкатилось
из рук и, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, побежало по бордовой дорожке вниз. Он с четким и неприятным автоматизмом отметил про себя, как прыгает яблоко, и какой-то страшной догадкой подумал, что его “прошедшие годы” как раз и проходили в таком же непонятном автоматизме привычек, встреч, разговоров и будто бы важных дел. Эта мысль была настолько неподходящей, что он постарался отогнать ее.
Тамара позвонила по телефону и сказала, что ждет. Егор взял покупки, свернул и сунул в карман рукопись и вышел.
В одноместном номере было уютно: у одной стены была широкая кровать, покрытая застиранным до желтизны покрывалом, коричневые шторы на окне были задернуты, на столе была лампа с большим зеленым абажуром, свет лампы падал на зеркало, стоявшее в углу, и Егор, увидев себя в зеркале, свое серо-фиолетовое лицо, подумал, что цвет этот как нельзя лучше подходит ко всей нереальной и какой-то потусторонней обстановке, хотя ничего неестественного не происходило и не могло произойти, но мир уже начал отливаться в необычную форму с нечеткими краями и поминутно менял цвета, прежде чем окончательно затвердеть и принять оттенки безобразной правдоподобности.
Он налил вино в тонкие сверкающие стаканы, потом закурил и глубже осел в кресле.
Тамара выглядела отдохнувшей, кожа ее лица была бледно-розовой
и свежей, волосы еще влажны после душа, еще незаметнее были редкие оспинки около ушей, а медовые глаза блестели любопытством и ожиданием. Егор с ровной убаюкивающей тоской смотрел на нее и знал, что у него ничего нет, кроме ее лица, голоса и остатка собственной жизни. Какой величины этот остаток — не представляло интереса, важнее было, что в голове еще теснились мысли, а душа жаждала добра, как всякая душа, и последнюю точку можно будет ставить не раньше, чем когда на всякий вопрос будет громко отвечено, всякая любовь тайно вознаграждена, а всякая низость публично осмеяна. А поскольку задача эта не по зубам не только отдельному человеку, но всей истории в целом, то и думал он о будущем несколько рассеянно, — любые концы казались ему равнозначны в их чистой и ускользающей сути, потому что если завтра тебя уже нет, то и нечего начинать дел, требующих длительных усилий, а если перед тобой широкая плоская вечность, то и уйдет она на почесывание и размышление, чем бы таким заняться и на что убить эту вечность, и убить каким-нибудь особенно бессмысленным способом.
Нет, думал он об этом иначе. Хотя жизнь его не совсем вписывалась
в какую-то общую целеустремленную созидательную картину, однако он взял своей целью обдумать что-то главное и оставлял за собой право судить
о происходящем со всей честностью, на какую был способен, хотя и подозревал, что узурпированное им право суждения будет оспорено теми, кто для этой цели поставлены в должность.
Догадывался он, что одной честности мало, потому что честным может быть любой, кто захочет, если ему придет в голову такая блажь, и нужно еще мужество, потому что само занятие — состоять среди честных — еще не предполагает непрерывного веселья, но и честности и мужества самих по себе тоже мало, нужны еще условия для их проявления, хотя и мужество
и честность только и могут проявиться во вседневном преодолении условия для их проявления.
— О чем ты думаешь? — спросила Тамара.
— Так, что-то смешное и странное, — тихо улыбнулся Егор. — Про стихию таланта. Про людей, которые пытаются заключить стихию в придуманные ими рамки и правила. Про чудеса, которых становится все меньше. Все мысли — как шепот в полумраке. И важным кажется, и не разберешь.
— Чудеса встречаются все реже, — согласилась она. — Чудо-камень
в воду повседневности. Слишком красиво, — вздохнула она. — Слишком красивое — самое дешевое, потому что никому не принадлежит.
Егор отпил из стакана и поставил его на стол, вино в стакане покачивалось, на дне, ближе к скатерти, оно было кофейного цвета.
— Понятно. Вино жизни принадлежит всем, а черный хлеб искусства каждый добывает сам.
