Роман. Публикация и вступительная заметка Марка Андроникова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2012
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
ЯССЕ АНДРОНИКОВ
Алешка
Роман
В 2009 г. журнал “Звезда” издал книгу Яссе Андроникова “Я просто шел, не ведая куда… Повествование в письмах и стихах”. Сейчас журнал публикует его роман “Алешка”, долгие годы хранившийся в семье писателя, при жизни ни для кого, кроме близких ему людей, писателем не являвшегося.
Яссе Андроников родился в 1893 г. в Тифлисе в княжеской грузинской семье. Среднее образование получил в Батумской гимназии (его отец, князь Иван Захарьевич Андроников, инженер-агроном, был главой города Батуми с 1902 по 1916 г.).
В 1913 г. Яссе Андроников переезжает в Петербург, где продолжает образование на юридическом факультете. Там в сентябре 1915 г. он женится на Елене Константиновне Вахтер, дочери тайного советника и предпринимателя Константина Логиновича Вахтера. Летом 1916 г., после рождения сына, Яссе Андроников добровольно поступает в Дикую дивизию. За штурм австрийского бастиона, в котором Яссе был ранен, он награждается Георгиевским крестом и вскоре, в 1917 г., поступает
в Пажеский корпус, оказавшись в его последнем, ускоренном, выпуске. В 1918 г. его жена с сыном, спасаясь от большевистского террора, уезжают сначала на юг России, а затем, в 1920 г., через Константинополь во Францию, навсегда покинув Россию
и никогда больше не встретившись с мужем и отцом.
В 1919 г. Яссе Андроников участвует в Белом движении на юге России, снова получает ранение и оказывается в Грузии. В 1921 г. сражается против Красной армии, напавшей на независимую с 1918 г. Грузию.
После победы большевиков Яссе Андроников решает остаться на родине и сразу же подвергается аресту. Несколько месяцев его держат в тюрьме Метехи в Тифлисе. Многие из его знакомых и друзей, содержащиеся в заключении вместе с ним, расстреляны, но сам он в конце 1921 г. освобожден — без права на работу в Грузии.
Яссе Андроников переселяется в Москву, где ютится в полуподвалах, некоторое время зарабатывая на жизнь в качестве учителя танцев, драматурга, режиссера.
В 1926 г. его опять арестуют, но вскоре освободят. В 1932 г. с гастролями он решается на поездку в Грузию, окончившуюся новым арестом и высылкой в Ташкент, откуда путь неизбежно ведет его на Соловки — в 1936 г. Там 27 октября 1937 г. Яссе Андроников расстрелян.
С начала 1920-х гг. Яссе Андроников занимался творческой деятельностью, ставил спектакли, много писал. До нас дошли его письма к жене, матери и сестрам, его стихотворения — они выборочно представлены в книге “Я просто шел, не ведая куда…”. Старшая сестра Яссе, Саломея Андроникова, покинувшая Россию, нашла убежище в Париже, а затем — в Лондоне. Ее имя хорошо известно историкам литературы и искусства. Вторая сестра, Мария Андроникова, осталась с матерью в Грузии. Они обе перепечатывали стихотворения Яссе Андроникова и хранили его письма, в конце концов передав сбереженный архив сыну Яссе Константину в 1960-е гг., когда он приезжал в Грузию. Однако сын никому из семьи о нем не рассказывал. После смерти Константина Андроникова в 1997 г. архив остался детям. Среди других бумаг они обнаружили роман “Алешка”, перепечатанный еще в Грузии. Там он был известен некоторым членам семьи: Тинатина Ломидзе, двоюродная сестра Яссе, вспоминала о нем во время визита автора этих строк в 1998 г. — еще до того, как он сам обнаружил “Алешку”.
В письмах и стихотворениях Яссе Андроникова говорит его сердце, но в романе автор представляет читателям сложную и продуманную картину нового строящегося общества 1920-х гг. Точная дата создания романа неизвестна, но есть основания думать, что он написан между 1926 и 1932 гг. Роман начинается смертью Алешки, персонажа, вбирающего в себя черты и жены, и сестры, и сына Яссе Андроникова, таких любимых и навсегда утерянных. Сама личность автора романа угадывается
в образе Димы, который связывает в начале истории всех ее героев.
Марк Андроников
Париж, 2012
Часть I
Смерть
Было около шести часов утра, когда Дима Леженцев вдруг как бы очнулся и ясно увидел всю окружающую его обстановку.
Первое, что он понял, — это необходимость сейчас же все кончить
и уйти, уйти из этой накуренной комнаты на свежий воздух и никогда больше не встречаться с людьми, сидящими с ним за столом. Он даже сделал движение, чтобы встать, но сейчас же его ударила острая мысль, что уйти не расплатившись он не может, а расплатиться ему было нечем.
Он не был пьян, вернее он давно уже был трезв, может быть, уже два-три часа, но и до этого он все помнил и мог восстановить в памяти все свои поступки и мысли вплоть до последнего момента. Но и сейчас еще им руководила какая-то посторонняя воля.
Он осмотрелся.
Слева у двойного окна стояло механическое кресло в белом чехле. Над ним спускался шар электрической бормашины. Рядом высился столик со множеством металлических и фарфоровых склянок. Выдвижная пепельница с темно-красной розеткой была до половины полна окурками и осколками битых рюмок.
Как раз сзади Димы был белый лакированный шкафчик с четырьмя полками на никелированных кронштейнах. Сквозь стекло витрины он сверкал ровным рядом страшных щипцов и искусственных челюстей. В углу выдавалась раковина большого эмалированного умывальника. Разбухшие коричневые окурки, прилипшие там и сям к гладкой поверхности, издавали острый изнуряющий запах. Против кресла, у глухой стены, выкрашенной, как
и весь кабинет, белой масляной краской, стоял небольшой письменный стол, накрытый салфетками, сплошь уставленный бутылками из-под водки и мадеры. Недопитые чайные стаканы, тарелки с объедками и разных форматов рюмки и письменный прибор были сдвинуты в край. В большинстве рюмок были также натыканы окурки. В середине комнаты стоял открытый ломберный стол, за которым сидели все шесть человек, игравших с Леженцевым
в девятку.
Все эти подробности сразу вонзились в память ему и стали ему знакомы, как воспоминания детства. Зато лица его партнеров, за исключением Савицкого, были, несмотря на разность возрастов, цвета волос и очертаний, до того одинаковы и незаметны, что он не узнал бы их, встретив на другой день на улице. Он еще раз обвел их взглядом и опять ничего не увидел, кроме стертых лицевых пятен и жадных рук. Только дойдя до лица Савицкого, четкого, красивого, с серыми прозрачными глазами, Дима вздрогнул и почему-то обернулся на шкаф с инструментами. Ему показалось, что сквозь витрину на него вновь взглянули серые жестокие глаза.
— В банке триста пятьдесят и двести рублей Дмитрия Алексеевича, — сказал Савицкий и, вдруг в упор взглянув на Диму, как-то утвердительно спросил: — Вы ведь не присылаете?
Все обернулись.
Стыд, горечь, обида, какой-то страх перед неотвратимым событием поднялись в Диме Леженцеве. Он хотел ответить резко, ясно и исчерпывающе, но пробормотал только несколько неясных слов и после паузы добавил:
— Мы завтра сочтемся.
Дима встал, подошел к маленькому столику, которого раньше не замечал, с большим фильтром и полдюжиной хрустальных стаканчиков, налил
и залпом выпил два стакана теплой воды. Зубы его слегка стучали о стекло, ему захотелось плакать.
Как все это глупо, как глупо, неужели нельзя, чтобы этого совсем не было?
Он так и остался стоять у стола и курил одну папиросу за другой, хотя во рту был горький вкус и грудь ломило от никотина.
Савицкий побил еще две карты Берга и передал талию.
Берг засуетился, открыл бумажник, из внутреннего отделения которого только что отдал Савицкому последнюю бумажку в десять червонцев, поискал в нем, деловито пошарил двумя пальцами в жилетном кармане и, сконфуженно обернувшись к Диме, застыл в немом вопросе.
Дима уже часа полтора держал карты, не рассчитываясь, и был должен за столом всем, за исключением самого доктора Фельзенштейна, который
с момента окончания денег у Димы метал как-то мимо него и не понтировал на его банк.
И Берг и Дима молчали. Это молчание было нестерпимо Диме, но он скорее мог бы ударить Берга или расплакаться, чем издать хотя бы один звук.
— Сколько вам должен Дмитрий Алексеевич? — сухо спросил Савицкий Берга. — Объявляйте, я буду держать.
— Сто пятьдесят, — ответил, оживившись, Берг и уже взял в руки карты.
— Сто, — неожиданно для самого себя поправил его Дима и покраснел.
— Простите, Дмитрий Алексеевич, вы правы. Пятьдесят я вам отыграл на банк. Но объявляю сто пятьдесят.
— Держу только сто Дмитрия Алексеевича, — тем же холодным тоном отрезал Савицкий, — пятьдесят свободны.
Дима простоял так еще с полчаса, пока Савицкий не отыграл весь его долг, изредка оборачиваясь к нему и говоря, сколько от кого он принял его денег. Потом они вместе простились с доктором и вышли.
Дима уже ничего больше не испытывал, кроме желания попасть скорей домой, в свою комнату, съесть холодную котлету, оставляемую ему на всякий случай на ночном столике старушкой-няней, и спать, спать. Такой жажды сна при полном нервном напряжении он не испытывал за все свои двадцать три года.
Когда они вышли на Тверскую, Савицкий взял Диму под руку и почти нежно сказал:
— Хотите, пойдем ко мне, Дмитрий Алексеевич, у меня ночует одна балеринка, свежая блондиночка с прелестными ножками. Могу вам ее уступить на сегодня. Вам необходимо встряхнуться.
Дима отшатнулся, как от удара. Ему показалось, что Савицкий издевается над ним, настолько то, что он слышал, не соответствовало его ясному душевному складу. Но в глазах Савицкого он неожиданно прочел почти ласку и потому застеснялся и, краснея, ответил:
— Нет, что вы. Я смертельно устал, и потом я не привык… Она, должно быть, проститутка…
Савицкий расхохотался, бодро и обаятельно.
— У меня дома ночует проститутка. Да вы с ума сошли! Ей всего семнадцать лет, и она месяц назад потеряла невинность. Нет, милый Дмитрий Алексеевич, плохого я вам не предложу. Мне ведь не двадцать лет, как вам, а целых сорок. На сегодня довольно и того, что я вас к Фельзенштейну затащил. Это очаровательная девушка, Жени Берг. Вам бы она отказала даже в поцелуе, но я ее уговорю. Ну, идет? Кстати, мне через час предстоит важное дело, и я должен быть в полном порядке. Поехали.
— Сколько я вам должен? — коротко спросил Дима.
— А вы и в самом деле платить собираетесь? — в свою очередь спросил Савицкий, и глаза его сделались опять прозрачными и холодными.
— Что я, жулик или арап? Я должен заплатить или…
— Или…
— Или пущу себе пулю в лоб. Вы не имеете права думать…
— Вы мне должны две тысячи сто семьдесят рублей, — перебил Савицкий. — Звоните мне от пяти до семи: два, сорок семь, ноль шесть. Только дней через пять, раньше меня в Москве не будет.
Он уже хотел уйти, но вдруг обернулся и с улыбкой добавил:
— Вы хотите знать мой взгляд на джентльменство. Так вот он: то, что вы сейчас сделали, не совсем честно. Вы мне объявили, что застрелитесь из-за денег, которые мне должны, следовательно, возложили на меня часть ответственности за вашу жизнь. Так не говорят джентльмены, если хотят так поступать. Выкиньте это из головы. Там видно будет. Ну, идите спать и звоните мне дней через пять. Только мне кажется, сегодня вы не уснете.
Савицкий ошибся. Дима пешком добрался до дому, осторожно прошел
в свою комнату, чтобы не услышала уже проснувшаяся няня, машинально съел котлету и не раздеваясь бросился на кровать. Он уснул как убитый.
* * *
Сон у Димы был тяжелый, полный мучительных видений.
Ему снилось, что он в будуаре своей покойной матери, с Фельзенштейном, Бергом и еще какими-то людьми, около маленького концертного рояля играет в девятку. Дима мечет банк и все выигрывает и выигрывает. Но денег никаких нет, а только карты, причем у него на руках все время девятка треф и десятка бубен. Понтерам он все раздает фоски. Ему было легко и весело. Но неожиданно с другой стороны рояля появилась мать, такой, какой он помнил ее, в бальном платье, с длинными подвесками в ушах, с пышной прической. В руках у нее был зажат маленький образ, руки у нее были как на фотографии, где она снята в гробу, сухие и неловкие, а прекрасное ее лицо, с карими, распахнутыми, как окна, глазами, все время раскачивалось. Слезы текли по щекам Анны Васильевны, и она все звала Диму. Диме она мешала играть, и он с досады пересел к ней спиной, чтоб ее не видеть, и тут же сам удивился, как это он, обожавший память о ней до болезненности, совсем не рад ее видеть. Перед его глазами теперь, в углу будуара, между знакомой
с детства этажеркой с севрскими куколками и маленьким бюро маркетри, стоял зубоврачебный шкаф доктора Фельзенштейна, выросший до невероятных размеров. От него шел холод и страх. Дима не удивился этому шкафу,
а удивился, откуда появилось бюро, которое они продали год тому назад
в аукционный государственный магазин. Он взглянул на страшный шкаф,
в нем на второй полке лежала маленькая балеринка с застывшим в улыбке лицом и жалким смятым тельцем. Савицкий длинными, необыкновенной формы зубоврачебными щипцами вынимал у нее из груди сердце, и вообще шкафа не было, и балеринки тоже, а стоял Савицкий и смеялся. У Савицкого
в руках была девятка бубен, а у Димы много карт — тройки, двойки, шестерки и фигуры, и Дима никак не мог сосчитать, сколько у него очков. Он стал страшно мучиться и стонать. Количество карт все увеличивалось, он повернулся назад к матери, чтобы она помогла сосчитать, но матери уже не было. Вместо нее стояла Елена в пальто и перчатках, с озабоченным лицом. Она куда-то спешила и не хотела помочь Диме считать. Дима стал звать маму и няню, побежал за ними и очутился на Остоженке, где тянулась бесконечная демонстрация с плакатами и портретами Ленина, Маркса и отца Леженцева. Его никто не видел и не замечал, он все пробирался через бесконечные ряды и уже не знал, куда спешит, но в руке все еще держал много-много карт. Вдруг сзади его поцеловала мать. Он знал, что это она. Ее мягкие волосы защекотали ему шею около уха, как в детстве. Дима взглянул на свои руки. Они были сухие и неловкие, и между ними был зажат образок великомученика Сергия. Ему стало страшно и холодно. Он вскрикнул и проснулся.
Подушка под его головой была влажная, в висках стучало сердце, тело было разбито. Дима сел на кровати и посмотрел со страхом на свои руки. Руки были его, Димы. Часы на них, которые забыл снять, не заведенные
с утра, остановились на половине двенадцатого. Он сразу вспомнил вчерашний нелепый вечер и страшную ночь. Он застонал и быстро вскочил на ноги. Мысль его сразу заработала четко и ясно. Никакой усталости он не чувствовал, а только физическую необходимость действовать. Он быстро разделся, накинул пижаму и пошел в ванную. Когда он отворил дверь, к его ногам упала записка от сестры. Он знал ее манеру засовывать записку
в дверную щель, если она уходила раньше него из дому. Записка была длинная. Ему сразу показалось, что все не важно, а важно прочесть эту записку сейчас же, и все станет хорошо. Дима вернулся в комнату, сел в старое кресло и жадно стал читать.
* * *
Записка Елены были тревожна и волнительна. Дима перечитывал ее несколько раз. С каждым разом его беспокойство росло. Он любил Елену той нежной любовью, которая бывает только между братом и сестрой, выросшими без матери, и, следовательно, не омраченной детской ревностью. Дима был двумя годами старше Елены, или Алешки, как он ее называл. Но уже лет пять их отношения друг к другу приняли как бы оттенок обратного старшинства. Дима незаметно для самого себя стал младше Алешки и с удовольствием пользовался ее покровительством. Все свои переживания, неприятности Дима нес к Алешке как к единственному старшему другу и всегда получал от нее ту моральную поддержку, которая дает любовное сочувствие или горячее возмущение. Диме не было стыдно, когда за какой-нибудь свой гадкий поступок он получал от Алешки страшную нахлобучку, сгущающую краски его недостатков и страшно поднимающую квалификацию его “преступлений”. Ему становилось легко после этих взрывов гнева и возмущений Алешки, и хотя часто во время них он горячился и ссорился с ней, но всегда поступал потом по ее указанию и с радостью видел ее гордость, когда исправлял свои ошибки. Понемногу эти исповеди у Алешки они прозвали “отпущением грехов”, и Дима с нежной иронией называл Алешку “моя совесть”.
Елена не была красавицей, но ее подвижное лицо с несколько большим ртом, сверкавшим ровным рядом великолепных зубов, и живыми карими глазами, правильным небольшим носиком и крохотными ушами было необыкновенно обаятельно и почти неуловимо. Ее высокая мальчишеская фигура была до странности тонка, но худоба ее была только кажущаяся. Елена была отлично сложена и очень женственна. Руки у нее были скорее большие, но узкие и с удивительными пальцами. Она их заботливо холила и любила. На вид она производила впечатление первоклассной спортсменки, но на самом деле едва играла в теннис, до ужаса боялась лошадей
и только отлично танцевала фокстрот, что делала очень редко и только
с Димой.
Способности у нее были большие и разнообразные. Она владела пером, приятно играла на рояле и рисовала удачные карикатуры. Но все это делала между прочим, дилетантски и несерьезно. Училась она отлично, но неровно. С легкостью окончила экономическое отделение московского вуза, жадно читала и, зная три языка, прочла всю европейскую классику и современную литературу в подлинниках. Прозу она предпочитала стихам и только для Пушкина делала исключение. Для Димы в вопросах искусства и литературы она была непревзойденным авторитетом, а в жизни — идеалом женщины. Но вместе с тем в его глазах она была Алешкой, и ничего, кроме легких
и временных увлечений, над которыми они потом вместе смеялись, он в ней не предполагал и даже возможности серьезных увлечений с ее стороны не допускал в мыслях. Алешка была единственным живым человеком, которого он любил почти так же, как себя, и очень ею гордился.
В последний зимний сезон как-то незаметно для Димы они отдалились, хотя внешне все оставалось по-прежнему, и то просто из-за того, как казалось Диме, что Елена поступила на службу, а Дима стал больше по вечерам бывать в “своей компании”. “Отпущения грехов” уже не было два месяца. Теперь, читая записку Алешки, Дима сразу болезненно почувствовал это отчуждение и, забыв свои вчерашние кошмары, старался разобраться в неясных и странных намеках. Да и само начало записки, это нагромождение нежных эпитетов, не свойственных их отношениям, пугало его.
“Дима, милый, родной, — писала Елена, — мне так хотелось поцеловать твое дорогое лицо, но я не хотела тебя волновать, да и сама боялась раскиснуть… Дима, радость моя, как ты мне был нужен вчера, я тебя ждала до пяти утра, а сегодня поздно. Где ты пропадаешь последние ночи? Я уезжаю на три-четыре дня с подругой в дом отдыха. Если не вернусь к субботе, возьми мой портфель (в верхнем ящике бюро), там будет письмо к тебе с указанием, что надо сделать, но это только если я не вернусь в субботу. Дай мне в этом слово. Папе я все передала через няню. Дорогой мой, любимый мальчик, как же ты будешь без меня? Целую тебя, Дима, со всей любовью. Твоя Алешка.
P. S. Если будут звонить со службы, скажи — больна и к телефону подойти не может”.
Дима принял душ, быстро оделся и вышел в столовую, где его с беспокойством ждала няня.
* * *
Из большой барской квартиры на втором этаже в Староконюшенном переулке, ранее занимаемой Леженцевыми, они сохранили четыре комнаты, и то благодаря большим связям профессора Алексея Дмитриевича Леженцева и его широковещательным охранным грамотам из Госплана, где он служил, из института, где он читал лекции, и из ЦЕКУБУ, где он состоял
в президиуме. Пятую комнату удалось закрепить за няней, Авдотьей Сухотиной, воспитавшей покойную жену профессора, княжну Анну Васильевну Озерскую, и потом обоих его детей. В двух комнатах в глубине коридора, то есть в бывшем будуаре и спальне Анны Васильевны, поселился, с согласия профессора, его молодой сослуживец Крамской с женой и свояченицей еще в восемнадцатом году, а последнюю комнату, когда-то курительную, занял только два года тому назад по ордеру, после безрезультатного, но энергичного протеста Алексея Дмитриевича, уполномоченный ОГПУ Воронов, национальности и возраста которого никто за два года не мог определить. Это был блондин с чуть широко расставленными глазами, низким, покатым лбом, до того коренастый, что казался много ниже своего роста, и только когда подходил вплотную, оказывался высоким. Глаза у него были как будто темно-серыми, а цвет лица ровный, слегка землистый, без всяких красок, но производил впечатление очень здорового, как бывает у пожилых крестьян. Хозяйства своего он не вел, бывал дома редко и принимал за эти два года только одного своего приятеля Брюкова, который иногда живал у него
в комнате по месяцу. К этому жильцу первое время неприязненно присматривались и холодно враждовали с ним, но так как он вел себя спокойно
и независимо и ни с кем в квартире не “скандалил” и не сходился, то понемногу к нему привыкли и, наоборот, стали стараться приручить мелкими бытовыми одолжениями. Но Воронов остался со всеми так же вежлив, сух
и далек и в общий обиход квартиры не вошел. Его окрестили в “нашего чекиста” и оставили в покое, хотя чего-то от него все время ждали нехорошего. Няня его звала просто “наш” и каждый раз при упоминании о нем делала многозначительное лицо. Около года назад Воронов стал заходить
к Елене Леженцевой. До поздней ночи он засиживался у нее в комнате, пил чай с коньяком, о чем-то спорил и раскатисто смеялся.
Алешка на все расспросы окружающих по поводу этого странного знакомства отвечала хитрой улыбкой и неизменным: “Это мои личные дела”.
Вообще в семье Леженцевых слова “личные дела” исчерпывали все дальнейшие объяснения и были чем-то вроде табу.
“Личных дел” не полагалось во всей семье только няне, но зато она сама ненавидела эти “личные дела”, и, когда случалась какая-нибудь беда у Леженцевых, начиная с семейных размолвок, кончая насморком, няня неизменно ворчала и старалась ввернуть в присутствии Алексея Дмитриевича: “Вот эти └личные дела“ до чего доводят”.
Впрочем, и у нее были свои “личные дела”, только чрезвычайно явные. “Личными делами” Авдотьи весь дом называл угол в ее комнате, где скопились все иконы Леженцевых, сами собой исчезнувшие после революции из всей остальной квартиры и собранные Авдотьей без всякой системы и порядка. Развешаны были эти “личные дела” в одном из углов от самого пола до потолка, и, несмотря на то что туда входили и громадный, кованого серебра образ Спасителя из столовой, и васнецовская тонкого письма икона Божьей Матери из спальни Анны Васильевны, неизменная лампада теплилась только в центре перед образом Николы Чудотворца. Это был деревянный образ со стертой наполовину живописью, без ризы, вывезенный Авдотьей пятьдесят лет тому назад из своего села Крепкого Владимирской губернии.
В церковь Авдотья ходила со времени революции только раз в год, на заутреню, и возвращалась с традиционной свечкой, которую совала за Николу. Эти свечи затем извлекались и зажигались по одной ей только ведомым дням, в каждом году разном, и тогда тушилась лампада. В дни возжигания свечей Авдотья бывала сумрачна, круглые сутки постилась и пускала
к себе в комнату только Диму, что составляло с детства его гордость, которую в последнее время он прикрывал иронией. Никто не слышал, как
и когда она молилась. Сама она на этот вопрос отвечала: “Как умею”, но Дима уверял, что помнит с детства, как в такие дни она по часам простаивала на табуретке перед Николой, положив обе руки на верх иконы, и смотрела немигающими глазами на слабоосвещенный лик.
Когда Дима подрос, она при нем никогда не молилась, но в дни возжигания свечей, входя к ней, он замечал, что стол от угла отодвинут и на его месте стоит табуретка, которая в обыденные дни, накрытая вышитой крестиком салфеткой, служила Авдотье ночным столиком.
Все в доме были уверены, что она не любит Алексея Дмитриевича, хотя она этого никому не говорила и относилась к нему с особо важной почтительностью. Но если в ее присутствии он негодовал на какой-нибудь проступок своих детей, она в упор поворачивала на него свое строгое лицо и глядела долгим, внушительным взглядом. Алексея Дмитриевича это еще больше раздражало, но в большинстве случаев он резко останавливался и уходил
к себе, а Авдотья Тимофеевна с жаром принималась корить провинившегося и всегда кончала тем, что “вот и Алексея Дмитриевича чуть в грех не ввели”. Она его и в прежнее время ни в глаза ни за глаза не называла барином,
а Алексеем Дмитриевичем. Покойницу Леженцеву Авдотья звала всегда Анночкой и на “ты”, в присутствии же посторонних или за глаза — барыней
и говорила о ней во множественном числе.
Детей она боготворила, особенно Диму, но никогда не звала его коротким именем, а всегда Дмитрием, а Елену — Аленой, откуда и произошла Димина “Алешка”.
Няня была очень неразговорчива и ласкова только с детьми. Маленького роста, сухая, одетая лето и зиму в серое шерстяное платье с белыми рукавчиками и воротничком, с широкоскулым землистым лицом, без очков, в черной кичке, она не производила впечатления добренькой старушки, никогда не суетилась, не смеялась и не плакала. Прислуга, и свойская и соседская, ее недолюбливала, но уважала и боялась. Со времени смерти Анны Васильевны она бесконтрольно вела все хозяйство семьи Леженцевых.
* * *
Войдя в столовую, Дима сейчас же взглянул на стенные часы и удивился, что было всего четверть первого. Ему показалось, что он проспал гораздо больше.
Обогнув большой круглый обеденный стол и мимоходом поцеловав няньку в лоб, он уселся за приготовленный кофейный прибор. Авдотья внимательно на него посмотрела, вздохнула и сейчас же вышла на кухню за завтраком.
Дима по привычке потянулся за газетами. Газеты, по раз навсегда заведенному обычаю, лежали на столе в столовой, пока последний из Леженцевых не уходил утром из дому. После этого они относились к Алексею Дмитриевичу на полку в кабинет, где хранились до первого сентября каждого года, когда и поступали окончательно в распоряжение Авдотьи.
Развернув “Известия”, Дима просмотрел заголовки иностранного отдела и карикатуру Ефимова, но тут же почувствовал, что не может втянуться
в повседневную колею, хотя ему очень этого хотелось, и что его проигрыш Савицкому, в его неоплаченной части, требует от него каких-то немедленных действий или во всяком случае решений.
Диме сразу захотелось, чтобы какие-либо необычайные события вдруг обрушились на него и на окружающих и чтобы “это дело” потонуло в каких-то катастрофических явлениях — война, революция, землетрясение. Нет, лучше всего землетрясение и много-много жертв. Но он тут же почувствовал, что себя он как-то исключает из числа этих жертв, но кого-то ему обязательно хотелось в них включить. Кого же? Да, конечно, его, Савицкого. Дима ужаснулся от ощущения легкости и радости, с какой он пожелал видеть Савицкого мертвым, но, дойдя до этой мысли, он уже не мог остановиться и физически почувствовал ее желательность. Ах, если бы он попал
в крушение, ведь уезжает же он сегодня куда-то. Нет, это глупые мечты,
а главное, постыдные. Заплатить, все до одной копейки, сейчас же по его возвращении. Да, это будет радость и настоящее удовлетворение.
И сейчас же Дима начал рисовать себе всякие способы, где и как он “гордо” заплатит Савицкому две тысячи сто семьдесят рублей.
И чтоб Берг при этом был, и обязательно Фельзенштейн, и Дима скажет: “Я, к сожалению, не знал, куда вам отослать мой долг на другой же день, но приношу все же извинения за невольное опоздание”. Нет, он скажет лучше. Он поздоровается, поболтает как ни в чем не бывало минут пять-десять,
а потом, как бы вспомнив что-то, небрежно воскликнет: “Ах да, кстати, сколько я вам остался должен, Игорь Сергеевич? Кажется, около двух
с половиной тысяч. Так вот, получите, пожалуйста. Спасибо за маленькую любезность”. И при этом достанет из портфеля пачку червонцев тысяч
в четыре-пять и, спокойно отсчитав две с половиной, остальное положит обратно. И Савицкому будет стыдно, и Бергу будет стыдно, и всем, всем “им” будет стыдно и неловко. Да, это будет возмездие за тот позор, который сам Дима пережил накануне.
Но тут же Дима почувствовал, что стыдно будет именно ему, так как “около двух с половиной тысяч” он не имеет и достать их неоткуда.
Надо, надо достать.
И только тогда Дима окончательно понял, что такое эти так легко накануне проигранные им тысячи.
Это была его первая крупная игра, а потому и первый проигрыш.
Сам он зарабатывал чертежами у инженера Тагера около ста семидесяти рублей в месяц и жил на всем готовом у отца. Алексей Дмитриевич в общей сложности с лекциями и статьями выгонял до тысячи двухсот, тысячи трехсот, а Алешка с начала года стала получать по девяносто три рубля в месяц. Таким образом, бюджет Леженцевых вертелся около полутора тысяч, но денег никогда ни у кого не было, а были бесконечные долги и ломбардные квитанции.
Продать вещи.
Но какие?
Драгоценности давно были все проданы, ценные ковры и фарфор тоже. Даже из мебели кое-что.
Значит, надо продавать необходимую мебель, вот эту, что стоит здесь.
И Дима принялся спешно вычислять и оценивать. За столовую дадут тысячи полторы, это мало. А вот за кабинет отца с библиотекой — не меньше четырех-пяти тысяч. Это устраивает. Но ведь, значит, надо говорить с отцом… Холодный пот выступил на лбу Димы. Он тихонько застонал.
Все это только трата времени, ужас и позор. Нет, не Савицкий, не Берг, не Фельзенштейн, а он, Дима, будет принужден стыдиться их при встрече, так как никаких тысяч он не заплатит. Ужас. Как же сделать? Как сделать, чтобы им было совестно? Надо стреляться. Вот тогда стыдно будет им, и как угнетающе стыдно. Да, да, необходимо застрелиться. Револьвер можно достать
у Воронова. И отец будет наказан за то, что не захотел пожертвовать библиотекой за жизнь сына. Бедная Алешка, как жалко с ней расставаться. Да
и себя жалко. Такой молодой, умный, талантливый…
Вошла няня с подносом, на котором стояли кофейник и маленькая никелированная сковородка с яичницей.
Все мысли Димы разлетелись, и осталась одна, ужасная, но нестерпимая, что его не будет и няни тоже не будет. И вот этой знакомой сковородки тоже никогда, никогда не будет. Стало страшно.
— Что с тобой, Дмитрий, голубчик, царевич ты мой ненаглядный? —
И няня, поставив поднос на полубуфет, бросилась к Диме. Он, как пойманный на месте преступник, ничего не ответил, а отодвинулся от стола и обеими руками закрыл лицо.
— Пойдем, Дмитрий, пойдем, соколик, ко мне, там и кофею выпьешь,
с кем не случается, потерпи. На все воля Божья. — Няня положила свою сухую руку на голову Димы и потянула его к себе. Знакомый, уютный запах няниного платья сразу расслабил нервы и мысли Димы.
— Ах, Авдюшка, ты не знаешь, ты не понимаешь…
— Знаю, знаю, все знаю. Мне и понимать нечего. Потерпи, дитятко мое любимое. Пойдем ко мне. Сюда и Феня войти может. Будь молодцом, Дмитрий. Ты ведь у меня лыцарь.
Этот “лыцарь”, которому надо укрыться в няниной комнате, чтобы его ненароком не увидела в слезах Феня, сразу успокоил и рассмешил Диму. Он поднял на Авдотью еще влажные глаза и улыбнулся.
— Лыцарь, говоришь. Мерзавец я, Авдюшка, а не рыцарь. Гадость вчера сделал. И себе и вам всем. Дай кофе да садись сюда поближе.
— Не говори так, Дмитрий. Такое слово, даже зря про себя сказанное,
и то душу чернит. Ты у меня что Анночка моя светлая. Беды, и великие беды по неразумению совершить можешь, а мерзости в тебе нет и не будет. Хоть весь свет тебя уверять станет, хоть по суду выйдет, что мерзость ты совершил, а ты не верь. Ты у меня чистый, пока душа у тебя такая, как есть.
А коли сломится душа да сердечко твое золотое зачерствеет, так там и мерзость заведется. Мерзость всегда, Дмитрий, внутри заводится. Может она так всю жизнь наружу и не проглянуть, да человеку-то все равно грош цена будет, хоть он раз-трижды профессором станет.
Дима внимательно слушал и при последних словах вопросительно взглянул на Авдотью. Но она спохватилась и стала особенно деловито наливать второй стакан кофе.
— Вот если бы я тебе рассказал, Авдюшка, в чем дело, так ты бы обо мне иначе думала.
— И не рассказывай. Я в ваших делах-то не разбираюсь. Чудные они больно да умные. Я о них и слушать не хочу. А самих-то вас я как “Отче наш” знаю. Даром, что ли, пятьдесят лет на вас гляжу да помалкиваю. В делах я, Дмитрий, советчик плохой. И к Алексею Дмитриевичу с бухты-барахты не суйся. Взбаламутит он тебя еще пуще своими теориями. Вот кабы Алена в себе была, ей бы ты мог все сказать. Она б тебя и утешила, и на правду наставила. Да ей, моей крале, нынче и самой в пору топиться. — И Авдотья бросила на Диму испытующий взгляд, как бы укоряя его за невнимание к Елене.
Все беспокойство Димы, испытанное недавно при чтении записки, сразу поднялось с возросшей силой.
— Авдюша, ради бога, что ты про Алешу знаешь? Что она тебе говорила?
— Ничего она мне не говорила, в том-то и горе. Да мне и говорить нечего. Я и без разговоров беду чую. Это вы все в суете да гонке. Вам все некогда за человеком поглядеть. Сам, мол, позовет, когда нужна будет.
А гордость свою, леженцевскую, забыли.
— Что с Алешкой, нянюшка? Пойдем ко мне, расскажи.
— У тебя Феня убирает, да и не люблю я твою комнату. Как гошпиталь какой али Метропольская гостиница. Пойди ко мне, Дмитрий, и я сейчас зайду. Только посуду снесу да стол уберу. Все сердце мое об Алене истосковалось, а твое все дело вздор. Плюнь.
— Скорее, няня, бросай все.
— То-то скорее. То годами друг мимо друга шнырите и в глаза испытующе не взглянете, а то все дела брось и беги как на пожар.
— Нянечка, милая, я боюсь за Алешку, она так неожиданно уехала
и такую мне записку…
— Уехала. Как уехала… Беда, Дмитрий, не иначе беда. Ах, я, дура старая, треклятая, все деликатности разводила да случая дожидалась.
Авдотья бросила наполовину прибранную скатерть и, обогнав Диму неожиданно быстро для своих лет, побежала к себе в комнату.
Дима последовал за ней, волнуясь ожиданием узнать относительно Алешки какие-либо факты или догадки няни, всегда, впрочем, верные, но когда он вошел в комнату Авдотьи, то с удивлением увидел, что она надевает платок и все оглядывается на Николу.
— Куда ты, Авдя?
— Дмитрий, голубчик, бежим, бежим ее искать. Верни ты ее мне, Дмитрий, ох, верни. Некогда теперь разговоры разговаривать. Дай мне голубку мою чистую, кралю мою ясную.
— Как вернуть, Авдя, — несколько опешил Дима, раздраженный ее волнением, — когда я понятия не имею, куда она уехала? Пишет — в дом отдыха, не знаю.
— Узнай, Дмитрий. Сейчас все брось и узнай. Москву вверх дном поставь, караул кричи, а узнай. И веди меня к ней. Перед Богом, Дмитрий, ответишь.
Дима знал няню и знал, что из нее слова не вытянешь, когда она не хочет. Никогда в жизни не видел он ее в таком волнении и растерянности. Но, увидя, понял, что есть что-то серьезное в отъезде Елены и в страхе Авдотьи. Он взял мечущуюся старушку за плечи, насильно притянул ее
к себе вплотную и изменившимся голосом закричал:
— Что ты знаешь об Алешке?
— Знаю, что беда с ней и никого у нее, окромя меня и тебя, нет. И знать больше нечего. Сердце мне, Дмитрий, каждая секунда рвет. Окаянная я, ничего-то в моей власти нет. Пусти меня, Дмитрий. Побегу ее искать, коли тебе зазорно. Головой биться буду, ноги мильценерам целовать, всю Москву избегаю… Да что я, проклятущая, могу в этом аде кромешном…
И вдруг Авдотья залилась слезами. Сердце у Димы захолонуло. Не выпуская Авдотью, он несколько секунд смотрел на нее, что-то соображая. Потом круто повернул и вышел в коридор, с силой толкнув дверь. Авдотья побежала за ним.
Дверь комнаты Елены оказалась запертой. Ключа на гвоздике за шкафом не оказалось. Дима пошарил рукой под шкафом и вымел оттуда только мохнатую, сбившуюся пыль.
Авдотья, сообразив, сбегала в кабинет, чтобы принести ключ Алексея Дмитриевича, подходивший к замку Елены. Дима поспешно отпер дверь, прямо подбежал к маленькому бюро буль, стоявшему у окна, и, даже не проверив, заперта ли крышка, схватил с туалета большие ножницы и начал взламывать замок. Крышка действительно оказалась запертой на оба оборота ключа. Тонкие лезвия ножниц сломались одно за другим, поранив пальцы Димы. Замок не поддался. Только кусок фанеры вместе с бордюром отскочил сбоку, образуя щель. Дима быстро просунул в нее правую руку, левой уперся в край бюро и со всей силы рванул. Весь верх с сухим треском отскочил на него. Авдотья отчего-то вскрикнула и побежала закрывать дверь. Дима сразу увидел серый замшевый портфель Елены, отыскал в нем письмо на свое имя и, не сходя с места, лихорадочно дрожа, стал читать страшное письмо Алешки.
* * *
Кабинет товарища Воронова на Лубянке, № 2, в главном корпусе Госполитуправления, был расположен во втором этаже, рядом с кабинетом завотделом КРО, и сообщался с ним маленьким прямоугольным коридором, похожим на шкаф, без окон, освещавшимся одной электрической лампочкой, ввинченной в матовый плафон на потолке. Кроме хода сообщения коридор служил также телефонной будкой с двумя аппаратами, из которых один был городской, а другой внутренний, с механическим соединителем. Этими телефонами Воронов и заведующий отделом пользовались, когда почему-нибудь было неудобно говорить из кабинета. Кроме того, когда кто-либо из них не хотел обстановкой своего кабинета дать возможность свидетелю или обвиняемому догадаться о должностной важности допрашивающего его лица, этот “шкаф” служил изредка и камерой для допроса. На этот случай у стены под телефоном стояли простой письменный стол и два стула. Чернильница, ручка и папка с пустыми бланками анкет лежали в ящике. В этот “шкаф” можно было войти еще из третьей комнаты, расположенной между кабинетами. Она предназначалась для ожидающих допроса или очной ставки.
В этой голой, выкрашенной в серый цвет комнате стояли длинная деревянная скамейка, столик с графином воды, стаканом и медной пепельницей.
Кабинет Воронова был обставлен очень хорошо. Пол был покрыт красным бобриком, у окна стоял большой письменный стол красного дерева, обтянутый сукном довоенного качества. Посредине стола была громадная хрустальная чернильница на черной мраморной доске, а кругом лежала масса блокнотов и каких-то бумажек, прикрытых толстыми пресс-папье. Кресло с высокой мягкой спинкой было обтянуто сафьяном в цвет бобрика. Перед столом стояли два мягких кожаных стула. Справа и слева к столу по стене, оклеенной обоями под кожу, шли провода электрических звонков, расположенных на никелированной пластинке белыми пуговками. Кроме настольного городского аппарата на стене было еще два. Дверь и окна, выходящие во двор, были задрапированы. Над креслом висели два портрета — Ленина, читающего “Правду”, и Феликса Дзержинского во френче, писанного сангвиной, под стеклом. С внешней стороны на дверях кабинета Воронова, как и на всех остальных дверях в коридоре ГПУ, не было никакой надписи, а стоял только № 9.
* * *
Воронов сидел за столом в партикулярном черном френче. Перед ним была объемистая сводка агентуры и две вишневые папки с белыми квадратными наклейками “Дело”. Тут же на столе стоял недопитый стакан чая
и лежал открытый золотой портсигар с сухумским табаком и бумажками, нарезанными почти квадратно. Этот портсигар Воронов получил еще в восемнадцатом году, будучи членом Реввоенсовета 9-й армии. Он любил во время кабинетной работы крутить толстые короткие папиросы и, вкладывая их
в вишневый мундштук, курить, не вынимая изо рта в левом его углу, отчего он всегда жмурил левый глаз. На допросах он курил неизменную “Герцеговину Флор”, несколько коробок которой всегда лежали в верхнем правом ящике его стола вместе с пистолетом “Стейер” среднего размера, связкой ключей и портфелем.
Воронов нетерпеливо листал сводку, кусал мундштук и до тика жмурил левый глаз, что у него всегда было признаком сильного раздражения.
“Не то, не то, не то”.
Он отбросил сводку, развернул одну из двух вишневых папок на листе предварительного допроса и, сверив его с таковыми же второго дела, откинулся на спинку кресла и сосредоточенно задумался.
Он был одним из создателей Шахтинского процесса и теперь, после большого перерыва, снова почуял неблагополучие в инженерной головке Донбасса. Но, как он ни бился, он пока не мог уловить нужной нити и нащупать центр.
Два спеца, привлеченных по этому делу по указанию и оговору секретных сотрудников, были арестованы и уличены под следствием в совершенно других, чисто уголовных, деяниях по части денежных хищений, а неосторожные преждевременные их аресты только заставили насторожиться вероятных вредителей. Сводки поступали теперь беспомощные и мелкие, нити запутывались, и все дело грозило срывом.
“Надо найти настоящего человека в их среде, только бы не труса,
а прохвосты они почти все”.
Это убеждение его было чрезвычайно крепко и с каждым новым процессом углублялось. Не то чтобы он возмущался контрреволюционными взглядами старых спецов, нет, он считал это беззаконным правом и необходимым придатком. Но он следил неустанно за их деятельностью, и чем более их лояльность доказывалась на деле, тем более он их опасался, считая это за тактику.
Он ценил откровенных контрреволюционеров, как доктор ценит тяжелые и редкие болезни своих пациентов, и даже как-то своеобразно уважал таких людей. Они утверждали и оправдывали его деятельность. А эта деятельность была для него любима и увлекательна. Свое дело он считал почти важнейшим из всех остальных в СССР и не променял бы свою скромную камеру на кабинет любого наркома.
Ум у него от природы был гибкий и быстрый. Он схватывал все на лету
и из практической повседневной работы умел собрать те основы, которые обыкновенно приобретаются путем долгого изучения теории и литературы.
Вне работы он считал, что не живет, и из всех людей, не сотрудников ГРУ, уважал главным образом коммунистов, работающих у станка, или же служащих по партийной линии. Личных привязанностей у него не было, за исключением одного друга, Брюкова, с которым он был связан тяжелым эпизодом времен Гражданской войны, а способности к сердечным привязанностям он у себя не предполагал, как и наличия “нервов”, считая себя, по старой памяти, человеком железного здоровья. На самом деле его физика была страшно надорвана, а неизменное “спокойствие” было помимо характера самой работы одной из главных причин, до последней крайности износивших и расшатавших его нервную систему. Любого предлога, выходящего из рамок его служебной деятельности, было бы достаточно, чтобы довести его психику до химеры, а его самого до крайних эксцессов. Зато в той же мере в его ежедневной практике ничто не могло его сбить с раз и навсегда взятого тона сухой деловитости.
Воронов еще раз в уме проверил и взвесил все свои соображения по поводу Донбасса и вслух произнес:
— Уж этот мне проклятый Веретенников.
Он снова пробежал сводки и, вызвав по городскому телефону заведующего агентурой, собрал все бумаги и вместе с ними прошел в кабинет заведующего отделом.
Дверь он за собой не закрыл, очевидно, ожидая важного звонка.
Через некоторое время телефон действительно зазвонил. Но не городской, как ожидал Воронов, а внутренний, из комендатуры. После повторного звонка Воронов вышел и через стол снял трубку.
— Да, слушаю. Воронов. Спрашивает меня? Вызывал ли я Леженцева? Узнайте имя. Дмитрий. Дайте пропуск в двести пятую комнату. Нет документов? Ничего, я знаю. В двести пятую.
Воронов положил трубку и, взволнованный неизвестно почему, опять ушел в кабинет заведующего. Минут через двадцать он вышел, вынул из бокового ящика коробку “Герцеговины Флор” и вышел в коридор, заперев за собой дверь.
* * *
Получив пропуск в комендатуре, после долгих пререкательств с дежурным, отказывавшимся звонить Воронову, Дима обогнул корпус ГПУ со стороны площади, разыскал там по Большой Лубянке подъезд № 3 и вошел.
В вестибюле он предъявил свой билетик агенту в полной форме с револьвером у пояса.
— Четвертый этаж, по коридору направо. Не останавливаться и не оглядываться, — сказал ему сухо отчетливый чекист.
Дима направился к лифту. Часовой с винтовкой у входа в кабинку коротко отрезал:
— По лестнице, гражданин.
Дима стал подниматься. Лестница была широкая, пустынная, и только на площадках стояли часовые. Дойдя до четвертого этажа, он мысленно повторил: “По коридору направо, не останавливаться и не оглядываться” —
и повернул. Теперь он шел по бесконечному коридору, с обеих сторон которого были двери с номерами. Коридор поворачивался, переходил в какие-то ступеньки и притолоки и все тянулся, а 205-го номера не было и не было. Наконец, круто завернув еще раз налево, Дима попал в тупик. Последняя дверь с правой стороны была 205. Во все время этого путешествия Дима не встретил ни одного человека и не услышал ни одного звука. Это подействовало на него подавляюще. Он осторожно подошел к 205-й комнате и тихонько потянул за ручку. Дверь была заперта. Дима робко постучал. Никто не ответил. Дима повторил стук. Тогда открылась дверь напротив, и какой-то толстый человек в форменном френче и небесно-голубых бриджах, выйдя
в коридор, уставился на него. Громадный револьвер системы Кольт оттягивал его пояс почти до бедра. Он быстро осмотрел Диму и вдруг крикнул:
— Что вы толкаетесь, гражданин!
Дверь захлопнулась, и он исчез.
Оставшись один, Дима начал ходить по коридору взад и вперед, каждый раз останавливаясь у 205-й комнаты. Никогда раньше Диме не приходилось бывать в ГПУ ни в качестве обвиняемого, ни в качестве свидетеля. Тишина и пустынность коридора стали раздражать его. Он потерял терпение. Подергав еще раз безрезультатно дверь 205-й комнаты, Дима повернулся и стал стучать в ту, из которой недавно вышел к нему толстый чекист. К его удивлению, открылась не эта, а соседняя дверь, и оттуда вышел очень стройный молодой человек, также в полной форме, тщательно выбритый, с револьвером у пояса, только без фуражки. Выправкой и манерами он походил на бывшего гвардейского офицера. Он, внимательно посмотрев на Диму, хотел уже уйти обратно, ничего не сказав, но Дима бросился вперед и почти схватил его за френч.
— Простите, товарищ. Я пришел к товарищу Воронову по личному делу.
В комендатуре меня направили в двести пятую комнату. Она оказалась запертой, и там, по-видимому, никого нет. Я страшно спешу, и мне дорога каждая минута. Раз товарища Воронова что-то задерживает, я должен немедленно уйти. Ради бога, вызовите его по телефону или помогите мне выйти отсюда.
Чекист слушал его с интересом, держа за собой приоткрытую дверь,
и под конец улыбнулся.
— “Ради бога” мы здесь ничего не делаем. Раз вас вызвал, как вы говорите, товарищ Воронов, то никто, кроме него, вам пропуска не отметит, сколько бы времени он ни считал возможным вас не принимать. Успокойтесь
и подождите.