— Вино выдыхается, — улыбнулась она, — а хлеб, даже черствый, — все равно хлеб. Это уже будет сухарь. Читай. Раз уж мы знаем, в чем там дело, остается только техника исполнения.
Егор вздохнул, расправил на коленях рукопись и начал читать.
Он читал скованно, со стыдом за написанное, оно казалось хуже, чем прежде, и напрягался в ожидании насмешливых замечаний, он сам просил ее быть беспощадной, но она слушала со вниманием и доброжелательно, над некоторыми фразами улыбалась, но, как и в ресторане, чтобы лучше слышать, отодвигалась, уходила в далекую перспективу, куда несильные слова не достигают.
“Жизнь должна быть ясной. Резкой, определенной, четкой. Ясной и горькой, как вкус весенних почек на деревьях. Легкой и едкой, как дым от костра. Ее нужно открывать, как окно солнечным утром. Или как открывают морщины у глаз и седину в висках. Это тоже открытие. Жизнь и должна быть открытием, цепью открытий, резких, внезапных, непредвиденных. Нужно только самому быть открытым и уметь выстоять. Не оправдываться и не оправдывать. Вчера ты открыл, что можешь промолчать, когда при тебе лгут. Завтра ты откроешь, что ничего не изменится, если ты сам станешь говорить не то, что думаешь. А послезавтра тебе и открывать ничего не придется, потому что все, что с тобой произойдет, было ясно с самого начала. Потому что жизнь должна быть ясной. Резкой, определенной, четкой. И четкость ты полюбишь больше всего на свете, потому что она избавляет от необходимости думать…
Никто не мог бы сказать, куда и зачем они летят ранним утром. Внизу под самолетом плыли назад разорванные в клочья облака, серые и тяжелые, точно вата, пущенная по воде. Потом справа появилось солнце, вначале тусклое, радужное, как уличный фонарь в тумане. В самолете стало тепло. Женщина сняла с головы пестрый платок, плавно огладила волосы, расстегнула пальто, мельком взглянула в иллюминатор, где — на запад — было еще темно, и снова закрыла глаза. Она думала о том, как вернется домой из этой непредвиденной поездки, войдет в размеренный быт, не выходящий из стен квартиры, за дверью которой остается все, что может смутить покой и нарушить привычки, посягнуть на правила, сохраняющие тепло свежим, голову ясной, улыбку обаятельной, а взгляд проникновенным, — через день ванны с морской солью или хвойным экстрактом, по утрам гимнастика и прохладные обтирания, никаких крепких напитков на ночь, две сигареты в день
и любовь дважды в неделю…
А он чувствовал себя раздвоенным, даже растроенным. Одна часть его сознания перебирала воспоминания в обратном порядке, отыскивая что-то неизменное, бывшее в начале их отношений, — первый взгляд, первое касание, первое полупризнание, — и все это только ему могло представиться трогательным, а со стороны, наверное, смешным и жалким, потому что юность осталась за пределами их отношений и они были уже зрелыми людьми, когда поступки совершаются с оглядкой. Другая часть его сознания забегала вперед, и он думал, что хорошо бы запастись для нее документами, чтобы получить как супругам отдельный номер в гостинице, но все равно как-нибудь устроится, и у них будет целый вечер, и можно обо всем поговорить,
а потом будет целая ночь или часть ночи, и тогда не нужно будет ни говорить, ни думать. И еще кто-то третий со своим неизменным вопросом: а на кой черт тебе все это нужно?..”
В середине чтения он вдруг запнулся и замолчал, не поднимая головы: что-то неотвратимо надвигалось, как поезд во сне, и нужно было сделать усилие и в последний миг проснуться в горячем поту. Только что женщина была в своем далеке — в золотистом, голубом, омытая солнцем так, что даже тень ее казалась расплавленной, — и неожиданно возникла рядом, до растерянности близко, и он боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть ее неосторожным движением.
— Если ты хочешь, — сказала она.