Он уже сделал движение, чтобы уйти, но Дима вспыхнул:
— Постойте, товарищ, меня никто не вызывал, я сам пришел сюда, повторяю, по личному делу, для меня чрезвычайно важному и не имеющему никакого отношения к ГПУ. Если вы сомневаетесь, справьтесь у товарища Воронова, моя фамилия Леженцев, Дмитрий, я не могу больше ждать, понимаете, не могу.
И, увидев все то же снисходительно-спокойное лицо, Дима добавил, повышая тон:
— Да что же это такое, в самом деле?
— Не волнуйтесь, гражданин Леженцев, это все равно не поможет,
и, независимо от того, вы ли пришли к Воронову или он вас вызвал, вам придется подождать, пока он вас примет.
— А если… — начал раздраженно Дима.
— А если он не примет вас до пяти часов вечера, вас отведут в подвал
и там вам придется ждать, пока вас не вызовут.
Но, видя, что Дима пришел в крайнее возбуждение и наседает на него, он, все так же слегка улыбаясь, но уже много суше, добавил:
— Если вы будете вести себя вызывающе, вас придется отправить в подвал раньше пяти часов и не дожидаясь товарища Воронова.
Затем он быстро захлопнул дверь и повернул ключ. Эта быстрота спасла Диму от необдуманного и глупого поступка. Вследствие событий этой ночи и утра он вообще плохо владел собой. Обстановка Госполитуправления окончательно натянула его нервы, и, если бы элегантный чекист сказал еще несколько слов своим холодным, слегка насмешливым тоном, Дима был бы способен ударить его. Он окончательно растерялся. Со стиснутыми челюстями и сжатыми кулаками он так и остался стоять перед закрытой дверью, готовый начать ломиться в нее, когда за своей спиной он услышал знакомый голос Воронова:
— Войдите, гражданин Леженцев.
Дима повернулся и вошел в комнату.
Воронов пропустил его вперед, вошел следом и, заперев за собой дверь, стал посреди комнаты, уставив на Диму вопросительный взгляд.
Дима, взволнованный ожиданием и последним столкновением с чекистом, растерял все слова, которые приготовил для Воронова по дороге
с Арбата на Лубянку. Он с минуту молчал, а потом коротко и неожиданно просто выпалил:
— Моя сестра Елена сегодня утром в ужасном состоянии исчезла из дома, чтобы где-то тайно сделать себе аборт. Мне необходимо немедленно ее разыскать. Можете ли вы помочь мне в этом деле или указать, куда мне обратиться? Я прибежал прямо к вам, никуда не заходя, даже к отцу.
— И отлично сделали, Дмитрий Алексеевич. Идите домой, я приму все нужные меры и наведу справки во всех подходящих клиниках. Это очень трудно, но можно узнать, если только она, конечно, не обратилась к частному врачу или не легла под вымышленной фамилией. Тогда это почти безнадежно. Во всяком случае надо ждать.
— Боже мой, я с ума сойду, я не могу сидеть и ничего не делать. Я сам сейчас побегу по всем клиникам и врачам.
— Возьмите себя в руки, Дмитрий Алексеевич, — резко остановил его Воронов, — подумайте над тем, что говорите. Во-первых, вас не пустят ни
в одну больницу, не говоря уже про частных врачей, во-вторых, Елена Алексеевна, очевидно, имела свои причины, стараясь сохранить тайну, а в-третьих, мне будет удобнее иметь вас дома, на квартире, чтобы знать, куда вам телефонировать в случае, если я чего-нибудь добьюсь. Идите прямо домой, Дмитрий Алексеевич. Дайте я вам отмечу пропуск.
Что-то сломилось в Диме. Разбитый и уничтоженный, он машинально протянул пропуск, получил его обратно и, не прощаясь, вышел. Уже шагая по коридору, он почувствовал всю безнадежность своего предприятия. Он не заметил, как спустился в вестибюль, как протянул свой зеленый купон дежурному агенту и как оказался на Кузнецком Мосту. Он машинально двигался, минуя Неглинный, Камергерский и Газетный переулки, к Арбату. Прохожие с удивлением оборачивались, глядя на стройного молодого человека, шагавшего посреди улицы без шляпы, с остановившимися глазами. По лицу его изредка скатывались крупные слезы.
— Алешка, девочка моя дорогая, где ты?
Дома Диму никто не встретил. Он прошел прямо в кабинет отца и сел около телефона. Первое время он напряженно прислушивался и все время оглядывался на аппарат, а затем целиком погрузился в то неожиданное
и страшное, что открыло ему письмо Елены. Когда через некоторое время раздался звонок, он вздрогнул и не сразу сообразил, где находится. Звонил отец, Алексей Дмитриевич, сообщая, что дома обедать не будет и после лекций проедет прямо на заседание в институт, что оттуда он вернется поздно, но что ежели ему будут звонить из наркомата между десятью и одиннадцатью, то просил, чтобы дали его телефон. Затем, не спросив даже Диму, почему он в такое неурочное время дома, Алексей Дмитриевич повесил трубку.
Дима машинально записал на отрывном блокноте: 1-15-44 — и тут неожиданно вспомнил, что этот телефон ему знаком по личной жизни. Он стал напряженно перебирать в памяти, откуда он его помнит и почему этот телефон его так неприятно поразил. Дима так и остался стоять у стола, мучительно морща лоб, когда новый звонок вывел его из задумчивости. На этот раз звонил Воронов и попросил Диму не выходить из дому, так как он ему нужен, обещая заехать часам к пяти-шести. Никаких новостей он Диме не сообщил, но Диму это не удивило.
Он равнодушно повесил трубку, но, выйдя в коридор, пошел не к себе,
а к Елене в комнату, сел перед туалетом и с горькой тоской стал перебирать в руках все мелочи ее повседневного обихода.
Его поразило, что начатая палочка губной помады “Герлен”, им же подаренная недели две тому назад Алешке, с которой она никогда не расставалась, оказалась тут вместе с плоской коробкой сухой пудры “Коти”. Дима открыл крышку, бессознательно посмотрел в круглое маленькое зеркальце. Бледное изменившееся лицо встретило его рассеянным взглядом. Он медленно захлопнул крышку и, подержав несколько времени на своей ладони эти вещицы, почему-то опустил их себе в карман. Потом он открыл маленькую красную коробочку с “драгоценностями” Алешки. Тут были две ее брошки, тонкой работы, но с малоценными изумрудиками, золотой браслетик, крохотные ручные часы на черной шелковой ленточке и большой старинный медальон с двумя прекрасными камеями, единственная уцелевшая после смерти матери вещь.
Он открыл медальон и вскрикнул. Оба портрета были оттуда вынуты. Один из них был снимок Анны Васильевны в костюме сестры милосердия, другой — его, Димы, лет четырех-пяти. С этого момента Дима отчетливо понял, что с Алешкой что-то страшное и что она неминуемо умрет. Он медленно поднялся и снял с гвоздика несколько ниток янтаря разных оттенков, которые страшно любила Алешка, никогда не нося фальшивый жемчуг. Трогая пальцами гладкую поверхность янтаря, Дима вдруг болезненно почувствовал желание вдохнуть Алешку. Он закрыл глаза и медленно поднес янтарь
к губам. Потом, бросив его на пол, он подбежал к зеркальному шкафу, распахнул его и, захватив в объятия как можно больше висящих там платьев, блузок и шарфов, зарылся в них лицом, жадно вдыхая смесь духов, пудры, мыла и еще чего-то дорогого, любимого и знакомого, отчего голова кружилась. Ноги в коленях ослабли, и Дима, обрывая вешалку, без стона свалился у открытой дверцы шкафа.
Он не слышал, как вошла Авдотья, как склонилась над ним, села рядом на притолоку, переложила его голову к себе на колени и стала медленно раскачиваться, как бы убаюкивая его. Она беспрестанно повторяла какую-то одну и ту же нежную фразу, где называла его почему-то не Дмитрием,
а Анночкой.
Дима давно перестал плакать и даже думать об Алешке. Он сидел опустошенный в открытом шкафу, испытывая какое-то странное чувство покоя. Помимо его сознания в нем происходила напряженная работа, и, когда через часа два постучалась в комнату Феня и сказала, что обедать подано, он встал спокойный и уравновешенный, но с неожиданным ощущением, что молодость его прошла, как корь.
Странно было то, что Алеша, его Алеша, стала теперь такой же дорогой покойницей, давно отошедшей, как Анна Васильевна.
Дима обедал один. Авдотья ушла к себе и, судя по тому, что не вышла разливать чай, очевидно, молилась. Ему было приятно это одиночество, и, когда после обеда приехал Воронов, Дима встретил его сдержанно и, ни о чем не спрашивая, провел его к себе в комнату.
Воронов казался гораздо более взволнованным, он все время дергал глазом и ходил по комнате, круто поворачиваясь на каблуках. Он заставил Диму пересказать, как он узнал об исчезновении Елены, и в продолжение всего повествования Димы, после каждой фразы, вставлял: “Так, так”. Когда Дима кончил, Воронов почти категорически попросил его дать письмо Елены, найденное в сером портфеле, а также разрешения пройти самому в ее комнату, чтобы осмотреть бюро, где могли быть следы, указывающие на ее настоящее местопребывание.
— Письма Елены Алексеевны я никому не дам, — сухо ответил Дима, — оно относится только ко мне лично и в нем никаких интересующих вас сведений нет. А в комнату пойдемте.
У Елены Дима застал полный порядок (милая Авдотья). Он сел на подоконник и стал смотреть в сад. Воронов, быстро оглянув комнату, подошел
к раскрытому бюро. Ловко и привычно он стал перебирать бумажки во всех ящиках стола. Нагромоздив их целую кучу, он остановился наконец на маленьком синем блокноте, сбросил все остальное в средний ящик и встал.
— Все, — сказал он. — Я пойду к себе в комнату, мне ненадолго надо
к телефону.
Воронов вышел. Дима остался сидеть, не переменив позы. Через четверть часа Воронов снова заглянул в комнату.
— Я уезжаю, Дмитрий Алексеевич. Почти уверен, что я ее найду. Вы дома будьте. Я вам позвоню.
— Я поеду с вами, — коротко ответил Дима и, не дожидаясь ответа, пошел к себе.
Захватив шляпу и пальто, он вернулся, прошел мимо Воронова и стал спускаться по лестнице. Воронов с минуту поколебался, а потом пошел за ним.
“Парень лучше, чем я о нем думал, хороший парень”, — сказал он себе
и жестом пригласил Диму сесть в открытую машину.
Через десять минут они входили в подъезд шестиэтажного кооперативного дома на Долгоруковской улице. Дом был недавно отстроен, внутри еще шел кое-какой ремонт, фасад был в лесах, но он уже был сплошь жилой, лестницы были загажены, а по стенам вестибюля шли пятна и надписи углем. На третьем этаже они остановились против двери, на которой была белая эмалированная доска, старая и облупившаяся, видно, перенесенная
с другой квартиры, с надписью: “Доктор Фишберг. Прием по женским болезням от — до веч. и от — до — утра”.
Квадратики, вырезанные для вставки обозначения часов, отсутствовали, и сквозь зияющие дырки видна была серая свежеокрашенная поверхность двери.
Воронов позвонил.
Дверь открыл, очевидно, сам доктор. Это был маленький коренастый человек с очень широкими плечами. На носу у него было золотое пенсне старинного фасона, с длинным черным шнурком, спускавшимся куда-то вниз. Он был без пиджака, в заплатанном под мышками жилете, в очень помятой и неопрятной рубахе, но с крахмальным стоячим воротником из целлулоида. Лицо у него было круглое, красное, ровно бритое, только рыжеватые усики с неподстриженными концами свисали вниз. Его громадные широкие руки с короткими толстыми пальцами были сплошь покрыты веснушками и рыжей порослью.
— Вам кого? — с удивлением спросил он. Но Воронов вошел, ничего не отвечая, и, быстро оглядевшись в передней, толкнул одну из двух дверей. Она открылась. Там, прямо против окна, стояло гинекологическое кресло, рядом — шкаф с инструментами, а у стены — узкая, обтянутая потрескавшейся белой клеенкой кушетка. Под ней был виден большой эмалированный таз.
Больше Дима ничего не заметил. Он перевел взгляд на доктора, надевавшего в это время пиджак, и, увидев высовывающуюся из узкого рукава мохнатую руку, больше не отводил от нее глаз во все время разговора Воронова с доктором. Он почти ничего не разобрал из этого разговора, хотя Воронов дважды почти кричал на доктора. Но, когда, повернувшись, Воронов направился к выходной двери, а доктор, держа пенсне в руках, бежал бочком,
о чем-то прося и настаивая, Дима прямо подошел к нему и, до боли сжав челюсти, ударил Фишберга по лицу.
Кажется, Воронов схватил Диму и что-то ему выговаривал строгим тоном. Дима очнулся уже в автомобиле, где впереди, рядом с шофером, опять как-то боком сидел доктор и жестами правой руки показывал дорогу. Другой рукой он большим платком закрывал левую половину лица.
Они проехали Долгоруковскую, всю Новослободскую и, завернув по какому-то узкому немощеному переулку, остановились у одноэтажного деревянного дома в четыре окна, с большими воротами сбоку вместо подъезда.
Доктор, соскочив с автомобиля, постучал в крайнее окно; оттуда выглянула женщина. Коротко поговорив с Фишбергом, она вскрикнула и исчезла. Минут через пять она открыла низкую калитку, вделанную в правую половину ворот, пропустила всех во двор и в ужасе замерла. Это была необычайной толщины женщина, в ситцевом пеньюаре, в ночных туфлях, надетых
на спускающиеся нитяные чулки. Лицо ее, несмотря на волнение, пятнами проступавшее на бледной коже, было очень презентабельно, с остатками былой красоты. Волосы у нее были сплошь седые.
— Может быть, вы подождете здесь минуточку, гражданин? — заискивающе обратилась она к Диме.
Воронов одобрительно покачал головой и что-то хотел сказать, но Дима, не обращая на них внимания, стремительно взбежал на четыре ступеньки крыльца, ногой открыл дверь и, обернувшись, спросил:
— Где?
— Господи боже мой, — прошептала толстая женщина и побежала в дом. Но тут неожиданно обернулась, уставилась на доктора и, плохо, площадно выругавшись, добавила: — Уж ты подожди, жид пархатый. Я тебя так упеку, что у тебя слепая кишка горлом выйдет.
Комната, куда вошел Дима, была примитивно приспособлена к нуждам тяжелобольных. На двух табуретках стояли тазы с водой, в которых плавали лед и жгутом скрученные полотенца. Перед кроватью, на полу, лежал неправильной формы кусок линолеума. На нем была свалена куча отвратительных, грязных, кровавых тряпок. Толстая женщина сейчас же бросилась их убирать.
Елена лежала навзничь. Глаза у нее были закрыты. До груди она была прикрыта только что положенной простыней с еще державшимися квадратиками складок. Подушки из-под ее головы были вынуты и лежали тут же, рядом на стуле. Матрац под ней был покрыт рыжей потрескавшейся клеенкой, весь в каких-то отвратительных пятнах. Кровать была узкая, железная. На Елене была та батистовая блузка, в которой она вышла утром из дому, почти несмятая, только из широко раскрытого ворота беспомощно висело бисерное плечико оборванного бюстгальтера. Руки ее покоились сверх простыни, глаза были закрыты. Прозрачная бледность настолько ровно покрывала осунувшееся лицо, что Дима вообразил перед собой покойницу. Это лицо напоминало Алешку только далеким фамильным сходством. Все в нем было чуждое и незнакомое. Только ровный, блестящий оскал зубов сверкал в открытой белой ране рта.
Дима испытал скорее ужас, чем жалость. Он вопросительно посмотрел на доктора, вошедшего следом за ним и переставшего прикрывать свое горящее лицо с затекшим глазом.
— Возможно, заражение крови, но я предупреждал, я отговаривал, —
и, приняв молчание Димы за внимание к своим словам, доктор стал быстро говорить: — Я ни за что не ручался. Аборт на четвертом месяце беременности. Это преждевременные роды. Организм истощенный, ослабленный бессонницей, никакой сопротивляемости. Я знаю массу случаев тяжелых исходов в подобных обстоятельствах у самых знаменитых гинекологов при идеальных клинических условиях.
— Она умерла уже? — спокойно спросил Дима и вдруг увидел, как глаза Алешки медленно стали открываться и, ничего не видящие и не выражающие, остановились на женщине, застывшей у ее кровати в ногах. Бледность еще сильнее обозначилась на лице Елены, но теперь это лицо стало родное, любимое и страшное.
— Алешка, Алешка, — слабо позвал Дима, как бы боясь нарушить ее оцепенение и вместе с тем пугаясь его. Он упал на оба колена перед кроватью и, схватив ее бледные, безжизненные руки, стал горячо дышать на них, как бы желая вдохнуть в них жизнь. Шляпа и пальто Димы упали на грязный линолеум. Доктор быстро поднял их. Воронова в комнате не было.
— Сейчас приедет карета “скорой помощи”, — входя, сказал он глухим голосом и, дергая плечом, подошел вплотную к кровати, стараясь заглянуть в глаза Елене. Дима неожиданно увидел рядом с собой на линолеуме чужой мужской сапог. Он выпустил руки Алешки и, что-то мучительно соображая, встал. Легкий стон вырвался из полуоткрытых губ Елены.
— Выйдите на минутку, граждане, — сказал доктор и, сняв пиджак, стал засучивать рукава.
Дима не помнил больше ничего. Он приехал из клиники имени Снегирева часов в десять вечера, выпровоженный оттуда по приказанию старшего врача. Он мимоходом бросил Авдотье: “Нашли, жива”, — и, пройдя к себе, стал усиленно мыть руки. Затем, без шляпы и пальто, выбежал на улицу
и, не держась никакого точного направления, зашагал в сторону Пречистенского бульвара. С каждым шагом сознание его все более напрягалось, и он сосредоточенно, сам не замечая, над чем-то думал.
Любовь, нежность и жалость к Алешке уже не были в фокусе его напряженной души. Алешка отошла куда-то вглубь, где, очевидно, и останется неизменно на всю остальную жизнь Димы, но какие-то жестокие, острые жала медленно поднимались из самых глубин его существа и вдруг четко сплелись в стальной узел ненависти. Мстить, говорил Дима, мстить безжалостно и до конца.
Вот та мысль, которая зародилась в нем бессознательно при виде чужого сапога, там, около ее кровати, на грязном линолеуме. Злое, отвратительное чувство стало развиваться в Диме, понемногу захватывая все уголки его сердца, даже те, где хранилась любовь к Алешке и к покойной матери.
Здесь, в Москве, живет, ходит и, может быть, смеется человек, отнявший у него не только его Алешку, но и разрушивший самое представление о ней, чем-то осквернивший даже светлую память о покойнице-матери.
— Я его убью, убью как собаку, — шептал Дима, и острое чувство злой радости сжимало ему горло и кисти рук. Невольно промелькнуло сравнение между этим страстным желанием убить и утренними мечтами о смерти Савицкого. Дима усмехнулся. Да стоит ли мстить? Есть ли такая женщина на свете, которая достойна мести? Нет, не за нее, за себя, за свои слезы, за свою униженную любовь, за свои смешные грезы. Ему представилось, как он обнимал в открытом шкафу блузки Алешки. Он с ужасом содрогнулся
и перенес всю силу своей ненависти на самою Алешку. Она, и в этой грязи, в руках отталкивающего доктора, на страшном матраце, сколько их там было до нее. Нет, грязь в ней раньше завелась, раньше, не на этом матраце, а на другом, может быть, элегантно прибранном. Все, все они проститутки, до Алешки включительно. Не любить их надо, а брать и бросать.
Диме вспомнилась почему-то балеринка Савицкого, и он с вожделением и отвратительно засмеялся.
“Вот бы мне ее сейчас”. И Дима, обернувшись, увидел на противоположной стороне быстро идущую молодую девушку в короткой шелковой юбочке, открывавшей стройные ножки. Он быстро перебежал бульвар.
— Скучно одной, деточка, разрешите, я вас провожу.
Она в ужасе застыла, глядя на ухмыляющуюся, недобрую физиономию Димы.
— Как вам не стыдно, гражданин, зачем вы пристаете, пропустите меня, — заговорила она, ища глазами вокруг какого-либо прохожего. Бульвар был пуст. Дима, заложив руки в карманы, заградил ей путь, слегка раскачиваясь с носка на каблук на расставленных ногах.
— Не такая, не такая, скоро будешь такой, — иронически процедил он сквозь зубы, но вдруг осекся, нащупав рукой в кармане какие-то маленькие металлические предметы. Он быстро достал их и, всунув их в руку оторопевшей девушки, со смехом побежал домой.
Удивленная девушка разжала ладонь и увидела на ней маленькую палочку заграничной губной помады и пудреницу “Коти”. Это была Жени Берг.
* * *
В десять часов Алексей Дмитриевич Леженцев на извозчике подъехал
к дому № 7 по Левашовскому переулку. Он, еще не доезжая, взглянул на фасад и приятно улыбнулся, заметив, что третье и четвертое окна слева от подъезда в третьем этаже светятся ровным оранжевым светом. Он выпрыгнул из извозчика, достал из кузова несколько пакетов и, расплатившись
с извозчиком, с “на чай”, необыкновенно бодро и легко стал подниматься по темной лестнице, держась все время по стенке, так как отлично знал, что две ступеньки за вторым поворотом у перил были с изъянцем.
На третьем этаже он остановился, положил свои покупки на пол и резко нажал кнопку электрического звонка. Сейчас же за дверью послышался приближающийся смех нескольких голосов и топот бегущих ног. В дверь, видно с разбегу, кто-то ударил двумя руками и, повернув французский ключ, быстро распахнул дверь.
— Леженка-неженка, ура! я выиграла, я ваш звонок отгадала. Входите, входите, милый.
— Сейчас, деточки, только дайте мои промтовары забрать. — И Алексей Дмитриевич, нагруженный кульками, вошел в переднюю.
Три легкие фигурки в ярких платьицах до колен с шумом окружили его.
— Мы вас сейчас разоружим, Леженка.
— Ха-ха-ха!
Через пять минут Алексей Дмитриевич сидел в небольшой, очень опрятной комнатке, убранной уютно, хотя с сильным привкусом мещанства. Большая квадратная софа, обитая глазастым кретоном, с такими же валиками
и множеством подушек, вышитых от руки, занимала почти четверть свободного пространства комнаты. В углу над софой висели телефон и множество фотографий киноактеров в простых окантовках. На окнах были бриз-бризы ручной работы, безукоризненно чистые и подкрахмаленные. В просвете между окон висело длинное зеркало — трюмо в рамке, обтянутой тем же кретоном, что и софа. Из него же были сделаны драпировки на окнах и на дверях. Им же был обтянут экран, отделявший дальний угол комнаты, очевидно, для хозяйственных надобностей. Пол был покрыт солдатским коричневатым сукном, тщательно натянутым на больших, с медными шляпками гвоздиках.
У противоположной от софы стены блистало свежим лаком пианино Музторга, с вазочками и патефоном. Прямо к софе был придвинут стол, накрытый белоснежной скатертью, с грудой тарелок, стоящих тремя стопочками, двумя блюдами с бутербродами и множеством вазочек с вареньем, конфетами и пирожными. На плоском подносе горкой лежали вилки и аккуратными рядами были расставлены разных размеров рюмки, стаканы, блиставшие чистотой, но из простого стекла под баккара.
Кроме того, в комнате был светленький туалет, два маленьких бамбуковых столика, кожаное кресло и с полдюжины буковых венских стульев. Нигде не было ни пылинки, хотя все, кроме пианино и стульев, было далеко не новое.
Хозяйка комнаты, Шушу Ведрина, или просто Шурочка, была хорошенькой кудрявой шатенкой с пухлыми ручками, стройной фигуркой и маленьким ротиком бантиком. Ее громадные глаза, казавшиеся почти черными, смотрели весело и хитро.
Раньше она служила в кондитерском отделении кооператива в помещении “бывший Елисеев”, но последние два года просто жила на содержании
у крупного инженера Николая Максимовича Веретенникова и только для проформы числилась на бирже труда, чтобы иметь на черный день кусочек черного хлеба с маслом, как, смеясь, говорила сама Шурочка. Веретенников работал и жил в Донбассе, где строил, по выражению Шурочки, “доменовые мартены”, но регулярно бывал в Москве наездами. Здесь он оставался по две, по три недели, приезжая прямо к Шурочке.
— В Донбассе жена, а в донне Москве — я, — смеялась Шурочка.
В данный момент Веретенников был в Макеевке, и Шурочка справляла свое рождение, двадцать пятое по счету, со своими интимными друзьями. На вид ей нельзя было дать никак больше двадцати одного года, но Шурочка не скрывала своих лет и даже кокетничала ими. Она всегда имела несколько подруг моложе себя по возрасту, обязательно хорошеньких и веселых. Друзей же по мужской линии выбирала только солидных, с хорошим общественным положением, обязательно умных и “важных”.
До двадцати двух лет она жила в полной богеме и считала мужчин после двадцати пяти лет отжившими стариками, с которыми “скучно и серьезно”. Романы ее тех времен все были кратковременные и бескорыстные. Обо всех них у нее осталось приятное воспоминание и никакой отрыжки. Теперь, когда ее окружали крупные личности (ее выражение), она изредка позволяла кому-нибудь из них поцеловать себя во время вечеринок, но в их среде была безукоризненно верна Веретенникову. Если же ей случалось встретить кого-либо из бывших любовников своей юности, она с удовольствием отдавалась ему на один-два дня, требуя взамен только одного — отсутствия венерической болезни. Новых знакомств с молодежью она избегала, а старые поддерживала со строгим расчетом, чтобы ни один из этих возобновленных эпизодов не перешел в связь.
Алексей Дмитриевич, познакомившийся с ней уже около полутора лет тому назад, был самым любимым и самым интимным из всех ее солидных друзей. Он ей на самом деле нравился. Ему она позволяла не только целовать себя, но иногда даже и другие шалости, не выходящие, однако, из пределов, и, если видела, что игра заходит слишком далеко, ловко подсовывала ему одну из своих подруг, всегда бывших при их свиданиях.
Подруг своих она меняла почти каждый сезон и не позволяла “своим интимным друзьям” водиться с ними после того, как отставляла их от двора.
Все бывавшие у нее мужчины имели свои короткие прозвища. Алексей Дмитриевич был Леженка-неженка, или просто Леженка.
— Леженка, вы золотко, вы приехали первый, да еще я вас отгадала и тем самым выиграла пари у Лины и Кисы. За это они теперь будут за меня хозяйничать, если понадобится, мыть посуду, открывать дверь и крутить граммофон. Но и вам, Леженка, за это полагается компенсация. Вы будете рядом со мной сидеть за ужином. А сейчас вам позволяется поцеловать меня девять раз. Раз, два, три, четыре, Леженка, в ухо нельзя, пять, шесть, в губы тоже нельзя, семь, восемь, девять! — воскликнула Шурочка и сама поцеловала Алексея Дмитриевича прямо в губы.
Все три девушки залились звонким смехом, а Алексей Дмитриевич раскраснелся, и глаза у него сделались узкие и влажные.
Алексей Дмитриевич был, несмотря на свои пятьдесят пять лет, очень красив и моложав, но моложав какой-то энергией и жизнерадостностью, так как он был почти совершенно лыс и имел намек на брюшко. Усы он подстригал по-английски, коротко, а бородку носил чуть заметную, “Анри IV”, но прекрасной формы голова, строгий нос с небольшой горбинкой и карие лучистые глаза при среднем росте и широких плечах делали его очень представительным и обаятельным. Одет он был всегда элегантно, хотя очень солидно и строго, имел приятный мягкий голос и ту особую повадку в общении, которая дается только после многих лет успеха в делах и в любви. Работник он был образцовый и недюжинный ученый, хотя терпеть не мог выставлять все это напоказ и предпочитал казаться бонвиваном и жуиром. Он любил крупную карточную игру и понимал толк в тонких винах. Он всегда производил впечатление человека, привыкшего к громадным деньгам, хотя на самом деле вырос в почти бедной семье, женился по любви (княжна Озерская была из разорившейся фамилии) и всю жизнь, живя выше средств, вертелся в неоплатных долгах, которые умел делать мастерски.
В жизни у него было несколько неприятных случаев на этой почве, но он вышел из них с достоинством и не любил о них вспоминать. Окружающие его любили, многое ему прощали, а забывали буквально всё. Да он и сам забывал все дурное, когда-либо сделанное ему людьми, как и вообще забывал самих людей, как только они исчезали из его поля зрения.
Часам к двенадцати ночи все шесть человек, составлявших кружок Шурочки, кончив с водкой и потягивая третью бутылку шампанского, были
в прекрасном расположении духа. Крамер, или Бука, как его звала Шурочка, одной рукой играя локоном Лины, полулежа на софе, попивал из плоского бокала вино и рассказывал Алексею Дмитриевичу какие-то забавные курьезы из области последних статистических данных по ВСНХ и о неграмотности нового председателя треста, выдвиженца Парощенко.
Садовский, или Бэби, брал у Кисы импровизированный урок фокстрота под граммофон, весело смеясь, но все время перекидываясь остротами
с Крамером и Леженцевым.
Сам Алексей Дмитриевич корректно сидел на краю софы и весело слушал нескончаемые анекдоты Крамера, хотя веселье его происходило больше оттого, что под прикрытием большой подушки, которую рядом сидящая Шура держала на коленях, он пробрался к ней под юбку и щекотал ей ногу немного выше чулка, все время вступая в борьбу с Шурочкиной рукой, которая, под прикрытием той же подушки, удерживала его в дозволенных пределах.
Шурочка раскраснелась и очень забавлялась этой игрой, причем каждый раз, когда ловким маневром отбивала слишком смелый ход Алексея Дмитриевича, думавшего обмануть ее бдительность, она ему другой, свободной, рукой показывала под салфеткой маленький кукиш и высовывала язык. Алексей Дмитриевич заливался при этом смехом, а Крамер, принимая это за счет своего остроумия, удваивал энергию и выдумку.
Резкий звонок сразу нарушил все это наладившееся веселье маленького общества. Все остановились и недоумевающе глядели на Шурочку, которая в свою очередь что-то соображала. Повторный звонок заставил ее встать
и быстро выйти в переднюю. Через минуту она возвратилась, ведя впереди себя Диму Леженцева.
Алексей Дмитриевич больше всего не любил в жизни двух вещей: общественных скандалов и глупых положений — и сразу почувствовал в этом явлении признаки и того и другого. Он сразу собрался и неприятным, сухим тоном обратился к Диме, подождав, когда он, со всеми поздоровавшись, подошел к нему.
— Тебя звали сюда, Дмитрий?
Дима сел, налил себе стакан вина и нарочито развязно ответил:
— Нет, специального приглашения от Шурочки на сегодняшнее торжество я не получал.
— Может быть, ты объяснишь тогда причины твоего бестактного прихода, если целью его не было просто нарушение приятного времяпрепровождения группы уважаемых людей.
— Ну, конечно, объясню. Цель — это найти вас, Алексей Дмитриевич. Вы еще днем дали мне телефон, по которому можно вам звонить в случае дела. А ввиду того, что хозяйка этого телефона мне хорошо известна, я решил не звонить, а лично повидать вас, кстати и возобновить очаровательное знакомство. А причину я вам тоже объясню. Дело в том, что полчаса тому назад в клинике имени Снегирева скончалась Елена Алексеевна Леженцева, и, я думаю, этого достаточно, чтобы нарушить спокойствие и веселье группы уважаемых людей.
Оцепенение охватило всех. Кто-то вскрикнул, и в жуткой тишине, вдруг наступившей в комнате, было ясно слышно, как у Димы в лихорадочном ознобе дробно стучат зубы.
Часть II
Убийца
Если подъезжать к Макеевке ночью со стороны Дебальцева, то надо затратить очень много усилий, чтобы не поддаться фантастической световой химере, создаваемой беспрестанно сверкающим и клубящимся заревом огнедышащих мартенов и доменных печей…
Вместе с тем мощность этого металлургического сияния настолько грандиозна и величественна, что переходит грань искусственных световых эффектов и становится в разряд той, ничем несокрушимой силы и какой-то не открытой еще наукой целесообразности, которой обладают только стихийные явления природы, видоизменяющие покров земного шара.
Маленькие черные фигурки суетящихся людей, рожденные в необъятной тьме неба и земли отблеском раскаленного металла, окутанные облаками газов, кажутся таким же необходимым следствием творческой работы, грохочущей стихии, как отдельные капли дождя, стремительно несущие животворящую энергию одной первобытной силы в другую и претворяющие жизнь.
Становится ясным, что гигантские сооружения, громоздившиеся на поверхности земли, нелепые и отвратительные с архитектурной точки зрения, являются стройно-логическим завершением недр, дремлющих до срока
в безмолвии органического сна.
И вдруг весь этот грохочущий и сверкающий в пыли, копоти и газе клочок земли превращается в грандиозную картину космической весны, где руда и уголь, с бурной песней сливаясь в вожделенных объятиях, оплодотворяют друг друга и несут миру красоту, радость и жизнь.
* * *
Савицкий медленно подъезжал к Макеевке, стоя на открытой платформе возвращающегося из Дебальцева товарного состава. К его досаде, пассажирского сообщения между этими двумя пунктами не оказалось. Подавленный и завороженный зрелищем захватывающей картины зарева и оглушенный грохотом мартенов, он не заметил, как поезд медленно подошел и стал
у высокого бетонного забора перед открытым шлагбаумом. Сильный толчок, сопровождающийся перекличкой чокающихся буферов и лязгом сцепок, вывел его из этого состояния. Он быстро спрыгнул со своим саквояжем на землю, покрытую толстым слоем блестящей угольной пыли, и, наскоро оглядевшись, пошел от освещенного завода в сторону темного поселка. Перескочив через несколько проволок и путей, он спустился по крутому откосу железнодорожной насыпи и, обойдя какой-то темный барак, пошел наугад к ближайшему электрическому фонарю. Тут он с досадой заметил, что попал на двор, огороженный высоким дощатым забором с колючей проволокой на зубьях. Это был, очевидно, товарный склад. Савицкий понял, что выйти
из него можно только через ворота, у которых придется объяснять, как
и зачем он сюда попал, и если сторож не согласится пропустить его без разрешения, то затеется целая волокита с документами. А может быть, придется предпринять прогулку в комендатуру завода. Все это его мало устраивало по многим соображениям, и он, завидев справа за вторым бараком освещенную калитку с небольшой деревянной будкой рядом, круто повернул в противоположную сторону и пошел прямо, минуя какие-то трубы
и бочонки, к наименее освещенной части забора. Подойдя вплотную к доскам ограды, он примерился. Забор был метра в два высотой, и хотя толстая ржавая проволока была оборвана, все же грозила сильно затруднить переправу.
Савицкий на минуту задумался. Ясно, что не он первый задумал этот путь на Дебальцев и что многие рабочие должны были пользоваться до него товарными составами. Следовательно, здесь должен быть выход. Он медленно пошел вдоль забора, ощупывая каждую доску. Вскоре он обнаружил две из них, сорванные с нижних гвоздей, и, раздвинув их, он боком, на корточках пролез в образовавшийся узкий треугольник, просунув предварительно
в него свой чемодан. Но когда уже на другой стороне, осторожно вытянув левую ногу, он хотел встать и выпрямиться, то вдруг почувствовал, что какая-то сила держит его и тянет вниз. В моменты величайших опасностей,
а таких было немало в жизни Савицкого, он оставался всегда холоден
и четок, испытывал более злобу, чем страх. Но тут в одно мгновенье все его мысли и чувства сковал ужас. В полной тишине и мраке этого грязного закутка, под забором, на фоне огнедышащего чудовища, висящего над ним
в воздухе, он застыл в оцепенении на корточках, не в состоянии вскрикнуть. Ему ясно представилось, что это смерть схватила и тянет его в землю. Если руководствоваться исчислениями времени, имеющими основой суточное вращение Земли вокруг своей оси, то это состояние Савицкого тянулось, должно быть, не более двух секунд, но на языке человеческих нервов это была вечность. Савицкий рванулся вверх и, сделав неловкий прыжок, встал с мокрым лбом и дрожащими коленями в двух шагах от забора. Он почувствовал, как во время этого прыжка с треском разорвалось пальто на его левом бедре и освобожденный конец натянутой проволоки звякнул, ударившись о доску забора. Сразу поняв все, Савицкий содрогнулся от стыда, сорвал с себя пальто и швырнул далеко в сторону. Затем, в порыве бешеного гнева, шагнул к забору и со страшной силой ударил ногой по доскам. Раздался сухой треск, и одна из них, сорвавшись с верхних гвоздей, беспомощно повисла на проволоке. Тревожный свисток дежурного сторожа сейчас же прорезал грохот завода, но Савицкий, не оборачиваясь и не ускоряя шага, спокойно пошел прямо на мелькающие слева огоньки. Он никогда до этого не был в Макеевке, но еще в Москве отлично изучил план макеевских заводов и поселков, оставленный ему в последний приезд Николаем Максимовичем Веретенниковым. Еще в вагоне он детально восстановил в памяти рассказ Веретенникова о местонахождении его особняка в отношении к заводу, как вообще всегда вспоминал в случае необходимости все когда-либо слышанное, и решил, что разыщет квартиру Веретенникова без посторонней помощи. Он намеренно отказался от мысли приехать в Макеевку через Рудченковку по железной дороге, чтобы не быть замеченным. Его очень устраивало это ночное путешествие. Спустившись по первой попавшейся дороге до нового Советского поселка и не заходя в него, он повернул по шоссе направо и бодро зашагал в темноте в направлении Французского городка. Это название сохранилось со старых времен, так как завод принадлежал французской акционерной компании. Савицкий шел ровно, не спеша, той походкой слегка вразвалку, которая вырабатывается в результате больших переходов вне строя или путем долгой спортивной тренировки. Шагал он мягко, так что неискушенному человеку могло показаться в темноте, что идет женщина или ребенок. Чемодан Савицкий вскинул на правое плечо, придерживая его левой рукой, отчего слегка сутулился. Уже третьи сутки
он спал только урывками в вагоне, выехав из Москвы с Казанского вокзала 21 мая в восемь часов утра, как раз после той злополучной ночи, которая была роковой для Димы Леженцева. В то утро, уезжая из Москвы, он не предполагал попасть в Макеевку, а думал ограничиться посещением Воронежа, чтобы переговорить с Вячеславом Дитцем, заведующим там постройкой громадной военной автобазы, но уже в Воронеже принял решение немедленно повидаться с Веретенниковым и, не дав последнему знать, шел теперь к нему прямо на квартиру, заранее смакуя то недоумение и ту растерянность, которые должен был в Николае Максимовиче вызвать этот неприятный для него сюрприз.
Несмотря на те серьезные последствия, которые могли быть для обоих
в связи с этим неожиданным свиданием, Савицкий почти о нем не думал,
а перебирал в уме сравнительно незначительные эпизоды последнего месяца московской жизни.
Савицкий был из тех редких людей, которые долго обсуждают и тщательно взвешивают все раньше, чем начать действовать, но, решившись на какой-либо шаг, никогда не останавливаются и доводят свое предприятие или до цели, или до полной гибели.
Отличие Савицкого от такого типа людей было в том, что он сам сумел уже не раз в жизни оставаться невредимым при самых ужасных катастрофах тех предприятий, которые он так решительно возглавлял или которым не менее отважно следовал, и потому был в себе уверен и брался за опасные дела.
С людьми он обращался, как с жизнью, нагло и вызывающе. Самые опасные безрассудства делал холодно и спокойно. Был независтлив, но до болезни самолюбив и мстителен. Он твердо исповедовал афоризм “Месть есть блюдо, которое гурман должен есть холодным” и потому никогда не действовал сгоряча или, вернее, не горячился, действуя. Закалил свой характер до жестокой черствости и за последние тринадцать лет ни разу на людях не обнаружил своих чувств.
Достигнув трамвайной петли, он с удовольствием убедился, что взял правильное направление, остановился, снял чемодан и, стоя, закурил папиросу. Он имел привычку никогда не курить на ходу.
От этой станции трамвайная линия тянулась через весь старый французский поселок в маленький грязный городок Макеевку, расположенный от конца поселка верстах в двух. Через каждые три столба к четвертому были прикреплены двадцатипятисвечовые лампочки, горевшие плохим накалом, так что они скорее обозначали путь, чем освещали его.
Шоссе тут кончалось, и по бокам трамвая шли две тропы неравной ширины. Из них одна предназначалась для пешеходов, а другая — для езды. На обеих была невылазная грязь, пересеченная громадными лужами, хотя дождя, очевидно, не было дня два, так что идти без высоких сапог было возможно только по шпалам, высоко выдававшимся над поверхностью насыпи. Это было неудобно и утомительно.
“Этак, по шпалам гуляючи, не очень-то догоним и перегоним”, — зло подумал Савицкий и уже собирался вскинуть на плечо чемодан, когда увидел на полу, в глубине навеса трамвайной линии, грузную кучу лохмотьев
и газет, из которой торчали в разные стороны пять пар небольших голых ног.
Савицкий прямо подошел к этой бесформенной человеческой массе
и стал осторожно концом ботинка толкать одну из этих ног. Нога подтянулась, но человек не проснулся. Савицкий настаивал. Грязная, взлохмаченная голова отделилась от общей массы и молча уставилась на Савицкого.
— Вставай, братишка, мне с тобой потолковать надо, — сказал Савицкий, протягивая пару папирос.
Маленькое существо село, почесалось, затем неторопливо взяло папиросы, зевнуло и ответило:
— Неохота вставать, пригрелся.
— Дело есть, обормот, я тебе спирту дам лакнуть, согреешься.
Беспризорник медленно и неохотно встал и оказался хилым мальчиком лет восьми, с непомерно большой головой. Недоверчиво глядя на Савицкого, он потянулся прикурить. Савицкий дал ему спичек и достал из бокового кармана саквояжа сотку спирту.
— Как звать?
— Не знаю.
— Брось шнырить. Как братва кличет?
— Сопатый.
— То-то. Вот тебе спирт, но он цельный, ты его спрячь. Сядь сюда на лавку. — И Савицкий показал на очень узкую, в одну доску, скамейку, приделанную к стене павильона, сделанную с расчетом, чтобы на нее нельзя было лечь.
Сопатый, прикрывая большим пальцем правой руки пробку, ловко ударил по донышку сотки, затем, понюхав и слегка глотнув содержимое, он аккуратно закупорил бутылку и, спрятав ее куда-то за лохмотья на животе, поднял положенные на лавку папиросы. Одну он засунул за ухо, от другой оторвал две трети мундштука и степенно закурил в пригоршню. Потом, мгновенно потушив спичку пальцами и вложив ее обратно в коробок, протянул его Савицкому. Савицкий так же жестом подарил его. Сопатый улыбнулся и сел.
— Сколько лет?
— Годов семь.
— Врешь. Одиннадцать. То-то. Коновода разбуди.
— Я коновод.
— Врешь.
Сопатый широко улыбнулся и в свою очередь спросил:
— Ты что, фартовый?
— Вроде.
— Врешь, — передразнил Сопатый и совсем рассмеялся. — Чего надобно?
— Сейчас ничего, а завтра нужно, чтобы ты с коноводом пришел к дому инженера Веретенникова часов в семь утра. Четвертый дом…
— Знаю, там две охранные собаки есть и одна хлява.
— Придешь?
— Воровать здесь нельзя, выгонят всех, а жрать здесь можно обстоятельно. Не приду, — сказал Сопатый и, вынув спирт, протянул его Савицкому.
— Воровать не надо. Следить надо за тем, кого укажу, и научу, как давать знать мне.
— Приду, — коротко заявил Сопатый, положил бутылку обратно и уже хотел ложиться, но Савицкий его остановил.
— Приведи дотошного коновода, дело серьезное.
— Дотошнее меня нет. Я в Москве коноводом ходил районным. Здесь только в рядах, — ответил Сопатый и прибавил: — Денег до завтра дашь?
— Не дам. Напьетесь и разленитесь. Вот папирос возьми две коробки.
— Ох, фартовый, московская птица, — сказал Сопатый лукаво и, поспешно взяв папиросы, осторожно втиснулся обратно в общую кучу.
Савицкий пошел дальше по шпалам, не останавливаясь. Миновав клуб имени Томского по правую руку и трехэтажное здание фабзавкома по левую, он отсчитал четыре дома на противоположной стороне и, открыв калитку, пошел между кустами сирени к подъезду особняка. Он чиркнул спичкой.
На двери была прибита визитная карточка, написанная от руки: “Главный инженер Н. М. Веретенников”.
Савицкий осторожно постучал. Яростный лай двух собак сразу огласил тишину. Вскоре к ним присоединился третий, шамкающий, собачий голос, и минуты через две-три окна налево от подъезда осветились. Крайнее из них открылось, и оттуда выглянул сам Николай Максимович в ночной рубахе.
— Это я, — коротко сказал Савицкий и продвинулся в сторону освещенного окна.
Николай Максимович застыл в удивлении, но сейчас же собрался.
— Сейчас, — произнес он несколько упавшим голосом и, не закрывая окна, удалился.
Холодная, злая усмешка тронула губы Савицкого.
* * *
Как только Веретенников скрылся, Савицкий отошел от освещенного подъезда в тень сирени и стал ждать. Собаки продолжали неистовствовать. По фасаду зажглись еще два окна, потом погасли. В первых трех окнах дважды промелькнула тень Веретенникова, и наконец в передней послышалась возня с собаками, которых, не будучи в состоянии унять, он куда-то уволакивал. Еще через несколько минут дверь отворилась, и на пороге появился Николай Максимович в сером пиджачке, надетом прямо на ночную рубаху, без жилета, в темных брюках, засученных прямо в высокие сапоги.
— Игорь Сергеевич, — негромко позвал он, сделал два шага и остановился, щуря близорукие глаза.
Савицкий внимательно посмотрел на него, как бы изучая с новой точки зрения. Из темноты, в которой стоял Савицкий, фигура Николая Максимовича была видна особенно рельефно, несмотря на скудный свет.
Веретенников был маленького роста, блондин лет сорока пяти и напоминал фигурой состарившегося гимназиста.
Черты его лица были мелки, цвет лица розовый, но кожа вся была покрыта маленькими, едва уловимыми морщинками. Когда он улыбался, то становился похож либо на скопца, либо на хорошенького юношу и тогда делался трогательно мил. Усы и бородку он тщательно брил, волосы носил на пробор, коротко постриженные. Множество золотых коронок, почти на всех коренных зубах, создавали неприятный контраст с его хорошеньким лицом, когда он улыбался, как юноша.
— Игорь Сергеевич, где же вы? — позвал он несколько раздраженно
и стал искать глазами.
— Здесь, — ответил Савицкий, сделал два шага вперед, не входя, однако, в освещенную полосу, и, внимательно всматриваясь в освещенные окна, сказал: — Идите сюда.
Веретенников, все щурясь, пошел на него с протянутой вперед рукой
и, взяв Савицкого немного выше локтя, повел к дому.
— Войдите, можно, дома никого нет. Жена спит. Простите, что задержался, никак не ждал.
Савицкий заметил, что рука Николая Максимовича слегка дрожит. Он уже двинулся с ним к дому, но вдруг, что-то сообразив, передумал.
— Я не зайду, — сказал он. — Захватите с собой папирос и пойдемте посидеть где-нибудь. Дело очень серьезное есть. Мне надо переговорить
с вами спешно, а затем я уеду с первым утренним поездом. Есть такие.
— Поезда утром есть со всех линий, — облегченно, но все еще с легким раздражением ответил Николай Максимович, но тут же улыбнулся юношей и добавил: — Может быть, зашли бы, с дороги, должно быть, устали.
— Нет-нет, не надо. Захватите только папирос да дома скажите, если кто проснется, что спешно на завод вызвали.
Николай Максимович, сказав “ладно”, ушел в дом.
Через четверть часа они спустились через сад к небольшому озеру, прошли по мосткам и, войдя в брезентовую будку купальни, еще только ремонтирующуюся к лету, сели на ступени, спускающиеся к воде. На озере было много светлее, противоположный берег неясно обозначался черной тушью на лице собеседника, и рассмотреть его было невозможно. Савицкий этого не любил и потому молчал. Для Веретенникова разговор предстоял быть тяжелым и неприятным, хотя никаких волнующих новостей он не ждал
и скорее сам факт неожиданного приезда Савицкого тяготил его. Он тоже молчал. Оба курили.