Он придвинулся вместе с креслом, поднял голову — листы зашелестели, соскальзывая с колен, — и провалился в медовые, ставшие бездонными глаза. Как будто вступил на длинную доску, которая кончалась ничем,
и свободный конец доски с каждым шагом подрагивал, раскачиваясь. Он притянул к себе ее тонкие плечи, прижался губами к мягкой шее.
— Да. Нет. Пусть. Конечно. О, господи, конечно. Никогда. Нет, ты никогда… Молчи. И еще сюда. Неправда. Всегда. Не говори. И я тоже. Боже мой, да-да-да…
Доска еще раскачивалась, но на ней никого не было.
Время пощадило их, оно погасло вместе с настольной лампой, и ничему не было ни конца, ни начала, пока все это не оборвалось…
* * *
— Когда у тебя день рождения? — спросила она.
— Сегодня в шесть утра.
— А я и забыла.
— Вруха. Ты все знаешь и помнишь.
— Я вспомнила стихотворение о таких, как ты. Слушай:
Люблю смотреть на баловней судьбы
Рождения тридцать седьмого года,
У них свое понятие борьбы,
Им всюду свет, и радость, и свобода.
Они живут, золы не вороша,
В них столько правды, что не видно смысла,
И вечная бессмертная душа
Болтается у них, как коромысло.
— Кто это?
— Не помню. Какая-то девочка. А я в этот день хочу тебе сделать подарок.
— Что подаришь?
— Себя.
* * *
Егор вернулся к себе поздно. Шторы на окне не были задернуты, и за окном на четырех углах строящегося дома висели на кронштейнах яркие лампы.
Павел Васильевич шевельнулся в постели.
Егор разделся и лег. А жизнь продолжается, продолжается, подумал он.
— Вы не спите? — спросил Павел Васильевич.
— Нет, — ответил Егор, ему не хотелось разговаривать, а просто лежать
в темноте, ни о чем не думать, просто быть.
— А мне никак не уснуть ночью. — Павел Васильевич вздохнул, будто простонал. — Думаю: усну, а как жизнь без меня? Идет она или останавливается? А как со мной идет? Если я родился, значит, это для чего-нибудь нужно? Хрен его знает. До сорока лет жил-жил, а как вырос, так и задумался — зачем? Вроде бы жил неплохо. Мотоцикл купил. Транзистор у дочки. А зачем все это? Вы не сердитесь на меня. Я ведь не за рассказ обиделся. Да и не про меня это. Разбередили вы меня. Растравили. Я что хочу сказать: вот живет человек, так работает, что отрывной календарь некогда почитать.
И вроде все какие-то хлопоты, дела. Я так считаю: жизнь устроена плохо. Потому никакого простора для мысли не дает. А может, и думать вовсе не надо? Я слышал, другие как-то спасаются — марки собирают, фотографией занимаются, рыбок разводят или еще чем занимаются. Вроде вас. Я теперь понимаю, вы тоже спасаетесь. От страху все это — и любовь, и рассказы всякие, и разговоры. Может, и я не своим делом в жизни занимаюсь, а?
— Не огорчайтесь, — ответил Егор.
— Половина людей на свете заняты не своим делом. Может, это лучшая половина.
Они замолчали, Егор стал подремывать.
— А все же вы в рассказе накрутили, — заговорил Павел Васильевич. — Прямо как по телевизору. Коварство и любовь. Драма.
— Не драма, — сонно возразил Егор. — Комедия. Надо с конца читать.
— Кончик-то и не получился, — оживился Павел Васильевич. — Вот я, был бы писателем, знаете, одну правду писал бы. И про вас другой конец придумал. Я бы так написал, чтобы была зимняя дорога, вроде той, где мы
с аэродрома ехали. Метель. Голые деревья. И вы — идете себе по дороге
и думаете. Здорово, а? Из меня вышел бы писатель?
— Вышел бы. И пошел по одинокой дороге.
— А еще надо вам вслед пустить ворону. Чтобы каркала… А вы идете себе и не слушаете, что она каркает. Кар-р-р! Кар-р! Хорошо… Я бы всех своих людей, про которых писал, бросал бы на полдороге. Пусть сами выбираются, если жить не умеют… А уже в самом конце вы видите, что ворона не отстает, вы к ней поворачиваетесь и кулаком: я те, стерва, покаркаю. А она: кар-р-р!
* * *
Утром Павла Васильевича не было, он уехал поездом, проходившим через город в пять утра. А может, его и вовсе не было, этого смешного и по-своему неустроенного человека, а только оставленный им след, слабое воспоминание, такое далекое, что оно никому в отдельности не принадлежало.
Егор проснулся рано, когда в окно начал вползать серый неуверенный рассвет, проснулся и вспомнил, что Тамара через несколько часов улетает.
В гостинице было спокойно и тихо, и также спокойно и тихо было у него
в душе. Он чувствовал, что жизнь его — или это опять кажется? — постепенно, с трудом втискивается в какую-то жесткую форму и не становится от этого мельче, потому что пространство в этой форме будет занято не им самим. Он дотянулся до брюк, висевших на стуле, достал сигареты и закурил. Потом оделся, нашел в тумбочке два чайника, один никелированный темный полуведерный, второй поменьше, стеклянный, с наполовину отбитым крутым носиком, и с большим чайником не торопясь направился по коричневой дорожке в конец коридора. В комнате горничной уже гудел высокий кипятильник.
Вернувшись в номер, всыпал в заварной чайник полпачки индийского чая, залил кипятком, накрыл чайник газетами, положил сверху подушку, потом включил свет над умывальником у двери и посмотрел на себя в зеркало. За ночь лицо его не изменилось. Да и почему оно должно измениться, подумал он. Если ничего не произошло. Ни на лбу, ни у глаз не образовалось морщин и углы губ по-прежнему были опущены вниз.
Кто сказал, что после тридцати мы изменяем сами себе?
Он включил бритву и начал водить ею по щекам.
— Дорогой Павел Васильевич, — сказал он, перекрывая жужжание бритвы и представляя себе, как Павел Васильевич едет ночным поездом, не спит, потому что боится, что ночью жизнь пройдет без него, и смотрит в окно
и видит свое отраженное лицо с толстыми щеками, а за окном темно, только бегут черные деревья и белый снег да изредка проскакивают тускло освещенные разъезды и полустанки, а у путей стоит дежурный, держит перед собой желтый фонарь и жмурится от поземки и ветра, поднятого поездом. — Жизнь неповторима, Павел Васильевич. И человек в этой жизни неповторим. И всего у него по одному разу: и рождение, и смерть, и любовь. Они мгновенны и необратимы. Только горя, отчаяния, тоски у человека так много, что оделяет он ими своих близких. А поэтому — держитесь. И не сдавайтесь. Главное — выстоять, и тогда жизнь будет то самое дело, каким стоит заниматься до конца дней. А впрочем, я — по-вашему — опять наврал.
Он побрился, окатил лицо холодной водой, крепко вытерся полотенцем, снова посмотрел на себя в зеркало и похлопал по щекам.
— И ты держись! — энергично сказал он. — Бороться и искать, найти
и потерять. Чтоб вновь искать.
Он отошел от умывальника, застелил постель, смахнул со стола мусор, вымыл пепельницу, разложил натюрмортом на газете печенье, яблоки, несколько кусков серебристого колотого сахара, рядом поставил два тонких прозрачных стакана с красными полосками вдоль краев, потом отошел
к двери, посмотрел, что получилось, снова вернулся, передвинул кресло, сел, ощущая удовольствие от возможности совершать простые действия, подумал, что впереди у него еще около недели, потому что он сумел договориться в школе, чтобы его подменили, и позвонил по телефону в соседний номер.
Тамара не спала, она в темноте нащупала у изголовья телефон и положила трубку на подушку на мокрое пятно под щекой. Было слышно ее легкое прерывистое дыхание.