Вдруг очень яркое зарево зажглось за их спинами, резко осветило противоположный берег и, ударившись в зеркало вод, упало на лицо Веретенникова, мрачно смотрящего в воду. Савицкий повернулся на него и, усмехнувшись, начал:
— Я прямо из Воронежа, от Дитца. Он отошел от нашей организации, совсем отошел и может нас предать.
Веретенников вздрогнул, но скорее от разрядки напряжения, чем от неожиданности или страха.
— Это не так просто, — сказал он сухо и в свою очередь поднял на Савицкого утомленные глаза. — Удивляюсь только, каким образом вы это знаете. Пусть попробует отойти и предать. Почему ж он именно вам об этом нашел нужным сообщить? Не ожидал от Дитца такой глупости. — И затем добавил после паузы: — У вас есть какие-нибудь доказательства или это ваше предположение? Странный это человек, Дитц.
Зарево погасло. Николай Максимович исчез в темноте. Так как они больше не курили, то у Савицкого было впечатление, что дальше он говорил сам
с собой, отчего и его речь стала ровнее и мягче. Он удобно сел и иронически начал:
— Чтобы вам стало все понятно, Николай Максимович, я принужден буду восстановить кое-что в вашей памяти. Начну издалека. Оскар Генрихович Дитц вступил в нашу организацию не по политическим убеждениям, которых у него вообще нет, и не из корыстных целей, так как вам хорошо известно, что он за все два года ничего от Бюро не только не получал, но даже и не просил за свою работу. Нет, его мотивы вступления в “Союз возрождения” были исключительно личного порядка. Сейчас поясню. Дитц — исключительно энергичный и знающий инженер. Он плохой выдумщик, но неутомимый работник. Но, будучи честолюбивым и завистливым выше меры, он страдает манией величия и исключительным умалением достоинств своих коллег. Будучи ущемлен скромным положением рядового военного инженера, он скрежетал зубами от зависти при виде грандиозного размаха строительства, позволявшего другим и менее знающим и еще менее талантливым инженерам проделывать самые смелые эксперименты в самом грандиозном масштабе. Не имея возможности осуществлять свои собственные планы
в этом направлении, он стал с пеной у рта всюду, где мог, доказывать всю бездарность и неосуществимость проектов своих коллег. Так как подобная позиция сделалась у него хронической, то он окончательно подорвал свой авторитет у коммунистического начальства, которое, считая его за принципиального ретрограда, до предела снизило Дитца по служебной лестнице. Но, не убедив своими докладами комиссии, он убедил себя и со злорадством притаился, ожидая крушения всей индустриализации и гибели ее от невежества и расточительности. Когда же русская утроба революции стала переваривать все, хотя с коликами и поносами, но бесперебойно и не переходя на тощую диету, Дитц взвыл. По его мнению, это противоречило самым точным и научным предвидениям. Когда же, сверх того, советская республика по старой славянской привычке и наперекор стихиям стала заменять качество пищи количеством и все же рожать ежегодно здоровеньких краснощеких и краснозадых ребят, Дитц осатанел. Он возненавидел это “варварское строительство, нарушающее все основные законы, достигнутые культурой”, и решил взорвать его. Вот для этой-то цели, озлобленный и раздраженный до крайности, он и пристал к нам. Как вы сами знаете, Николай Максимович, он так-таки в буквальном смысле и предложил нам взрывать строительство. Но вы также хорошо знаете, что эта прямота и рвение Дитца пришлись не по вкусу Бюро “Союза”, то есть вам, Николай Максимович, упорному стороннику системы тихой сапы. И так как нам с вами еще лучше известно, что старый академический попугай Швецов только для отвода глаз числится председателем “Союза”, сам того не предполагая, и что настоящим его руководителем и вдохновителем являетесь вы, Николай Максимович, то именно вы и стали поощрять Дитца к писанию самых смелых проектов вредительства и под видом разработки и согласования закладывать эти писания под сукно, а Дитца нагромождать самыми мелкими и кропотливыми функциями по сбору информации, не столько, правда, для того, чтобы вам так уж были необходимы эти сведения, сколько для того, чтобы распылить и ослабить пылкую энергию Дитца.
Но случилось нечто такое, чего даже вы, Николай Максимович, со своей проницательностью не понимали, но зато то, что я уже давно стал замечать. Дитц, перебрасываемый вами из одной комиссии в другую, стал не только вбирать в себя нужные вам сведения, но и излучать из себя давно бродящие в нем творческие замыслы. Он увлекся самой работой этих комиссий
и, добросовестно относясь к каждому вопросу, разрабатываемому ими, стал быстро накоплять когда-то утерянный авторитет. Его неистощимая энергия и жажда практической работы получили наконец возможность осуществления, и он стал одним из самых смелых прожекторов работы. Его немецкая, ни перед чем не останавливающаяся прямота пришлась чрезвычайно по вкусу его новому начальству, и Дитца стали быстро выдвигать.
Теперь ему дали ответственнейшую работу большого масштаба. Он получил возможность показать себя, а главное — затмить других. Кроме того, он привел “варварское строительство” в соответствие “с культурными достижениями прогресса” и увлечен теперь работой до обалдения. Таким образом, самая почва, на которой он с нами соприкасался, исчезла. Он также безгранично влюблен теперь в плоды своей работы, как раньше ненавидел результаты чужой. Вот почему он и отошел от нас. Будучи же человеком, как я уже вам говорил, без всяких убеждений, но с твердыми принципами, он нашел необходимым поставить нас в известность о своем отходе от дальнейшей работы в “Союзе”.
Вам хорошо известны структура нашего “Союза”, вами же изобретенная, и организационный принцип, по которому никто из членов не знает никого из состава “Союза”, кроме Швецова и меня. Все свои сношения с Бюро они ведут через нас и от нас же получают задания. Хотя Швецов и числится председателем, а я всего-навсего техническим секретарем, Дитц не пожелал сноситься со своим “неуважаемым” коллегой и принужден был вызвать меня в Воронеж. Как я вам говорил, я прямо оттуда. Он меня встретил очень высокомерно и предложил мне тоном Наполеона передать Бюро и всему “Союзу”, что он ушел из организации и “что он приказывает ей распуститься”. При этом он сделал очень смешной жест своими короткими ручками,
а пальцами изобразил подобие разбегающихся насекомых. Затем, глядя поверх своих круглых очков далеко не умными глазами, он “приказал” передать, что в случае, если “Союз” не распустится и вздумает повредить его работе или вообще великому делу строительства хоть вот настолько, он немедленно все откроет Чека. Так как вам хорошо известно, Николай Максимович, что пальчики у Дитца далеко не длинные, и так как он при последних словах показал мне не более одной шестой указательного пальца, то, я думаю, вы согласитесь, что он нам оставляет очень маленькое поле для деятельности. Но я все же использую его “приказание” и, как видите, немедленно передаю его исторические слова Бюро “Союза”.
Под конец речи Савицкий окончательно развеселился. Уже почти совсем рассвело, и Игорь Сергеевич с иронической улыбкой наблюдал безжизненное и ничего не выражающее лицо Веретенникова. Казалось, Николаю Максимовчу было совсем не интересно все то, что сообщил ему Савицкий, и он слушал только из вежливости. Он взглянул на собеседника безразличными глазами и с улыбкой на лице ядовито спросил:
— Все это очень забавно. Раз вы так хорошо разбираетесь, Игорь Сергеевич, в таких тонких делах, может быть, вы не откажетесь высказать свое мнение, как, по-вашему, следует теперь поступить с Дитцем.
— Немедленно убить его, — совершенно новым, жестким тоном сказал Савицкий. Улыбка сбежала с его лица, и серые глаза стали совсем прозрачными, а четкий, выдающийся подбородок как-то особенно неприятно обострился.
Николаю Максимовичу стало жутко. Он с содроганием понял, кто именно убьет Дитца, если он сейчас скажет “да”, и вдруг до того испугался, что вскочил на ноги и чуть не бросился в воду. Через секунду Николай Максимович взял себя в руки и рассердился на самого себя за свой нелепый страх. Савицкий не шелохнулся и молча ждал, устремив пустой взгляд на противоположный берег.
— Дикая, глупая и вредная идея, — сгоряча начал Николай Максимович. — Вы опаснее самого Дитца. Он просто дурак. Пусть он приказывает своему десятнику или кухарке, а меня избавьте от выслушивания его детской фантазии. Удивляюсь вам, Игорь Сергеевич, как вы с вашим умом
и силой могли придать значение всей этой нелепой истории. Пусть он только посмеет шелохнуться. Все его прожекты по поводу взрыва плотины заводов в верных руках и будут немедленно отосланы куда нужно, если он сделает хоть один необдуманный шаг. Никого в организации он не знает, кроме Швецова. Да и сама работа “Союза возрождения” ему неизвестна. Со мной он знаком только по комиссиям, ему и в ум не могло прийти, что я его знаю. Вообще против меня нет ни одной улики, а здесь на заводе я работаю сверхлояльно, и в моей деятельности комар носа не подточит. Если влипнет Швецов, я тоже буду спокоен, он у меня еще больше в руках. И потом он не из тех, которые выдают.
Под конец Николай Максимович совсем разволновался, говорил визгливым голосом и сильно брызгал слюной.
— Вы забыли, Веретенников, что кроме Швецова Дитц знает меня, — резко прервал его Савицкий, тоже вставая, и, сделав паузу, добавил: —
А я знаю вас.
— Вы, вы, — завизжал Веретенников, — посмейте только пикнуть, я вас в порошок сотру. Вы у меня со всей компанией не в ГПУ, а в МУРе насидитесь! Вы забыли, какие документы у меня есть. Я их имел еще раньше, чем имел вас. Только посмейте, да я вас… Да я вас…
И вдруг Николай Максимович осел, растратив весь свой пыл. Он остановился, огляделся, приветливо улыбнулся, отчего стал похож на хорошенького юношу, и, положив руку на плечо Савицкого, мягким голосом сказал:
— Видите, Игорь Сергеевич, как опрометчиво нарушать дисциплину
и раз и навсегда установленный между нами регламент. Я ведь твердо договорился с вами, что по всем делам “Союза” вы будете сноситься со мной только через Швецова, за исключением тех случаев, когда я вас сам вызову для дачи специальных поручений. Но вы мне не скоро понадобитесь. По личным вашим делам я рад вас видеть, если вы только не будете этим злоупотреблять. Я и без того решил сделать для вас кое-что.
Веретенников достал из кармана пиджака толстый пакет и передал Савицкому.
— Доставите по адресу в Москве и получите некоторое количество червонцев, а вашей матушке за границей будет передано, как мы раньше условились, сто фунтов стерлингов. Вообще я вас ценю, Игорь Сергеевич, очень уважаю вашу храбрость и в восторге от смелости и удач. Как только вы мне понадобитесь, я вас сейчас же вызову. Помните, что вы связаны лично со мной, а не с “Союзом”. Теперь уже утро, мне через два часа на завод надо идти, а я терпеть не могу бессонных ночей. Вам тоже следует отдохнуть. Пойдемте в дом, вы останетесь у меня в кабинете целый день, а вечером
я сам вас довезу на машине в Рудченковку.
И Николай Максимович, не дожидаясь ответа, повернул и пошел по мосткам в направлении дома разбитой походкой.
Савицкий остался стоять с перекошенным от злобы лицом. Он с минуту поколебался, слегка закусив левый угол губы, потом быстро догнал Николая Максимовича и, следуя сзади в расстоянии двух метров от него, молча зашагал, стараясь попасть с ним в ногу.
Когда они, пройдя берег, вошли в маленькую запущенную аллею, Савицкий, не останавливаясь и не замедляя шагов, вынул из заднего кармана брюк маленький никелированный браунинг и, подняв его до уровня затылка Николая Максимовича, дважды коротко нажал на курок.
Тело Веретенникова рухнуло не вперед, как предполагал Савицкий,
а назад, так что ему пришлось отскочить в сторону, чтобы с ним не столкнуться.
Николай Максимович лежал навзничь, с подвернутой под себя левой ногой и калачиками выставленными локтями, как будто он собирался танцевать трепака. Челюсти у него были стиснуты, а рот до того растянут, что видны были коронки на самых последних, коренных, зубах. Левый глаз хитро подмигивал белой полоской без зрачка, а вместо правого была круглая красная нашлепка, которая все время пенилась и росла. Савицкий наклонился и, приставив браунинг к уху Николая Максимовича, еще раз выстрелил. Только одна голова Веретенникова подпрыгнула, как бы кивнула, прощаясь. Тело осталось без движения. Савицкий поспешно сменил обойму пистолета, опустил его в правый карман своей морского покроя, однобортной куртки и, не вынимая из него руки, быстро пошел по берегу озера
в направлении клуба имени Томского. Он напряженно ловил каждый шорох, но ни разу не обернулся. Когда он силился представить себе лицо только что убитого им Николая Максимовича, то перед ним вместо этого почему-то маячил светлый, сухенький, чуть лысеющий затылок.
Он отлично понимал, что гнаться за ним некому, “охранные собаки” были заперты самим же Веретенниковым в доме, но Савицкий опасался, что кто-либо из посторонних мог побежать на выстрелы, и при этой мысли еще сильнее сжимал в кармане ручку пистолета. Он никого не встретил.
Дойдя до парка Томского, Савицкий поднялся по боковой аллее мимо летнего сада и веранды столовки во двор зимнего помещения клуба и, выйдя через ворота на главную аллею поселка, стал ждать трамвая в направлении города.
Когда минут через десять в вагоне трамвая он проезжал мимо особняка главного инженера макеевских заводов Н. М. Веретенникова, он с беспокойством посмотрел на фасад.
Все было тихо, в трех окнах налево от подъезда горел свет, и в последнем открытом окне мирно сидел французский бульдог с большим голубым бантом на шее.
“Так вот она, хлява”, — подумал Савицкий, улыбнулся и, сразу как-то весь распустившись, почувствовал страшную усталость. Он опустил из левой руки чемодан, который сжимал со времени выхода из купальни, и равнодушно посмотрел в окно.
Мимо, разговаривая и зевая, шла на завод утренняя смена.
* * *
Когда первый трамвай, подходя, зазвонил, темная куча ребят, в которой спал Сопатый, распалась. Дрожа от утреннего озноба, хрипло кашляя и почесываясь, ребята стали разминать свои закоченелые тела.
— Покурить бы, — сказал самый младший мальчуган, до того тщательно замазанный мазутом, что походил на негра с белыми волосами.
— А кофею с телячьей грудинкой не хочешь? — отозвался Картуз, прозванный так за то, что круглый год — зиму и лето — носил необъятных размеров суконную, царского времени железнодорожную фуражку с болтающимся козырьком и вставленным на место кокарды значком.
Все хмыкнули. Сопатый, деловито порывшись в своих лохмотьях, достал неоткрытую пачку “Люкса” и коробку спичек. Эффект был необыкновенный.
— Что же ты, сучий хрен, с вечера томил! — выругался Картуз и, положив коробку на пол, стал по одной класть в пять кучек. Все пять оборванцев серьезно следили за этой дележкой, сидя на корточках в кружок, центром которого была раскрытая коробка. Спички также аккуратно были разделены на пять частей, а пустая коробка с чиркалкой осталась в распоряжении Сопатого.
— Дай мне коробок, Сопатый, я из него трынкалку сварганю, у меня
и нитки припасены, — с вожделением взмолился Темка. — Я тебе за нее пять спичек дам.
Торг состоялся.
Вся гурьба закурила и поплелась в парк Томского, к павильону столовой, где в шесть утра подавались горячие завтраки для утренней смены. Но задолго до этого завтрака сюда собиралась вся беспризорная стая, обитавшая
в данный момент в поселке. Рабочие охотно давали им доедать свои порции и, главное, хлеб, так как он подавался в изобилии к каждому блюду. Нормальной зарядкой у макеевцев считалось три порции. Это не забавляло оттого, что у близко сидевших к барьеру зазевавшихся посетителей порция немедленно скрадывалась уверенными руками облепляющих барьер мальчуганов, но на это редко кто сердился, больше приезжие, так как у аборигенов столовой это вошло в обиход и вызывало смех над разиней.
Такая добытая, а не полученная порция ни с кем не делилась, а тут же съедалась ловкачом, как бы он ни был сыт. Тарелка же, обязательно обмытая в бассейне фонтана, находившегося перед верандой, стремительно возвращалась в оконце дежурной судомойке. Вообще к инвентарю столовой братва относилась бережно и не только никогда не таскала ничего со стоек
и с витрин, но даже расставленные заранее ввиду большого наплыва посетителей в определенные часы порции никогда не трогались братвой, пока посетитель не оплачивал порцию и не съедал из нее хотя бы один кусочек.
С этого момента порция находилась в полной зависимости от изобретательности братвы и бдительности завтракающего.
Та же картина повторялась за обедом и ужином, так что братва в общем питалась в Макеевке вдоволь.
Дефицитным товаром считались папиросы, спички и водка. Марафету нельзя было сыскать нигде за пятьдесят верст в округе. Администрация клуба и особенно столовой считала поведение братвы для себя, ввиду указанного порядка, удовлетворительным, терпела всю ораву и гоняла их в редких случаях после возмущения кого-либо из потерпевших посетителей, и то только для виду.
Сопатый не пошел с братвой, отговариваясь делом, а направился к товарному складу, где под забором, в специально вырытой берлоге, обложенной газетами и паклей, имел свое ночное пребывание местный коновод.
В данное время коноводом был подросток лет пятнадцати, сильно смахивающий на бандита. Одет он был в длинные сатиновые черные брюки с одной только дырой на коленке левой ноги и такую же гимнастерку без пояса
и пуговиц. Он был курчавый и загорелый, как черноморский матрос, и только для проформы смазывал в одном месте щеки мазутом.
Сопатый нашел коновода у входа в его дворец в отличном расположении духа, что выражалось у него всегда в бесконечном чичиканье, своего рода музыкальном шипении, которым он владел в совершенстве, вычичикивая все имевшие хождение у беспризорников песенки, за что и получил прозвище Чич.
— Здорово, Сопатый. Лягайся рядом. — Чи-чи-чи. Чи-чи.
Сопатый лег перпендикулярно к нему также на спину, только руки разбросал по сторонам и обоими указательными пальцами стал вертеть в земле дырки. Оба глядели прямо в небо, и так как Сопатый головой лег к Чичу, то они продолжали разговор, не видя друг друга. Слова они выкидывали высоко в воздух, и те как бы падали на них обратно.
Чич, не останавливаясь, чичикал мотив песенки “Стоит фраер на перроне, и вся ряшка в муке” и только прерывал свою музыку для того, чтобы подать реплику, после чего возобновлял снова с того места, на котором остановился.
— Чич, сегодня у меня ночью оказия была. Ляльку спирта добыл. Попробовал — цельный, аж пуп жигануло.
Сопатый вынул сотку и поставил на землю. Чич взял сотку с земли, взболтнул, посмотрел на свет, только на это время перестал чичикать и поставил ее на то же место.
— Погодя дерболызнем, — бросил он в воздух, — знатно.
— И папиросы есть, отменные, — сказал Сопатый и положил папиросы рядом с соткой.
— К шести часам нам с тобой надо итить к веретенниковскому дому, где хлява с бантом. Там фраер поручение имеет, сказал коновода сгрести — вот я за тобой, Чич. Фраер столичный, с серыми буркалами, сурьезный. Сквозит от него, как из щели. Воровать не велит. Похоже, убивец. Я хотел ему ляльку вернуть, да испужался. Я и теперь трусю. Идти трусю и не идти трусю. Может, снести ему сотку, папиросы он не в счет дал — для ласки. Ты как, Чич?
Чич перестал чичикать, сел, взял сотку в руки, откупорил, глотнул
и, поперхнувшись, с отвращением плюнул далеко в воздух.
— Жалко отдавать, больно цельная. Пойдем, нельзя не пойтить. Со мной не страшно, я в Одессе зимой Махну видел. Отбояримся. Чего нам убивствовать. Сыты. А ты, Сопатый, меня спроси — чего у меня прибыло.
— Чего прибыло?
— Нет, ты любопытствуй, а то так зря спрашиваешь, може, не веришь. Так твоя лялька хны передо мною, и папиросы твои приложи, и сопатую свою сопатку, и все-таки хны будет.
Тут Сопатый тоже сел.
— Чего же прибыло? Не томи.
Чич лег, заложил опять руки под голову, далеко плюнул и вдруг гордо выговорил:
— Кривикотовая пальта.
— Кажи, Чич. Кажи, — чуть не плакал Сопатый, — какая пальта? Мохростая или новая? Мужичье? Дамочкина?
Чич сбросил весь свой форс, вскочил на ноги и вытащил из-под газет на полянку коричневое коверкотовое пальто Савицкого.
Тут же Чич рассказал, как услыхал ночью, что за забором крадется, что “в ход” вылез сперва чемодан, а потом человек. Что как вылез человек, так сел орлом, как за нуждой, и что, посидев малость, фордыбнулся как угорелый, а потом скинул пальту, точно в ей жар горючий, маханул эту пальту прямо в Чича, а сам стал долбать ногой забор, точно собаку кусачую. Что тревогу поднял, что сторож свистулил, а “тот”, как по прошпекту, с чемоданом ушел в Советский.
Сопатый слушал, вытаращив от возбуждения и удовольствия глаза, и засунул палец в ноздрю, но забыл ковырнуть да так и остался с пальцем
в ноздре.
— Это он, мой фраер, — вытащив наконец палец из ноздри, ахнул Сопатый, — ну его с лялькой к псам, он порченый, не пойдем, а лучше сбегим
с пальту, он тебе ведь не в счет дал, не брешешь?
— Не самовластно, махнул в безвестие. Меня не видел, а то порешил бы. Твоя правда, Сопатый, не пойдем. Эх, ляльки жалко, да мы с тобой в Москву утечем сегодня же, так фраер нас и видел. Пальта наша, а лялькой пусть подавится. — И, взяв сотку, Чич отнес ее в сторону и поставил у забора шагах в двадцати.
— Я карманы глядел у пальты, — продолжал Чич, вернувшись, — в одном пуговица была от пальты же, а в другом — по твоей части, Сопатый, по твоей, по чувствительной.
— Ну!
— Гражданочкино письмо.
— Ну!
— Любовное.
— Ну!
— Жалостливое.
— Кажи. Считай. — И у Сопатого загорелись глаза.
— Для тебя я схоронил, а мне все любовное — хны. Я и в Одессе этой зимой…
— Считай, Чич, считай, — чуть не плача приставал Сопатый.
Чич достал белый конверт и, будучи сносно грамотным, прочел:
“Игорь Сергеевич,
я так плачу и страдаю, что мне трудно написать, что хочу и что на самом деле переживаю. Я обожаю Вас, Игорь Сергеевич, я не смею сердиться на Вас. Вы слишком сильный и большой. Но я умоляю у Ваших ног, не бросайте меня так скоро. Я все отдала Вам с радостью. Вы захотели, и я стала Вашей любовницей. Если Вам это надо, отдавайте меня кому хотите, но не бросайте меня так скоро. Ведь Вы первый мужчина, которого я узнала.
Я никого не хочу кроме Вас, но я буду всем, чем Вы хотите, со страхом,
с отвращением, но буду, только еще немного позвольте быть около Вас.
До Вас я никого серьезно не целовала и никогда не пила вина, а вчера
по Вашему приказанию я пила спирт и курила Вашу вонючую трубку.
Я знаю, Вы не любите меня, но и не любите никого. Сегодня, уходя от доктора Фишберга, с которым Вы меня познакомили, я встретила на лестнице Вас с Леженцевой, которая у Вас бывала все время, пока я лежала после Фишберга. Я ненавижу эту Леженцеву, она фыркалка и гордячка, она Вас не любит, неужели Вы не оставите ее? Я больше ничего не могу писать. Сегодня я приду к Вам после спектакля и буду ждать хоть бы всю ночь, чтобы расцеловать, когда придете, и умолить простить меня за это нахальное письмо, но я не могла не написать. Проклятая Леженцева.
Ваша бедная Жени”.