— У тебя темно и ты еще в постели, — сказал Егор. — Тебе плохо.
— Да.
— Я могу тебе помочь?
— Нет, — выдохнула она. — Ты ничем не поможешь. И никто. Это само пройдет. Настроение. Какие-то нелепые страшные сны.
— Хочешь я приду и отгоню их? Я приготовил завтрак.
— Ты умница, милый, — горько улыбнулась она, — все непонятное сразу переводишь на понятное. Правильно. Тогда не так страшно.
— Так что же с тобой?
— Разное. И то, что я не хочу уезжать и хочу уехать как можно быстрее, чтобы уже не видеть тебя. И что я постепенно становлюсь старухой и тебе не понять, как это страшно. И что я люблю тебя. И что сейчас зима. И что я не спала и у меня болит голова. И что я вчера опять застудила придатки
и этого тебе тоже не понять. И что я ненавижу свою работу и всех — тебя, себя, всех остальных. И что не могу держать себя в руках. И что все уже прошло-прошло-прошло и ничего уже не вернуть. И что жизнь — сплошная гнусность. И что ты глуп, если думаешь переделать что-то своими ненужными рассказами. Тебе довольно этого?
— Достаточно, — спокойно сказал Егор. — Так я жду тебя.
Когда они вышли из гостиницы, почти рассвело. Было морозно, и по улице вниз к памятнику сползал мертвенно-бледный туман. На аэродром их вез тот же молчаливый шофер, что и за день до этого. Он сделал вид, что не узнал их, а может быть, и на самом деле не узнал. Они ехали долго по дороге, выложенной красным камнем, — камни, как ржавые пятна крови, выблескивали из-под снега. Они сидели на заднем сиденье.
Он нашел в темноте руку Тамары, накрыл своей ладонью и уже не отпускал.
— Извини, я тебе наговорила всякого. Это пройдет.
— Нет, — сказал он, — пусть не проходит. Иначе мы станем беднее.
Я думаю, нам надо все-таки жениться.
— Чтобы я через неделю тебя возненавидела? — спросила она, улыбаясь. — И ты это знаешь. Все пройдет, и опять будет хорошо. Ты хороший, и это главное.
— Нет. Ты — да.
— Хороший. Хороший. Хороший.
— Пусть так. Я устал.
— Не имеешь права. Я верю: ты напишешь большую настоящую вещь.
И ты не имеешь права на усталость. Можно устать от работы, от людей, но нельзя уставать от жизни. Он может устать, — кивнула она на молчащего шофера. — И я. А художник — самый даже незаметный — не имеет права на усталость. Это не избавляет его от ответственности.
— А если он один?
— Даже если совсем один. Он — свидетель времени.
— Камни тоже свидетели времени.
— Камни сами по себе не говорят, — слабо улыбнулась она. — И я верю в тебя, разве этого мало? Ты нежный и мужественный.
— Спасибо.
— Ты мне дорог и близок.
— Не надо, не напрягайся.
— Если тебя не станет в моей жизни, там образуется такая страшная пустота!
— Перестань! — Он так сильно сжал ее пальцы, что она чуть не вскрикнула. Она выдернула руку и пошевелила слипшимися пальцами.
— Я думаю, — сказала она, — что мы все-таки зря тогда сделали аборт.
— Прошу тебя, прошу тебя, прошу тебя.
— Ладно, не буду. Дай сигарету.
Машина свернула с пустынной магистрали на боковой отросток асфальтированной дороги, ведущей к аэропорту.
Рядом с одноэтажной избушкой аэропорта стоял автобус-экспресс, яркий и оскорбительный, как столичный пижон на деревенской свадьбе. На поле, у самого края, стоял красный самолет северного управления, крылья самолета были припорошены снегом.
Тамара и Егор вошли в зал ожидания, внутри избушка оказалась просторней, чем снаружи, и со множеством комнат. Слева был газетный киоск, справа — регистрация билетов. Вдоль стен стояли обтянутые коричневым заменителем стулья с высокими спинками, на середине — круглый стол, за столом три солдата и одна девушка играли в карты, в “банке” лежала горстка меди, играли по копейке.