Сопатый лежал на животе, опершись на локти и положив подбородок на сложенные кулаки, но уже с середины письма крупные слезы потекли у него из глаз. Конца письма он не слышал, вся душа рыдала в нем, он в кровь искусал себе левую руку и, вцепившись правой в свои сбитые лохмотья, раскачивался в такт какой-то страшной боли, раздиравшей его грудь. Когда Чич кончил, Сопатый бросился к нему и со злостью стал тянуть письмо из его рук.
— Отдай, говорю, отдай, оно тебе хны, а мне рада. Я его как любочку
в пазухе носить буду, по ночам разворачивать.
— Да ты неграмотный, — смеялся Чич.
— Я его сердцем считать буду, я сердцем храмотный.
— Ну бери, я его для тебя, Сопатка, и схоронил, знаю, что ты на любу скривленный.
— Спасибо, Чич, тырновой мой, хрявый, я тебе отслужу. Да что тут, отслужу, возьми сейчас сотку, от меня возьми для ласки, я ее себе в счет беру, а тебе для ласки. Отвечать я буду. — И Сопатый бросился к сотке, принес ее Чичу, а сам осторожно вложил письмо в конверт, сложив все это вчетверо, обмотал тряпкой, которую тут же оторвал от рубахи, и, завязав длинной ниткой, спрятал далеко под рубашкой.
Чич занимался своим делом: он вытащил из берлоги еще какой-то сверток, завернул его вместе с пальто в тряпку необыкновенной грязи и ветхости, засунул сотку во внутренний карман под гимнастерку и, проверив рукой, не торчит ли, деловито обратился к Сопатому:
— Я в город смотаюсь, пальту загоню, а там, може, по чугунке в Одессу. Может, пальта-то какая нечистая, али сам фраер хватится. Так ежели я не вернусь к Томскому в обед, ты ребятам скажи, что коноводом за мной Просня останется. Я в городе ему дела скажу, и чтобы бузы не было. Бувай ласков, Сопатый. К зиме в Одессу хлябай, я тебя в Одессе знатно ублажу, если не сдохнешь.
— Авось до зимы не скручусь, — весело ответил Сопатый, нежно глядя на Чича. — Сам-то не угробься.
— Я — нет, — серьезно ответил Чич. — Я последнее лето в братве хожу. Я как в Одессу зайду, из братвы выйду — фартить. У меня там рука. Я — нет, мне гробиться нельзя.
— Прощевай, Чич, бувай ласков, не приду в Одессу. Я с фартовыми не лягаюсь, я — с братвой.
И оба братишки пошли вместе к главной аллее поселка, но, уже считаясь простившимися друг с другом, больше не разговаривали, и шел каждый по своим делам, чтоб больше не встречаться.
Дойдя до Французского поселка, Чич пошел верхним шоссе мимо завода в город, пробираясь между ломовиков, уже тянувшихся с грохотом и руганью в обе стороны, а Сопатый — в клуб Томского.
Завтрак утренней смены был в разгаре.
“Опоздал”, — подумал Сопатый и, наскоро слизав с тарелки, протянутой ему каким-то рабочим, остатки клюквенного киселя, сдал тарелку для мытья “негру” вместе с одной папиросой в виде платы и побежал рысью к веретенниковскому дому.
* * *
В доме инженера Веретенникова жизнь начиналась обычно в половине шестого, с того, что Аннушка, кухарка, разбудив горничную Дину и растопив маленькую кухоньку во дворе коксом, шла через дом в переднюю выпустить собак и через подъезд направлялась в кооператив.
В это утро она удивилась, найдя собак не в передней, где они спали на специальном, набитом морской травой матрасе, а в коридоре, смежном
с зимней кухней, находившейся в самом доме.
Не желая нарушать установившиеся нравы, она не выпустила их с черного хода, что было проще, а позвала за собой и пошла в переднюю. В передней оказался свет непотушенным и в гостиной рядом тоже.
Аннушка потушила свет в передней, в гостиную же, несмотря на то что дверь была открыта, не вошла, ибо инженерша Алиса Георгиевна раз и навсегда запретила Аннушке входить в свои комнаты, уверяя, что от нее остается “кухонный дух”. Гостиная была “своей комнатой” Алисы Георгиевны
и потому для Аннушки запрещенной зоной.
Аннушка заглянула в открытую дверь и, увидя, что все было на своих местах и на подушках дивана спит Чапи, или Чапа, как его звала Аннушка, пошла своей дорогой. Входная дверь тоже была заперта не по-обычному. Болт и цепочка были сняты, и она была захлопнута только на французский замок. Покликав “Черного” и сказав: “Ну, дела”, Аннушка проверила в своей корзине количество заборных книжек и, закрыв за собой комнату, пошла в очередь.
Два красавца добермана-пинчера Чери и Тина, которых вместе и врозь Аннушка звала “чертями”, описав широкий круг по гостиной, нюхнув дверь коридора, поваляв по полу проснувшегося Чапи, бросились широким галопом на зов Аннушки и, вылетев в сад, чуть не сбив Аннушку с ног, начали деловито рыскать по сирени, усиленно фыркая и наспех совершая утренний туалет.
Затем, покатавшись на спине, они, прыгая друг через друга, обогнув палисадник, понюхали калитку. Чери, встав на нее грузно передними лапами, залаял, а Тина почти без усилий перемахнула через калитку в полтора метра высотой, обследовала тропинку и, нюхнув даже трамвайные рельсы, вернулась обратно. Тут все их веселье исчезло. Описав две-три восьмушки, обе собаки, прядя ушами и пригнув к земле морды, сдержанным галопом обогнули дом и понеслись через сад к купальне.
Тина первая бросилась к трупу Николая Максимовича и, вскочив к нему на грудь передними лапами, начала короткими взвизгивающими рывками тявкать ему в обезображенное лицо. Содрогаясь всем корпусом, она старалась вызвать в нем хоть бы какое-либо движение. Чери, обежав тело Николая Максимовича, подошел к нему со стороны головы, коротко завыл, распластался на тропинке и, положив свою морду прямо на исковерканное лицо Веретенникова, замер.
Вскоре Тина тоже замолкла, стала ронять голову все ниже и ниже, выгнула спину, как в судороге, и наконец, выдавив из себя протяжный завывающий стон, опустилась на грудь Николая Максимовича, сунув свой нос ему под подбородок. Обе собаки закрыли глаза и оцепенели, как бы внутри себя к чему-то прислушиваясь. Издали могло показаться, что все трое спят, только в задранных локтях Николая Максимовича было что-то отталкивающее. Изредка короткий и протяжный вой, не похожий ни на один другой звук, вырывался то у одной, то у другой собаки, вылетавший наружу как излишек внутренней, сдавленной, но клокочущей тоски. Чери встал первым, он весь ощетинился, сжал челюсти и, страшно оскалив зубы, глухо зарычал. Если бы на большинство коренных зубов Чери надеть золотые коронки, это была бы фотография улыбки, с которой умер Николай Максимович. В жизни улыбка превращала Веретенникова в юношу или в скопца;
в смерти она открыла в нем Чери. Как только Тина услышала это рычание, она толчком стальных мышц в одно мгновение оказалась на ногах и с раздирающим лаем и визгом понеслась к дому, а Чери мелкой рысцой, продолжая рычать и скалиться, все время останавливаясь, сбегал в купальню и обратно, почти касаясь мордой земли, и вдруг, круто повернув, исчез в кустах в направлении парка имени Томского.
— Тинка, иси, Тинка, даун, Тинка, молчи! Алису Георгиевну разбудишь, дрянь. Да что это за проклятая собака! — кричала Дина, выбежав на крыльцо черного хода в белье, с горячими щипцами для завивки в руках, замахиваясь ими на Тинку. Но Тинка не унималась, она прыгала вокруг Дины все время, порываясь бежать в глубину сада к озеру. Ни ласки, ни крики не могли остановить Тинку. Она в неистовстве бросалась передними лапами на грудь оглушенной девушке, хватала ее за подол короткой рубашки и кончила тем, что укусила ее за ногу. Дина остервенела и, коротко лизнув щипцы, ударила ими Тину по спине. Собака с такой яростью бросилась на Дину, что та едва успела скрыться на крыльце и захлопнуть дверь. Только тогда Тина с лаем умчалась обратно в сад, но было уже поздно, Алису Георгиевну разбудили. Она стояла в дверях спальни в накинутом кимоно и мягким грудным голосом негромко звала Дину, Аннушку, Николая Максимовича, кого-нибудь. Это умоляющее “кого-нибудь” достигло слуха Дины и предвещало небурную, но длительную истерику со слезами, с возведением глаз к небу, с упоминаниями об этой “дикой стране”, об этом “проклятом заводе” и о том, что в этом доме никогда нет покоя.
— Сию минуту, Алиса Георгиевна, иду, — крикнула Дина. Однако пошла к себе, и хоть и торопливо, но аккуратно оделась в коричневое платьице
с белым воротником и манжетами со смехотворно маленьким кружевным фартучком.
— Правильно, что черти, а не собаки, — выругалась Дина и, выйдя из своей комнаты, вдруг торопливо побежала по коридору, все время покрикивая: — Сейчас, Алиса Георгиевна, сию минуту!
Услыхав первый ответ Дины, Алиса Георгиевна сейчас же закрыла дверь, захватила с туалета батистовый носовой платок, скинула кимоно и, опустившись обратно на постель, стала ждать. Дина была единственным человеком, кроме мужа, с которым общалась Алиса Георгиевна со времени своего последнего возвращения из заграницы, то есть около года. Она была несчастна. Единственным утешением в этом несчастье было сознание ее безысходного несуществующего несчастья. Когда два года тому назад Николай Максимович после окончания своей заграничной командировки объявил ей
в Берлине, что надо возвращаться в СССР, она пришла в отчаяние. Она плакала, умоляла, стращала Нику, и кончилось тем, что отказалась ехать
в ад, который когда-то был ее дорогой Россией, ее немножко любимой родиной, в которой теперь по вине проходимца Керенского, издавшего приказ № 1, власть захватила кучка ужасных злодеев без религии и какой-либо морали, вот уже десять лет грабящих, изгоняющих и расстреливающих остатки порядочных людей с единственной целью — насладиться их беспомощностью.
Ника возражал, уговаривал, утешал, но отказывался сделаться невозвращенцем. Он предложил Алисе Георгиевне оставаться одной с обязательством пересылать ей по сорок фунтов стерлингов в месяц, но с категорическим требованием, чтобы она не общалась с русскими эмигрантами и жила скромно. Через месяц после отъезда Ники она сделалась жертвой одного авантюриста, грека Капанокиди, жестокого красавца с серыми безжизненными глазами, сперва просто обкрадывавшего ее, а потом заставившего ее пройти всю чашу позора и унижения от нужды до нищеты.
Сначала страстью, потом шантажом и, наконец, побоями он заставил эту полную, тридцатишестилетнюю глупую женщину делать невероятные вещи и, не видя от нее ничего, кроме слез и упреков, в один прекрасный день бросил ее, до того испугавшуюся своего неожиданного одиночества, что она, как в угаре, бросилась скорее к мужу в СССР и опомнилась только в Макеевке, на той самой кровати, на которой сейчас ждала Дину и на которой за два года перед этим лила бесконечные слезы, упрашивая Николая Максимовича взять ее с собою в заграничную командировку. Весь период ее жизни
с Капанокиди не оставил никакого следа ни в ее душе, ни, как ни странно, на ее внешности. Все это ей стало казаться дурным сном, и только Чапи, подарок Капанокиди в период начала их романа, остался как единственная реликвия этого фантастического времени. Ника ее встретил улыбкой скопца, а Дина — совсем без улыбки, растерянная и взволнованная. Вскоре все наладилось по-старому, только Ника перенес свою кровать в кабинет, в который без зова ни днем ни ночью не входила Алиса Георгиевна, за что Дина стала исключительно почтительна с ней и взяла на себя ведение всего хозяйства по макеевскому дому.
Изредка только Чапи зажигал в тумане ее воспоминаний серые холодные глаза бессердечного грека.
В такие дни Алиса Георгиевна имела растерянный и жалкий вид, почти не могла есть, а на ночь, выгнав Чапи в гостиную, на ключ запирала дверь своей спальни. На другой день у нее всегда была мигрень.
Она была круглая сирота. Девичья фамилия Алисы Георгиевны была Свен. Отец ее был один из крупных акционеров с макеевских заводов, родом бельгиец, мать была шведка, себя Алиса Георгиевна считала коренной русской, так как родилась и выросла в Петербурге.
Когда Дина вошла в спальню, она по стаканчикам на тумбочке и мокрому полотенцу на умывальнике сразу догадалась, что у Алисы Георгиевны мигрень. Дина, передвигаясь на цыпочках, стала поднимать шторы и открывать окна.
— Что это за ужасные, невозможные собаки! Уверяю тебя, Диночка, только после войны и революции появилась эта порода. Раньше были другие собаки, приличные, воспитанные… Да, вообще, Диночка, это не жизнь, а наказание, Диночка, дай мне мокрое полотенце, у меня мигрень.
В это время из сада опять принеслась Тинка с диким лаем. Она подбежала к открытому окну и, слыша голос Алисы Георгиевны, стала неистовствовать.
— Дина, ради всего святого, закрой окна и пойди попроси Нику, чтобы он успокоил этого изверга.
Дина, слушая лай Тинки, почему-то сама начала волноваться и исполнила приказание “барыни” только наполовину, то есть пошла к Николаю Максимовичу.
В гостиной почему-то горел свет. Крайнее к передней окно оказалось открытым, дверь в кабинет — тоже. Все эти незначительные мелочи вдруг показались Дине тревожными. Она бросилась со всех ног в кабинет.
Кровать была смята, но пуста. Ящик письменного стола торчал открытым, ночной рубахи не было, зато денная вместе с жилетом валялась на полу.
Сердце Дины забилось. Она побежала в переднюю. Все было в порядке, но обе форменные фуражки висели на вертушке. С бьющимся сердцем Дина побежала обратно в кабинет прямо к телефону и нервно, спеша вызвала завод:
— Заводоуправление. Кабинет Веретенникова. — Никто не отвечал. Дина дала отбой и сейчас же снова вызвала завод: — Дайте комендатуру. Спасибо. Комендатура? Говорят из квартиры главного инженера. Что, Николай Максимович на заводе? Не знаете. Справьтесь, товарищ, пожалуйста. Да, я подожду.
Дина повесила трубку и вдруг в наступившей тишине снова услышала лай Тинки. Она вскрикнула и побежала в сад.
Как только Дина спустилась с крыльца, Тинка помчалась к купальне. Дина, задыхаясь, бегом побежала за ней.
Когда, миновав беседку и запущенную теннисную площадку, она стала спускаться по крутой тропинке к озеру, то уже твердо знала, что случилось несчастье, но оно ей чудилось там, внизу, где через узкое окно зелени виднелась блестящая на солнце гладь озера. И вдруг тут, под самыми ногами, Дина увидала то страшное, неподвижное и отталкивающее, что вчера было Николаем Максимовичем, и то, что стало — труп.
Дина сама не слыхала того дикого крика громадной силы, который она издала. Она резко метнулась в сторону, потом опять к трупу, заглянула в ту его часть, которая у живых людей называется лицом, издала второй крик, еще более страшный, и в ужасе побежала прочь. Она мчалась от Николая Максимовича вдвое скорее, чем бежала вниз на его розыски, с единственным стремлением уйти как можно дальше от вчера еще нежно любимого лица. Она бросилась через боковую калитку на берег глубокой канавы, по дну которой, бурля и издавая острый серный запах, бежал с завода грязный поток отработанной воды. Пробежав шагов сто по краю обрыва, Дина скатилась с откоса, оборвав себе платье и ссадив локоть, переправилась через воду, обжигая ноги, и только на другой стороне упала без чувств на руки какого-то пожилого рабочего с язвами на теле, который, как все макеевцы, лечился от всех болезней в этом грязном потоке. Вид у него был отталкивающий, но он был живой, он дышал и не показывал своих зубов до горла.
Алиса Георгиевна с мокрым полотенцем на голове спокойно ждала возвращения Дины. Впереди был длинный день, однообразный и серый,
но, как все остальные, знакомый и спокойный, с кофе, двумя завтраками
и с обедом в восемь часов вечера в присутствии мужа.
Вдруг страшный незнакомый крик ворвался в открытое окно из глубины сада.
“Противное утро, — подумала Алиса Георгиевна. — Тинка, мигрень,
а теперь кто-то орет в саду”.
Крик повторился.
— Да что это такое, господи боже мой, — расплакалась Алиса Георгиевна, — будет покой когда-нибудь в этом доме, будет ли покой?
Она медленно встала, нащупала ногами свои красные ночные туфли на французских каблуках без задков, накинула на роскошные плечи розовое кимоно, затканное золотом, серебром и зеленым шелком, и, подойдя к двери, мягким грудным голосом негромко позвала:
— Дина, Ника, Аннушка, кто-нибудь.
Но первый раз за этот год, а может быть, за всю жизнь Алисы Георгиевны на ее “кто-нибудь” никто не отозвался.
Она сначала больше удивилась, чем испугалась. Позвав еще раз “кого-нибудь”, она степенно пошла в гостиную, заглянула в открытую дверь кабинета и, ускоряя шаги, пошла через столовую в кухню. Нигде никого не было.
Ей стало страшно. Алиса Георгиевна бегом вернулась к себе в спальню
и попробовала лечь в постель, закрывшись с головой одеялом, но страх пришел вместе с ней. Она вскочила и стала звать, действительно звать кого-нибудь, перечисляя все знакомые имена, высоким неприятным визгом.
— Дина, Ника, Чери, Аннушка, Тинка! — кричала она, и только Чапи — единственный, кого она не звала, — прибежал и сел против нее, подняв уши в уровень своему пышному голубому банту. Он с удивлением наблюдал своими грустными глазами, как “мамочка” кричала не своим голосом.
Слюни длинной вожжой тянулись от самой морды Чапи до ковра. Алиса Георгиевна схватила его на руки, прибрала его мокрую, мятую, словно гуттаперчевую, мордочку к своему лицу и бросилась бежать из дому с тем же чувством, как год тому назад в Берлине на Бергенштрассе, из комнаты на пятом этаже, бежала сюда. Но теперь бежать было некуда.
Алиса Георгиевна поняла это, добежав до угла своего сада, уже на аллее, и тут в изнеможении опустилась прямо у забора на траву. Слезы Алисы Георгиевны и слюни Чапи, смешиваясь, потекли по зеленым хризантемам японского кимоно.
Сопатый, уже около часа хоронившийся за углом в ожидании московского фраера, сначала робко, а потом уверенно приблизился к ней, сел на корточки и позвал:
— Тетя, а тетенька.
Судорожные рыдания послышались в ответ, и вдруг прерывающийся голос произнес:
— Одна, одна, никого у меня нет.
Чапи начал выть. Тогда Сопатый протянул свою грязную, заскорузлую ручонку и, гладя душистые мягкие волосы Алисы Георгиевны, стал в такт ее слезам говорить все знакомые ему ласковые слова, которые удалось собрать ему за свои одиннадцать, под всеми заборами, лет. Их было немного.
* * *
Быт заводских поселков в корне отличается от городского, как бы сам поселок ни напоминал город.
Завод есть подлинное сердце этого организма, а заводоуправление и фабком — два его клапана. Вся жизнь исходит от завода и бежит по артериям на периферию, и все живое несет свою энергию в завод. Нельзя тронуть ни одну точку этого организма так, чтобы сердце — завод — не почувствовало боль или радость. Зато нет уголка самого отдаленного, темного и маленького, в котором бы не отдавалось малейшее колебание деятельности или настроения сердца. Завод работает бесперебойно — все в поселке вертится скоординированно
и регулярно. Завод процветает, поселок — благоденствует, на заводе перебой — в поселке бедствия, завод стал — сердце парализовано, поселок умер.
Всё в поселке, начиная от еды и костюма, кончая складом характера, вкусами и цветом лица, исходит здесь от характера работы на заводе.
Между заводом и поселком нет тайн, и потому завод обмануть нельзя.
Насколько факт смерти Николая Максимовича мало повлияет на окружающую его частную жизнь, настолько весть об убийстве главного инженера завода Веретенникова взволновала всю Макеевку. С невероятной и труднообъяснимой быстротой эта весть облетела все уголки поселка и завода.
В заводоуправлении и в фабкоме это произвело ошеломляющее и гнетущее впечатление. Но весть докатилась до сердца, прошла по дворам и цехам, рассыпалась по топкам, повисла на вагонетках воздушной дороги и, распылившись в горных домнах, вышла четкая и определенная: это преступление совершено чуждой, посторонней заводу рукой.
Можно в таких случаях обмануть семью, уголовный розыск, Главполитуправление, но завод обмануть нельзя. Он ведает не фактами, а настроениями.
Веретенников на заводе не пользовался ни обожанием, ни ненавистью. Он был хорошо известен за двадцать один год, проведенный с перерывами на заводах Макеевки. Это был толковый, опытный инженер, никогда не выказывавший рабочим ни близости, ни презрения. Он держался вдалеке от их тревог и радостей, но и своих неприятностей не вымещал на подчиненных. Был требователен, но не придирчив, вежлив, но сух. Несмотря на большой пост, занимаемый им на заводе, он не был ни душой завода, ни вдохновителем его работы, — следовательно, его убила не рука друга, желавшего избавить от него завод, стремившегося парализовать его. Значит, тут дела личные.
Но как может пигмей хозяйничать во владениях гиганта? Кто смеет, не руководствуясь настроением завода, действовать на его территории? Это был вызов заводу. И завод его принял. Убийство инженера Веретенникова не вызвало ни ликования, ни подавленности. Оно вызвало возмущение и протест. Так решил ум завода, и так действовали фабком, и заводоуправление,
и цеха. Но у завода есть не только логика, но и инстинкт… Здесь дело непростое. Веретенникова убил не случай, а политика. Так почувствовал завод,
и так стали думать инженеры в заводоуправлении, делегаты в фабкоме
и каждый из сорока тысяч рабочих.
Так думала вся Макеевка, за исключением Аннушки, которая никак не думала, а, сказав: “Ну, дела”, стала с этого дня готовить обед на пять едоков — троих людей, считая хозяйку, Дину и себя, и на двух собак — Тинку
и Чапи. Чери видели в поселке последний раз в день убийства, мчащегося по главной аллее в направлении города.
* * *
“1) Черный кобель из породы доберманов, по кличке Чери, принадлежащий, согласно надписи на ошейнике, инженеру Н. М. Веретенникову,
в состоянии очевидного бешенства во время отхода пассажирского поезда
№ 4 на Сталино в 8 час. 15 минут утра, бросился на пассажира, садившегося на ходу и назвавшегося гр. Петровым, проживающим, согласно документов, в городе Калуге по улице Ленина, № 7, кв. 2, и сбил его под колеса. Своевременным тревожным сигналом дежурного по станции тов. Федько поезд был остановлен, и гр. Петров извлечен из-под вагона. У него оказалось сильно искусанным левое предплечье. При падении под вагон он отделался легкими ушибами. От медицинской помощи потерпевший отказался. Кобель был задавлен насмерть.
2) Вследствие толчка при вынужденном торможении поезда тогда же свалился под колеса беспризорник, сидевший, очевидно, под мягким вагоном поданного состава. Ему отрезало обе ноги. Через двадцать минут по извлечении его из-под колес он скончался. При нем обнаружено коричневое коверкотовое мужское пальто и 3 р. 40 коп. деньгами.
Труп его отправлен в городскую больницу для вскрытия, туда же отправлен труп собаки на исследование.
Пальто и деньги, отобранные от беспризорного, сданы, как явно краденые, в камеру уголовного розыска по кв. за № 8130.
Других происшествий при отходе поезда не было”.
Из журнала дежурного по станции Макеевка от 24 мая 1929 года.
* * *
То чувство безразличия, которое испытывал Дима Леженцев, выходя утром из квартиры зубного врача Фельзенштейна, теперь испытывал, сидя
в вагоне, Савицкий. Весь организм его был выхолощен до последней капли крови.
Это было уже не физическое утомление и не нравственная апатия, это была общая прострация. В таком состоянии человек, если он до того шел, может еще пройти двадцать верст, как равно если он лежал, пролежать не двигаясь двое суток. Чужая воля может заставить человека в таком состоянии сделать все, что угодно, так как своя воля, свои мысли и даже инстинкты атрофированы.