Он поставил чемодан у стены, встал в очередь регистрировать билет. Тамара сняла с головы пестрый платок и причесалась, на лоб — челку, на макушку — хохолок. И стала похожа на встревоженного лисенка, которому, однако, все нипочем. Егор зарегистрировал билет и подошел к Тамаре, она стояла у газетного киоска и выбирала открытки с видами города, на открытках город был какой-то другой, непохожий, солнечный, веселый — город,
в котором хотелось бы жить.
Объявили о прибытии самолета. Солдаты за круглым столом прислушались, это оказался не их самолет, и опять стали смотреть, как девушка тасует карты, она держала колоду в левой руке, тасовала правой, и на правой руке на пухлом пальце тускло блестел перстень с длинным красным стеклянным камнем.
Самолет уже стоял на поле, из него выходили пассажиры.
— Печально, правда? — спросил Егор. — Прилетают и улетают. Как ангелы в поисках потерянного рая.
— Ну, прощай. — Тамара протянула руку, холодную, как градусник.
Егор поднес ее руку к губам, повернул ладонью вверх и поцеловал.
— Ты мне позвонишь, когда вернешься? — спросила она.
— Это первое, что я сделаю, если вернусь.
— Я хочу, чтобы мы…
— Понял. Остались друзьями. Лучше будет братом и сестрой. Не так хлопотно.
— Как ты умеешь все портить!
Мимо на летное поле прошла редкая цепочка пассажиров.
— Вот и все, — сказала Тамара. — Мне было здесь хорошо.
— Все время не может быть хорошо. Потом приходится лгать.
— Как ты в своем рассказе? — Она улыбалась, но глаза ее наполнялись слезами. — Хочешь, я останусь?
— Нет. Не надо. Может быть, мы скоро увидимся.
Тамара взяла чемодан и, не оглядываясь, пошла к самолету.
Самолет загудел, вырулил на вычищенную за ночь взлетную полосу
и покатил в самый дальний ее конец, там развернулся, взревел, разбежался
и круто взмыл в воздух. Егор никогда не видел, чтобы так красиво и стремительно взлетали. Он сорвал с головы шапку и начал махать. Рядом какой-то парнишка тоже махал шапкой. Они махали, пока самолет ложился на одно крыло, потом на другое, потом ушел в облака.
— Черт побери, — сказал Егор, — красиво улетел.
Парнишка надел шапку и оглянулся на избушку аэропорта.
— Автобус ушел, — сказал он.
— Как же добраться до города?
— Пешком три километра до бетонки, — объяснил парнишка, — а там на попутке. Следующий автобус будет через три часа.
— К черту. Так всю жизнь прождешь. Надо торопиться.
Егор глубоко нахлобучил шапку и мимо избушки, срезая угол, пошел по снегу к дороге.
На дороге ветер понизу мел снегом. Справа от дороги в ряд стояли голые деревья, а слева за кустами виднелась замерзшая речушка. Видимо, замерзала она не раз, пока окончательно установились холода, и лед на речке громоздил причудливые синие обломки.
Он постоял, прислушался к тишине — только ветер шелестел по ногам — и вдруг вспомнил стихи, пришедшие во сне вчера днем.
Значит, я начал работать, подумал он. Первая строфа есть.
Зачем я дальним небом одурачен?
Идут сугробы, сотни снежных толп.
И голый ветер на дороге плачет,
Лицом уткнувшись в телефонный столб.
Над головой пролетела ворона и уселась неподалеку на верхушку осины. Крылья вороны были пегие и грязные, на спине перья отливали черным до синевы блеском.
— А вот и ворона! — рассмеялся Егор, и от смеха всколыхнулась в нем теплая волна. — Все гораздо проще, чем мы думаем. Нужно научиться отвлекаться от себя.
Ворона, склонив голову, время от времени каркала: кого-то звала.
Публикация Бориса Иванова