Сонливости Савицкий не испытывал. Если бы кто-либо положил рядом с ним что-нибудь съестное, все равно что, он немедленно стал бы есть, так как был страшно голоден. Если бы он оказался в своей или чьей-либо знакомой ему комнате, он бы заснул мертвым сном, все равно на чем, так как был истощен до крайности. Но он сидел в тесноте, на трясущейся лавке жесткого вагона, среди чужих, непривычных людей, в большинстве рабочих, и потому не ел и не спал. Прислониться к спинке сиденья он не мог, так как левое плечо и рука до самых пальцев горели и ныли от рваной раны, оставленной зубами Чери, а держаться прямо он не мог вследствие свинцовой тупой боли в груди и правом виске, поврежденных при падении под вагон. Савицкий сидел, сильно подаваясь вперед, положив левую руку к себе на колени, а правой, вытянутой, упираясь в какую-то перекладину, поддерживающую поездной деревянный столик. Когда после отхода поезда со станции Макеевка он, отказавшись идти в приемный покой, еще весь собранный и взвинченный, вошел в первое отделение вагона, то все сидящие сразу вскочили и усадили его возле окна. Кто-то встал и положил его чемодан на верхнюю полку. На все вопросы и предложения он тогда отвечал коротко:
— Спасибо, я чувствую себя хорошо, и мне ничего не надо.
Вскоре все, немного разочарованные, успокоились, расселись по своим местам и затеяли тот стереотипный пустой разговор, который при отходе сопутствует всем вагонам на маршрутах всего Союза ССР. Изредка то один, то другой пассажир бросал на него косой взгляд с оттенком беспокойства. Понемногу его все забыли. Савицкий остался один. В таком состоянии самые опытные жестокие преступники выдают себя с головой самым нелепым образом и без малейшего сопротивления отдаются покорно и тупо в руки первого попавшегося представителя правосудия.
Если их сейчас же допрашивают, они оговаривают себя исчерпывающе
и без принуждения, что всегда составляет загадку для криминалистов, изучающих практику, а не психологию преступлений.
К счастью, Савицкому никто не задавал никаких вопросов. Савицкий не был с точки зрения криминалистики профессиональным убийцей. Это было первое убийство, совершенное им в жизни, если не считать моряка Финглера, сброшенного им в Черное море двадцать три года тому назад, и эпизодов Гражданской войны.
Этот Финглер был невероятной силы и жестокости матрос, плававший
в качестве боцмана на торговой парусной шхуне “Мальта”, на которой тогда в качестве юнги Горька Савицкий совершал свой первый рейс, после того как выгнанный из Морского корпуса и высеченный отцом убежал из дома.
Вся команда “Мальты” из семи человек трепетала перед этим Финглером и ненавидела его за бесчеловечность и придирчивость, но больше всех ненавидел его Горька. Издевательства, унижение и жестокие побои Финглера доводили Горьку почти каждый день, в течение семи месяцев, до отчаяния
и слез, но они же выработали из него закаленного матроса. Через год Горька уже служил кочегаром на океанском пароходе “Глуар” “Французского общества Паке и КО”. Он встретил случайно этого Финглера вдребезги пьяного, на молу Батумского порта, во время страшного шторма. Прикинувшись обрадованным, Горька заманил его бутылкой рома на самый край волнореза
и тут же, усевшись с ним на перевернутый буй, распил бутылку рома. Он весело смеялся, заставил Финглера перебрать все воспоминания их столкновений на “Мальте”, сам уточняя детали, потом вдруг встал, схватил бутылку за горлышко, разбил ее о голову Финглера, а оставшимся в руке осколком Горька с размаху ткнул в лицо обалдевшему боцману и одним поворотом руки сразу превратил его в кровавую кашу. Не успел озверевший от ярости
и боли Финглер раскрыть свой складной нож, как Горька двойным кроссом сбросил его в бушующее море. Грохот воды и свист ветра мешали Горьке расслышать слова яростных воплей и ругательств, которые тот испускал во мраке беснующейся стихии, они то поднимались и неслись прямо на Горьку, то опускались в бездну и затихали где-то внизу, но, когда они сменились стоном о помощи, переходящим в вой, Горька с хохотом выругался и, пожелав господину боцману доброй ночи, посвистывая, пошел к себе на борт. Сделав два шага, Горька наступил на что-то твердое, скользнувшее под ногами. Он поднял какой-то блестящий предмет и сейчас же узнал в нем не только тот громадный складной нож в роговой оправе, с медными заклепками и золотой монограммой, которым только что хотел обороняться пьяный Финглер, но и тот, ручкой которого грозный беспощадный боцман молотил год тому назад лицо юнги, стоящего перед ним со связанными на спине руками, выплевывая кровь и осколки зубов.
Горька, подняв, нежно погладил его и положил в карман, в котором до этого была бутылка греческого рома.
Игорь Сергеевич Савицкий выгравировал на нем “Батум 1906 год” и держал этот нож всегда на своем письменном столе. Он очень не любил, когда его кто-либо трогал, хотя говорил о нем всегда смеясь, называя “моя академия”, и на вопрос о его происхождении неизменно отвечал, что это “единственная вещь, приобретенная мною потом и кровью”.
* * *
— Так нельзя, гражданин, это некультурно. Вы бы приняли какие-либо меры. У вас весь рукав в крови. Может быть, позвать кондуктора? В поезде должен быть фельдшер, надо вас перевязать. Вы бы сошли на первой остановке и обратились к врачу, — начал молодой аккуратный пассажир в белом кепи, со значком МОПРа в петлице москвошвеевского серого пиджака, без жилета, надетого прямо на бумазейную рубаху в крупную, черную с синим клетку. Этот юноша ехал без вещей, с одним громадным портфелем под кожу, до того набитым всякими явно обиходными предметами, что он почти лопался, натянутый до крайности механическим затвором. Говорил он это больше для всего отделения, хотя и обращался к Савицкому.
— А може, яму к спеху. Яму бу водки дать, да руку яму подвязать, яму бы полегщало, — так же академически отозвался какой-то сезонник с третьей полки, с деревянным сундучком и холщовым мешком с инструментами.
— Ты бы лег, товарищ, я тебе куртку подстелю, а в голову чемодан да свою тужурку сверни, — прямо к Савицкому обратился пожилой рабочий, снимая свой лоснящийся пиджак.
— Позвольте, товарищ, я полку подниму, — сейчас же присоединился рабочий в черной блузе и тут же стал поднимать полку на противоположной стороне от Савицкого.
— Дай-ка твой платок смочу, а то мой грязный, — опять обратился
к Савицкому пожилой рабочий, уже без куртки, которую рабочий в блузе расстилал на поднятой полке, примащивая к чемодану Савицкого. Савицкий достал из кармана платок и протянул. Рабочий взял чистый полотняный платок с широким рубцом и стал его неловко сворачивать широкими черными руками с грязными ногтями и обрубком вместо среднего пальца на правой руке.
— Это тебе, Митрич, не рельсу гнуть, — усмехнулся кто-то и, взяв платок, ушел в уборную. Савицкий встал и машинально стал снимать свою куртку. Левая рука работала плохо. Колено правой ноги, оказывается, тоже было повреждено и сильно саднило. Но Савицкий стал твердо одной правой рукой расстегивать пуговицы и, слегка скривив губы от нестерпимой боли,
с трудом снял рукав с больного плеча. Все содрогнулись. Молодой человек со значком даже вскрикнул. Плечо и предплечье были покрыты глубокими рваными ранами, сочившимися кровью и сукровицей. От локтя до кисти шла широкая, еще не запекшаяся ссадина с прилипшей к ней грязью
и клочьями рубахи.
— Чего же ты, парень, молчал, — обратился к нему Дмитрич и осторожно, но уверенно стал отдирать куски рукава от мяса; затем одним взмахом он порвал рубаху до ворота. Рубаха быстро спала с левого плеча Савицкого, вывернутый рукав соскользнул с правой руки, и весь торс Игоря Сергеевича обнажился до пояса.
Закаленная солнцем и ветром кожа плотно и ровно обтягивала могучие плечи и грудь. Одноглавый кондор с рукой в когтях работы тонкого татуировщика от плеча до плеча раскидывал свои крылья. Сплошная сеть мускулов бежала от шеи до самых кистей рук. Два белых шрама, из которых один, короткий и четкий, был под левым сосцом, а другой, длинный, зазубренный, от правого плеча до середины груди, только дополняли мужественную красоту. Пассажиры почти всего вагона давно уже столпились в первом отделении. Эта картина вместе с окровавленным плечом и спокойным взглядом Савицкого вызвала такое горячее восхищение у зрителей, какое, должно быть, на Фидия произвела Венера, выходящая из морской пены. Только рубашка шелкового полотна портила впечатление.
— Оперение петушиное, а тело — львиное, — громко сострил краснощекий кудрявый парень с гармоникой. Все засмеялись, но сейчас же осеклись, шикая на парня, хотя он не смеялся, а только широко осклабился, довольный и Савицким и своей остротой.
Дмитрич в это время уже держал кем-то протянутую склянку йода
и, навертев на конец проволоки вату, добытую белой кепкой из своего портфеля, стал густым слоем йода обжигать обнаженное мясо. Савицкий побледнел и стиснул зубы. Два шарика забегали и запрыгали на его скулах. Все, мучительно гримасничая и кряхтя, замерли…
— Да ты не крепись, стони, оно полегше будет, — не выдержал парень
с гармоникой, побледневший больше Савицкого. Но Савицкий не застонал, а вдруг коротко и беспомощно улыбнулся. Его прострация кончилась.
С этой минуты он сделался предметом внимания и забот всего вагона.
Через четверть часа он лежал на втрое сложенном стеганом одеяле с ситцевой грязной, но мягкой подушкой под головой. Он уже выпил три рюмки водки и съел семь пирожков с печенкой, поджаренных на постном масле, вместе с прилипшими к ним черным пригарком кусочками творогу и какого-то ворсу. Савицкий сильно ослабел от боли и усталости, но весело болтал с Дмитричем, белой кепкой и с краснощеким парнем тем же языком, которым не говорил со времени своего последнего рейса в качестве матроса, то есть с 1910 года.
Это был тот простой, исконный, образный, но грубый русский язык, на котором обращение на “вы” означает издевательство, а “сукин кот” — ласку и похвалу.
Через час он спал крепким, бодрящим сном, сильно храпя, и его красивое мужественное лицо было так светло и спокойно, что, войди сюда сам Николай Максимович Веретенников, он не узнал бы в нем своего убийцу.
На станции Сталино Савицкий с грустью простился со своими спутниками, в особенности с Дмитричем, обещая написать о здоровье, но чувствовал, что как только покинет этих людей, так не только не напишет, но даже забудет язык, на котором только что разговаривал с ними, и теперь уже, должно быть, на всю жизнь.
Часть III
Похороны
Для того чтобы понять наглый цинизм Димы, с которым он сообщил весть о смерти Елены, надо было знать, вследствие чего сделалось у него то болезненное состояние, с которым он приехал к Шурочке.
Вот то, чего не знал Алексей Дмитриевич и что произошло в промежуток времени между разговором Димы с девушкой на Тверском бульваре и его явлением в Левашовском переулке, 7.
Прибежав домой с бульвара, Дима думал, что никого больше не любит
и не уважает, но, когда ему Авдотья сказала, что ему звонили из клиники
и сообщили, что Елена кончается, все отскочило от него и остались только надежда и страх за Алешу.
“Отца”, — пронеслось коротко у него в уме. Надо известить отца, но как? куда? скорей! Он побежал к Крамскому и, попросив его разыскать отца
в институте, где он должен быть на заседании, и немедленно послать в клинику Снегирева, сам бросился на улицу.
На углу Сивцева Вражка стоял извозчик. Дима вскочил в него не садясь, приказал: “На Собачью площадку, в клинику, скорей!”
Извозчик зацокал, замахал руками и басом заревел: “Ну!”
Толстая, как битюг, лошадь пошла тяжелой, неуклюжей рысью. Дима вырвал вожжи у оторопевшего извозчика и начал хлестать клячу с такой силой, что та наконец поднялась в нелепый, грузный и тупой галоп. Тогда Дима спрыгнул с извозчика и побежал через Староконюшенный и кусок Арбата к Николопесковскому переулку, огибая трамваи и автомобили. Он ворвался в главный подъезд Снегиревской клиники, не слыша за собой свистков милиционера.
Оттолкнув пристававшего к нему швейцара, он бросился на лестницу. Раза два он упал на колени, так как ступени уходили из-под ног, как во время пароходной качки. Не обращая внимания на фельдшеров в белых халатах, что-то кричавших ему, он очнулся на третьем этаже.
“Господи, спаси, Господи, не сделай так. Только бы жила”, — мелькало в голове у Димы, хотя он никогда не молился и не верил в Бога. Сейчас он верил во всё и во всех и не верил только в то, что Алешки не будет, и вместе с тем знал это, знал и не верил.
Опять его обступили белые халаты и говорили “нельзя”, но он всех растолкал и еще издали узнал двери в конце коридора. Белые халаты догнали
и говорили “не тут”, они хотели вести его, но он их потащил на себе, а они только висели на нем, о чем-то возбужденно споря.
— Здесь.
Его впустили. Дима ворвался в комнату. Тут были только три скамейки, выкрашенные белой масляной краской, и никакой другой мебели, ничего не было. На одной из них лежала человеческая фигура, закрытая с головой несвежей суровой простыней. Дима сорвал эту простыню и впился в осунувшееся лицо, с обостренным носиком и каким-то особенно четким лбом.
Да, это была Алешка, его настоящая Алешка, а не та, которая только похожа на нее общим фамильным сходством, лежала у толстой дамы в грязи и убожестве.
И комната была такая, как нужно, хорошая. Только надо, чтобы Алешка узнала, что он тут, чтобы она знала, что у него ничего, ничего нет, кроме любви к ней, и чтобы она посмотрела, ах, только бы посмотрела, и тогда все будет хорошо и ничего не надо будет говорить. Открыла бы глаза и посмотрела; но Алешка не хочет открыть глаз, не хочет потому, что сердится на гадость Димы. Ах, только бы посмотрела!
— Алешка, Алешка, Алешка! — начал кричать Дима, и все, что у него было — мускулы, нервы, мысли, желания, — сосредоточивалось постепенно в этом крике. — Алешка, Алешка, Алешка, — еще немного, и она услышит.
Он собрал все силы и стал звать, но выговорить имя Алешки полностью не мог, слишком сильный звук не хотел слушаться губ.
Но вот и губы перестали шевелиться, и тогда вырвался один сильный, как жизнь, крик — а-а-а-а… Ни один из стоявших за спиной Димы пяти человек не слышал ни одного звука, так как Дима бормотал какие-то невнятные слова только до того, как сорвал простыню с покойницы. После этого он окаменел и только дергал губами. Наконец и губы застыли в судорожном напряжении, и даже дыхания его не было слышно. Но она услышала.
Она посмотрела так, как хотел Дима.
Не открывая век, она глядела на Диму такими дорогими ему глазами, только более светлыми, чем в жизни, до того лучистыми, что Дима не выдержал и сам закрыл глаза. Она глядела на него с такой же силой, с которой он ее звал.
Обморок был до того глубокий, что напоминал летаргию. Старый, седой, толстый, громадного роста доктор и другой, молодой, красивый, в роговых очках, суетились около Димы в коридоре.
— Я же запретил его пускать, — волновался седой профессор, наблюдая, как молодой врач, стоя на коленях около носилок, тыкал Диме в нос
и закрытые губы какие-то баночки. — Кто дал ему знать, я же просил звонить только Алексею Дмитриевичу!
Это был знаменитый гинеколог Сергей Сергеевич Благонравов, главный врач клиники и большой друг семьи Леженцева. Он принимал у покойницы Анны Васильевны обоих ее детей и очень их любил, особенно Елену.
— Безобразие, нераспорядительность. Надо было вывести его немедленно из покойницкой. Вы же видели, что с ним происходит. — Все это Благонравов говорил зря, так как сам стоял сзади Димы в покойницкой и почему-то тогда окаменел. Он негодовал на себя, но не браниться он не мог, так как нужно было замаскировать свое волнение.
С семи часов вечера он не выходил из больницы и все время возился
с Еленой.
Нервы даже этого закаленного человека не выдержали.
И как Елена Леженцева, умная, культурная девушка из такой семьи, его любимица, обратилась к коновалу, не к нему, а к коновалу, мерзавцу — каких надо расстреливать. Вот кого надо расстреливать.
Он сделал все, что знала наука и что подсказывал его опыт, но все было напрасно. Это была редкая, но самая безнадежная форма сложного заражения. Без жара, без воспаления, при полной апатии организма. Какое-то внутреннее самоубийство.
Но почему Елена так запустила беременность? Почему не обратилась если не к нему, то к любому приличному врачу?
Это была загадка, которую могла разгадать только Елена.
Минут десять после обморока Дима не мог понять, что, собственно, хотели от него все эти люди и почему Благонравов говорит с ним о здоровье его, Димы. Но потом он вспомнил все коротко, попросил нанять ему извозчика и, сухо попрощавшись, уехал домой.
Войдя в незапертую дверь квартиры, он тихо постучался к Авдотье.
— Что, Дмитрий, там был? — спросила Авдя.
Дима не знал, как сказать, как подготовить Авдотью, поняв ее внутреннее волнение.
Он осмотрелся, лампада перед образом Николая была потушена и горели три свечи.
— Мучилась Аленушка-то перед смертью? — все тем же спокойным тоном спросила няня. Диме стало легко и так же спокойно. Он сел.
— В жизни, Авдя, она больше мучилась, — ответил он просто, хотя никогда этого не думал.
— В сознании была?
— Нет.
— При тебе скончалась?
— Нет.
— Не простилась, значит.
“Нет”, — хотел ответить Дима, но встал, ничего не сказал, подошел
к Авдотье, упал на колени и, спрятавшись в коленях у Авди, застыл.
Лучи Аленушкиных глаз медленно разлились тихим, ровным светом.
— Ты прости ее, Дмитрий, пожалей. Мученица она была — это ты душой сказал. Она тебя, Дмитрий, до боли любила. Бедный ты мой, горемычный. Молиться тебе некому. Небось, сердцу-то как жутко. Пить, пожалуй, станешь. Ох ты, дитятко мое любимое. Анночки-то моей нет, Аленушки не стало, одна я у тебя никчемная осталась, где мне, темной да старой, за таким соколом усмотреть. Разве Алексей Дмитриевич, на Аленушкину смерть глядучи, тебя пожалеет да к сердцу прижмет, да только сердца-то у него нет, только пар блажной, ему тебя и прижать-то не к чему. Сердца-то нет, чтобы чуять,
а голове-то некогда. Голова у него хоть чужими да умными словами полна, да что толку-то головой человека тыкать. Сердцем в душу толкать надоть.
Пока Авдотья говорила про него, Алешку и Анночку, Дима видел хоть не глаза, а лучи Алешкиных глаз. Было легко и как-то мучительно сладостно. Он не хотел солгать Авдотье, сказав, что простились, а про то, как он звал Алешку и как Алешка его увидела, он знал, что говорить нельзя. Никому, никому нельзя, а то потухнут лучи и перестанет на него глядеть Алешка,
а второй раз звать он не может, сил не хватит. Он не слушал, что говорит Авдотья, но ему было хорошо и уютно, но, когда Авдя упомянула имя Алексея Дмитриевича, лучи погасли. Он стал вслушиваться в слова няни. Авдотья никогда еще не говорила Диме про отца, и теперь Диме было странно, что она в такую минуту говорит не об Алешке и даже не о Диме, а об Алексее Дмитриевиче и тем самым мешает ему видеть лучи. Она стала раздражать его, как недавно Благонравов. Он деловито встал.
— Пойду, няня, дела есть. Утром рано разбуди, — и, поцеловав ее в лоб, вышел.
Тон его слов и поцелуй были слегка холодными.
— Молодец, Дмитрий, сокол, весь в деда Василия Владимировича. Ишь, в один день хозяином стал, только боюсь, душа у него Анночки, ох, не сломился бы. Такой сломится, так уж до смерти убьется, — сказала Авдотья, встала неторопливо, потушила свечи, зажгла лампады и спокойно пошла
в комнату Елены прибирать как надобно.
Дима вызвал Крамского в коридор.
— Дозвонились в институт?
— Вы что-либо перепутали, Дмитрий Алексеевич. В институте сегодня заседания никакого нет. Я и в Госплан звонил, но его там с утра не было, выходной день. И в университет звонил. Вам он очень нужен?
— Да, очень. Сестра только что внезапно умерла, надо известить.
— Что вы, какой ужас! Что за несчастье? — взволновался Крамской. — Отчего она так внезапно скончалась?
Болезненная злоба поднялась в Диме, когда он услышал вопрос “отчего”.
Это был первый человек, спросивший его “отчего”, и он возненавидел его за это.
— От множественного заражения крови при уколе булавкой, — нетвердо сказал Дима.
— Какой ужас, какой ужас! Надо пойти наших разбудить, сообщить. Подумайте, от булавки!
— Какая-то эпидемия, это третий случай за эти две недели, — уже совсем уверенно сказал Дима и пошел к себе.
Этот короткий разговор с Крамским ему дал понять, что каждый старый знакомый для него теперь новый мучитель, но этот же разговор убедил его, что он отныне принужден лгать, и это так каждому знакомому, а так как человек всегда ненавидит того, кому принужден лгать, то Дима возненавидел сразу всех близких людей, кроме Авдотьи и Воронова.
А отец? Отчего он так его чуждается? Ведь он уважает его и любит. Что это Авдотья говорила, ах да, “блажной пар”. Нет, не может быть. Он был ласков и внимателен к ним, к детям, но всю жизнь занят. Работал. Работал для него и для бедной Алешки. Вот и теперь он работает и даже не знает, что Алешка больше не живет. Нет, он не чужой Диме. Ему одному Дима может рассказать про то, что Алешка ви-де-ла, и они будут вместе горевать и вместе жить и работать, жить один для другого и видеть вдвоем лучи Алешки. Дима только теперь догадался, почему отец никогда не говорит об Анночке. Он, значит, тоже простился с ней, и теперь у него внутри лучи. И сегодня же отец расскажет, как он “простился” с мамой. У меня Алешка, а у него — Анночка. Дима первый раз назвал мать внутри себя Анночкой, и ему стало легко. Ах, скорей, скорей бы отец возвратился!
Тут Дима вспомнил: “Телефон”. Какой он рассеянный. У него есть телефон отца.
Дима побежал в кабинет.
1-15-44. Что-то опять кольнуло Диму. Нет, это не может быть телефон отца. Это какой-то ему, Диме, знакомый телефон. Давно забытый, но невозможный для отца.
Это он сегодня в волнении перепутал, надо проверить. Дима взял телефонную книгу и стал листать, но тут же понял, что так проверить нельзя. Все время он напрягал память, силясь вспомнить, что это за телефон. Надо просто позвонить в справочную и узнать. Но когда Дима сел около телефона
и снял трубку, то сразу вспомнил, что это именно тот номер, который продиктовал отец, и что еще тогда он неприятно поразил его. Вдруг Дима вскрикнул, он вспомнил. Сердце застучало у него в висках. Он сорвал трубку телефона.
— Алло, алло, один, пятнадцать, сорок четыре. Спасибо. — Но тут же повесил трубку, нервно расхаживая.
Через десять минут он подъезжал на такси к дому № 7 по Левашовскому переулку.
* * *
Жуткую тишину, наступившую в комнатке Шурочки после страшного известия, первым нарушил Алексей Дмитриевич. Он коротко и вежливо извинился, попросил всех выйти в коридор и, оставшись вдвоем с Димой, подошел к нему. Изменившимся голосом, сразу обнаружившим его волнение, он стал засыпать его вопросами. Но Дима с тем же странным равнодушием на все вопросы о причине неожиданного несчастья неизменно отвечал: “Укололась ржавой булавкой и умерла от множественного заражения крови”.
— Когда это произошло, Дима? Я говорил с тобой по телефону в три часа, значит, после, — волновался Алексей Дмитриевич.
— Кажется, после.
— Но куда она укололась?
— Не важно куда, кажется, в палец.
— Как не важно, ей же должны были ампутировать палец, руку.
— Ничего не ампутировали.
— Надо было спешно ампутировать. Когда вызвали врачей? Кто из профессоров был? Надо было известить немедленно меня. Что же ты делал все это время, Дима?
— Пил и развлекался с хорошенькими девчонками в очень почтенной
и веселой компании.
Алексей Дмитриевич редко терял самообладание, даже в молодости. За последние двадцать лет он кричал и бранился всего раза четыре при самых уважительных поводах, но всегда, услыхав свой крик, он сам сдерживался, так что никогда не доходил до эксцессов. Даже при мысли о них он краснел, и ему казалось, что он неумытый. Алексей Дмитриевич далеко не был трусом и, когда, вынужденный обстоятельствами, оказывался в опасных положениях, вел себя всегда с исключительным достоинством и тактом, но он питал к опасности и рискованным положениям такую же брезгливость, как к дурному запаху, и потому делал все, чтобы избежать их. Он презирал издевательство в самом принципе и никогда не позволял себе этого даже с самым последним из людей, и вдруг его сын осмелился…
Алексей Дмитриевич вскипел до предела.
— Пошлый дурак, мальчишка, наглец. — И он наотмашь ударил Диму по лицу.
Никогда в своей жизни Дима не слышал из уст своего отца ни одного бранного слова, но сейчас ни крик, ни оплеуха не удивили и не оскорбили его. Он только сильнее побледнел, приложил руку к щеке и, машинально встав, сделал шаг к отцу. Тут только Алексей Дмитриевич заметил странное состояние Димы. Он сразу осел и, чувствуя всю непоправимость своей ошибки, растерялся. Дима стоял, что-то мучительно соображая, но тут пришла на помощь вбежавшая Шурочка. Она бросилась между сыном и отцом и стала умолять Диму:
— Вы должны понять отца, Димочка, вы сами виноваты, разве можно сообщать такую вещь так, как вы это сделали. Алексей Дмитриевич, умоляю вас, поцелуйте Диму. Вы были не правы так поступать. Это слишком и на вас не похоже. Я не хочу, чтобы между вами в такую минуту были неприятности.
— Александра Парамоновна, — начал Алексей Дмитриевич, обращаясь одновременно и к Диме, — я вышел из тех пределов, в которых должны всегда быть культурные люди, и глубоко об этом сожалею. Извинения подобным поступкам быть не может, могут быть только объяснения, но, несмотря на это, я прошу у вас извинения за то, что позволил себе в вашем доме вести себя недостойно. Думаю, что и Дима, со своей стороны, забудет этот поступок и простит мне его, как я забыл и простил ему слова, которые его вызвали. Сейчас же, вы сами понимаете, я должен немедленно покинуть вас. Вы уже сами передайте извинения вашим гостям. Я еще не верю в то, что услышал. Пойдем, Дима.
Но Дима все стоял и смотрел на отца. Он инстинктивно понимал, что изысканной вежливостью к Шуре и ее гостям он хочет сгладить впечатление именно его, Димы, от картины, в которой он его застал, и тактично сделать вид, что это просто дом, который он считает вполне приличным и куда он попал совершенно случайно, но именно то, что он так хорошо учитывает
и понимает обстановку, оскорбило Диму больше оплеухи, полученной от отца. Он понимал, что сам спровоцировал эту оплеуху своей наглостью,
и, если бы Алексей Дмитриевич надавал ему не одну, а пять оплеух и бросился не оборачиваясь туда, откуда час тому назад бежал Дима, он бы ему простил все и только больше полюбил бы его. А тут это быстро установленное равновесие показалось Диме отсутствием любви к Алешке. Дима машинально слушал, как Шура отвечала Алексею Дмитриевичу:
— Никаких гостей уже нет. Как могли вы, Алексей Дмитриевич, подумать, что в такую минуту я позволю из уважения к вам веселиться, я сама чуть не плачу. Конечно, вам надо сейчас идти туда, но не ходите пока
в переднюю, они там еще одеваются, а вам, должно быть, тяжело встречать посторонних. Я принесу вам и Димочке пальто сюда.
Дима следил за выражением лица отца, по которому все шире разливалось удовольствие от Шурочкиного такта и оттого, что найден правильный тон.
Да, тон был найден, и Алексей Дмитриевич сразу овладел положением.
В душе у него получилось то впечатление, которое должна была вызвать в нем весть о внезапной смерти дочери. Как будто только сейчас Шурочка сообщила ему страшное известие, а вовсе не Дима четверть часа тому назад, ставя себя, его и всех в глупое положение. Алексей Дмитриевич почувствовал горе утраты Елены и любовь к Шурочке как-то одновременно. Шурочка давно ему нравилась, и внешне, и по манере вести свою жизнь, и по той грани целомудрия, которую она не давала ему переходить, но он не сознавал, что влюблен в нее, до этой самой минуты. Слезы показались у него на глазах. Он поцеловал руку Шурочки с совершенно новым оттенком нежности и уважения. Шура показала глазами на Диму. Алексей Дмитриевич подошел к нему, обнял и поцеловал в лоб. Оплеуха, не произведшая на Диму никакого впечатления, вдруг ожила и стала жечь ему щеку. “Блажной пар”, — мелькнуло у него в голове.
— Ты за что меня ударил? — спросил он серьезно.
— Дима, милый, забудь, я уже объяснял, — несколько раздражаясь, что опять нарушен тон, начал Алексей Дмитриевич.
— Не то, отец, не то. Ты за кого меня ударил?
Алексей Дмитриевич недоумевал, так далек он был от логики Димы.
Шурочка огорчилась, что опять началось.
— За кого ты меня ударил? — настаивал Дима.
— Дима, ты оскорбил меня тем… — начал было Алексей Дмитриевич.
— Так значит, за себя, а не за Аленушку, — перебил его Дима.
Алексей Дмитриевич понял свою ошибку, но тут Шурочка испортила все, как раньше поправила.
— Димочка, милый, пойдемте, — уговаривала она, — Алексей Дмитриевич…
— Не лезь, Шурка, не смей вмешиваться, я с отцом говорю! — крикнул Дима и толкнул ее в грудь.
Алексей Дмитриевич вспылил, но сдержался.
— Никакое горе, — волнуясь, сказал он, — не должно довести порядочного человека до такого пожара, чтобы оскорблять женщин. Простите моего сына, Александра Парамоновна, он невменяем. Мое уважение к вам…
— Папа, папа, о чем ты говоришь, о чем ты думаешь, когда Алешка…
— Я горячо люблю свою дочь, но я уважаю Александру Парамоновну. — И вдруг он поперхнулся, так как холодные пальцы Димы схватили его за горло.
Сейчас же после своей дикой выходки Дима упал на пол и забился
в нервном припадке. Потом быстро стих и потерял сознание.
Алексей Дмитриевич окончательно потерял голову. Он сам был близок
к истерике, но тут Шурочка сразу овладела положением. Она схватила Алексея Дмитриевича за обе руки и, крепко сжав их, коротко сказала:
— Алексей Дмитриевич, миленький, теперь не время нервничать, будьте сильней своего несчастья, надо спасать сына.
Она увлекла его к Диме, помогла перенести его на софу, расстегнула ему ворот рубахи, влила в рот валерьянку и, положив ему на сердце мокрое полотенце, усадила с ним рядом Алексея Дмитриевича. Потом быстро прибрала стол, и приведя комнату в соответствующий вид, Шурочка посоветовала Алексею Дмитриевичу позвонить в клинику, и сама, взяв такси, оставленное Димой, поехала за своим знакомым врачом Лехнером, очень известным невропатологом.
“Так вот она какая”, — подумал с радостью Алексей Дмитриевич и стал звонить в клинику.
Дима все время метался и бредил, затихая, только когда Алексей Дмитриевич держал руку на его пылающей голове.
В клинике у дежурного врача Алексей Дмитриевич узнал, что Сергей Сергеевич сам его искал целый день и просил позвонить ему на квартиру, что Елена Алексеевна Леженцева действительно умерла к клинике, но что привезли ее в безнадежном состоянии и что Сергей Сергеевич сам бился над ней безрезультатно до самой смерти, что тело ее он, Алексей Дмитриевич, может получить завтра без всяких формальностей. На вопрос же, от чего она умерла, врач ответил уклончиво и просил все узнать у Сергея Сергеевича. Алексей Дмитриевич поблагодарил и, созвонившись с Благонравовым, узнал еще только то, что Сергей Сергеевич сделал больше, чем в человеческих силах, для спасения жизни Елены, что он скорбит вместе с Алексеем Дмитриевичем о жестокой утрате, но о причине смерти Елены Благонравов говорил еще туманнее, хотя очень научно. Узнав о множественном заражении крови от укола булавки, по версии Димы, Сергей Сергеевич заметно обрадовался, подтвердил эту версию еще более научными терминами и, рассказав под конец о всех “художествах” Димы за этот вечер, посоветовал Алексею Дмитриевичу, “если он не хочет и его лишиться”, все внимание обратить на его здоровье и нервы.
Алексей Дмитриевич повесил трубку с тяжелым чувством. Он понял, что в смерти Елены есть что-то для него позорное. В продолжение всего разговора по телефону он держал руку на голове Димы. Он чувствовал, что жар Димы возрастает. Новое страшное горе грозило ему, и он почувствовал себя несчастным до предела.
Алексей Дмитриевич глубоко любил своих детей. Он с радостью и тщательно исполнял все обязанности в отношении их.
Несмотря на частые материальные кризисы, он никогда не позволял своей семье не только нуждаться, но даже изменить в чем-либо раз и навсегда заведенный уклад. Он дал детям блестящее образование, никогда не вмешивался в их личные дела, никогда не оскорблял и не бранил их и не отказывал ни в одной просьбе. Он часто любовался этими двумя стройными, элегантными, умными молодыми людьми, имеющими все данные, чтобы стать доблестными гражданами своей страны. Алексей Дмитриевич считал, что быть доблестным гражданином своей страны есть условие “sine qua non est homine sed animalia est”.*
Они всегда были нежны и почтительны с ним. И что же, безжалостная судьба в один день нарушила всю гармонию и разбила иллюзии. Дочь потеряла честь и умерла под ножом гинеколога, сын нанес ему неслыханные оскорбления и лежит теперь на пороге смерти. За что?
Жены нет, детей нет. Какое жестокое одиночество!
Тридцать четыре года труда, честного творческого труда отдал он своей родине в виде реальных достижений, которые дали уже этой стране грандиозные материальные результаты в виде научных исследований, которые еще только открывают блестящие перспективы в будущем, — все, все это сделал он, и все это не гарантирует ему даже достойной старости. Одним росчерком пера любого грамотного мальчишки он может быть выкинут на улицу из всех учреждений с нищенской пенсией. Власти нет, средств нет, авторитета нет, какое убожество!
За что? Какая безотрадная старость ждет его впереди, одиночество, нужда, за что?
Алексей Дмитриевич все так же сидел сбоку на софе под телефонным аппаратом, одной рукой ощущая пылающий лоб Димы, а другой сжимая ручку телефонной трубки, которую он повесил, но не выпустил. Крупные слезы одна за другой скатывались по его щеке на седеющие усы и бороду
и, как бы стараясь их окончательно высеребрить, задерживались на кончиках волос. Оттуда они, уже отработанные и обессиленные, падали на его синий шевиотовый пиджак, переставая быть слезами и превращаясь просто в мокрое пятно.
* * *
Если бы Алексей Дмитриевич умел разбираться в психологии жизни так же хорошо и тонко, как он это делал в своей лаборатории с ее элементами, он бы знал, “за что” на него нагромоздились все эти сверхъестественные несчастья.
Вся шаткость его общественного положения, несмотря на ответственный пост в Госплане, все ничтожество его авторитета как личности, несмотря на большой научный стаж в институте, происходили оттого, а не “за что”, что он доблестным гражданином своей страны был только на словах.
Та страна, “которой он отдал тридцать четыре года своего труда”, та шестая часть мира, которая называлась раньше Россией, стала теперь СССР. Быть гражданином Российской империи было так же нелегко, как стало трудно быть подданным Советской страны. Алексей же Дмитриевич был как раз подданным правительства СССР. У Алексея Дмитриевича не было твердых политических убеждений. Гражданин есть тот человек, который ставит выше своей жизни и своих личных интересов благо своей страны, а не распоряжения власти или цельность территории страны, гражданином которой он себя считает. Четкое знание того, в чем это “благо страны”, и есть политические убеждения. Следовательно, не имея политических убеждений, гражданин не имеет критерия для квалификации своих поступков, и в силу этого он вынужден доверять безоговорочно власти, правящей в данный момент его страной. Следовательно, превыше всего он вынужден ставить “не благо страны”, а распоряжения власти и отсюда сферу ее действий, то есть целость территории. По этому последнему признаку он становится не доблестным гражданином — верноподданным рабом своей страны. Подлинный гражданин не борется, а способствует переходу территории своей страны под власть, способную осуществить ее благо, то есть осуществить его политические убеждения. Другими словами, он охраняет ценности своей территории только условно. Гражданин не только не исполняет распоряжения власти, нарушающей его политические убеждения, но, наоборот, борется
с ними. Убедившись же, что подобные распоряжения — не случайная ошибка со стороны правительства, а следствие расхождения политической установки власти с его понятием о благе, он борется за свержение самой власти
и старается установить правительство согласно с его политическими убеждениями. Далее, приняв на себя высокое звание гражданина, человек обязан во всякой деятельности руководствоваться высокими, а не низкими интересами, а так как общественное благо есть конечная цель всякой деятельности гражданина, то, естественно, он во всякую деятельность должен вносить политический критерий. Он не может быть аполитичен, не теряя своего гражданства. Иметь хотя бы формально политические убеждения — это первое условие, без которого невозможно называться гражданином. Исповедовать их, то есть решительно жертвовать всем за свои политические убеждения, значит претворять этот принцип в жизнь, то есть быть гражданином на самом деле.
Итак, Алексей Дмитриевич был подданным советской власти, но советская власть как раз первым своим делом ставит обращение своих подданных
в своих граждан. Она хочет привить им всем свои политические взгляды
и хочет заставить их работать для их осуществления. И Алексей Дмитриевич, будучи хорошим профессором и прекрасным работником, был не только подданным, но и плохим подданным советской власти, так как его знание общественного блага было обратно пропорционально его научной эрудиции.
Алексей Дмитриевич стоял на той ступени общественной работы, где нельзя только исполнять, где надо командовать, а потом отвечать за качество своих приказов. Не имея политического критерия и боясь из-за этого ответственности, Алексей Дмитриевич не командовал, чтобы не отвечать, тем самым он сделал свой ответственный труд безответственным.
Как равно убитый Савицким Николай Максимович Веретенников был доблестным гражданином, но не Советской страны, а какой-то другой власти, которая осуществляла его буржуазные убеждения. Леженцев не творил,
а мог бы. Веретенников вредил сколько мог, но мог он немного.
Так обстояло дело с его общественным положением. Что же касается вдруг свалившегося на него личного семейного горя, то и здесь были свои “отчего”, разобравшись в которых, он бы мог ответить на горький вопрос “за что”.
Алексей Дмитриевич любил своих детей, но любил их в принципе. Он тратил на них большие деньги, но очень мало души. Он много заботился об их образовании, а воспитание предоставлял осуществлять другим. Он так же хорошо знал их лица, как плохо их моральный облик. Он не вмешивался в их “личные дела” не столько для того, чтобы не насиловать и не коверкать их волю, как главным образом чтобы избежать своих волнений, неизбежных при этих вмешательствах, и еще для того, чтобы иметь право не допускать их
в свои “личные дела”, то есть он сам поставил предел к их взаимному общению, и как раз на той границе, которая исключает духовную близость.
Любовь человеческая есть стремление к такой исчерпывающей близости к любимому, при которой мысли, чувства и волнения любимого становятся открытыми для любящего и превалируют над его собственными интересами, жизнью и волнениями. Вместе с тем любящий всегда жаждет включить любимого в интеллектуальную жизнь. Другими словами, любовь человеческая имеет прямой целью взаимность, отсюда возникает вторая производственная цель как следствие основной, а именно — создание новой духовной жизни, отображающей обоих любящих.
Любовь животная, или половая, есть в равной степени стремление к соответствующей физической близости и производной целью имеет создание новой органической жизни, являющейся отображением обоих любовников.
Обе любви могут быть эгоистичными, когда стремление сообщить любимому свою любовную волю и переживания превалирует над стремлением вобрать в себя личность и образ любимого, и альтруистическими, когда происходит обратное. В обоих этих случаях правильная перспектива цели искажается, и любящий стремится достигнуть не нового творческого явления, а просто стереть одну из двух личностей и получить в результате одну удвоенную.
Если между этими двумя стремлениями стоит знак равенства, то любовь становится идеальной. Если любовь человеческая совпадает с любовью половой, то человек обретает счастье.
Алексей Дмитриевич любил покойную Анну Васильевну эгоистической человеческой и животной любовью. С детьми у него не было никакого духовного общения, но существовало желание такового, то есть он их любил
в принципе. Но так как он искренне убежден не был в обратном, то внешне делал все, что должен был делать любящий человек. Но как только дело доходило до внутренней жизни, критерий для поступков отсутствовал. Не зная своих детей, он не мог знать, в чем им нужна помощь, поддержка или запрет, а потому круг его деятельности помимо его воли ограничивался внешней стороной.
Не испытывая его духовной воли, но нуждаясь в таковой, они росли
и видоизменялись под случайными влияниями посторонних. Алексей Дмитриевич, конечно, влиял на их формировавшиеся взгляды и вкусы наглядным примером, то есть своим образом. Но его творческая и служебная работа протекала вне дома, а его вдовство вычеркнуло из семейной обстановки всю область его личной жизни.
Понемногу и дети, видевшие отца только за обедом (утренний завтрак подавался со смерти жены в кабинет) или в редкие вечера, когда Алексей Дмитриевич принимал у себя общих знакомых, стали любить его только
в принципе. Вот почему в семье Леженцевых особенно тщательно соблюдались все формальности любви, ибо все трое сознавали, что в случае их нарушения между ними не останется ничего, и они силой крови и силой привычки были привязаны друг к другу чрезвычайно крепко.
Отсутствие духовного общения мало-помалу исключало в их взаимоотношениях все семейные раздоры и неприятности, возникающие от борьбы воль, и потому в семье Леженцевых были ничем не нарушаемые мир
и спокойствие.
Алексей Дмитриевич был очень благодарен детям за это безоблачное семейное благополучие. Ему нравилось, что дома он только отдыхает и, перешагивая порог квартиры, никогда не волнуется, хотя где-то в глубине души он отлично чувствовал, что это благополучие казенное, что оно процветает только в столовой, так как возраст детей как раз был эпохой “Sturm und Drang” в их половой жизни, а кипучие события революции не могли не отражаться на их взглядах и понятиях.
У всех Леженцевых были свои комнаты, в которые другие члены семьи, по установившемуся твердо обычаю, входили только по приглашению. За каждым оставалось право распоряжаться своим днем как ему вздумается. Личных гостей все, не исключая и Алексея Дмитриевича, принимали у себя в комнатах и только общих — в столовой. О тех новых лицах, которых кто-либо из Леженцевых хотел перевести из разряда “личных” в “общих”, велся всегда накануне длительный разговор за обедом, и получалась предварительная санкция.
Каждому Леженцеву при этом предоставлялось право задавать вопросы про этого знакомого по всем направлениям, о “личных” знакомых только рассказывали, о них никогда ничего не спрашивали.
Вообще обед в семье Леженцевых, назначенный в пять с половиной часов, был чем-то священным. Все собирались к нему с исключительной аккуратностью, и если отсутствовали, то обязательно давали предварительно знать о своем отсутствии и причине такового.
В столовой все сидели после обеда до восьми-девяти часов, если не было театра, и звать в эти часы к себе кого-либо из “личных” знакомых считалось серьезным проступком. Дальнейшее пребывание в столовой было уже добровольным.
Когда кто-либо из Леженцевых являлся к обеду огорченным или расстроенным, то каждый с беспокойством справлялся, что случилось, и если ответ был: “Так, неприятности по службе” или “Пустяки, просто нервы”, то все делали вид, что исчерпывающе удовлетворены. Исключение составлял
в семье Леженцевых только Дима в отношении Алешки. Алешка знала
о Диме всегда все, что он делал, думал или чувствовал. И если откровенность Димы временно прекращалась, то за этим всегда следовало “отпущение грехов”.
Весь этот уклад дома Леженцевых доставлял Алексею Дмитриевичу покой и радость, и он же был причиной того, то один посторонний толчок повлек за собой крушение всего счастья.
Вот “за что” постигло его неожиданное горе.
“Никогда теперь ничего не наладится, — думал Алексей Дмитриевич, — одиночество и пустота”. Он вздрогнул. Звонила Шурочка.
— Я от доктора. Как Дима?
— Шурочка, милая, вы у меня теперь одна остались, вся моя радость
и покой, — неожиданно ответил Алексей Дмитриевич и сам удивился.
“Она меня спрашивает одно, а я ей отвечаю другое. Почему это?” — подумал он.
Потому что это была правда.
* * *
Доктор Лехнер оказался очень приятным человеком и импонирующим врачом. Он сел на край софы, долго осматривал Диму и, проверив температуру, сказал:
— Мне кажется, мы имеем серьезный случай нервного потрясения. Надо сделать все, чтобы не допустить воспаления мозга. Завтра я вызову еще одного невропатолога по специальности, и мы вдвоем выработаем метод дальнейшего лечения, а до завтра его ни в коем случае не надо трогать. Я пропишу ему сейчас очень сильные жаропонижающие и снотворное, а кроме того лед. Все время на голову лед. Если начнется тошнота, что весьма вероятно, то надо поставить горчичник к затылку, я пропишу еще на всякий случай морфий. Но это на крайний случай.
Он вынул длинный узкий блокнот, встряхнул вечную ручку и, присев тут же к пианино, написал рецепты. На всех написав сверху “cito”. Уже ставя на них печать, он добавил:
— Но главное — покой. Ночь он должен провести тут.
Лехнер уехал. Алексей Дмитриевич смущенно смотрел на Шурочку, как будто он во всем виноват.
— Ах, Леженка, Леженка, какой вы смешной! Ну стоит ли беспокоиться о таких пустяках? Сходите в аптеку, вот вам ключ от нижнего подъезда, а то уже заперто, да возвращайтесь назад скорей. Я все устрою.
Алексей Дмитриевич хотел возражать, но Шурочка приложила свой палец к его губам. Почувствовав, что усы и бородка у него мокрые, она быстро поцеловала его в губы и вытолкала вон. Когда через час он вернулся из аптеки, Дима был уже раздет, под ним была чистая полотняная простыня, под головой лежала подушка с прошивками и бантом, и покрыт он был голубым атласным стеганым одеялом. В головах стоял один из бамбуковых столиков, покрытый салфеткой, с целой грудой всяких склянок, под столиком стоял белый эмалированный таз. Около пианино для Шуры была открыта походная кровать.
Верхний свет был потушен, горела только лампочка над трюмо, обернутая красной шелковой тканью. Сама Шурочка, в одном капотике, с повязанной головой и в красных туфельках на босу ногу, сидела на софе. На голове у Димы лежало смоченное полотенце.
Алексей Дмитриевич хотел начать восхищаться Шурочкиной расторопностью, но она на него зашикала, слегка улыбнувшись только в знак того, что все понимает, и шепотом начала говорить:
— Его уже сильно тошнило, но потом стало лучше. Жар спадает. Он заснул, никаких лекарств пока ему давать не буду. Пускай спит. Зачем пузырь купили, у меня есть. Ах, растяпа, разве можно лед завертывать в бумагу! Смотрите, весь бок себе вымочили, надо было мешок взять. Это я виновата. Повернитесь, я вам оботру пальто.
Дима застонал во сне. Шура насторожилась, но, услыхав ровное дыхание, продолжала:
— Уезжайте домой, Леженка, мой бедненький. Ну не смейте так смотреть, это я вас могу звать бедненьким, а вы должны чувствовать себя крепким и здоровым. Завтра утром звоните. Ну, до свидания.
Алексей Дмитриевич слушал и, несмотря на смерть Елены и лежащего здесь же больного Диму, стал чувствовать себя хорошо. Но, когда она кончила, ему стало нестерпимо досадно. Ехать в этот пустой, ставший чужим дом, со своими страшными мыслями, где он спать все равно не будет и где вернется этот тяжелый, недавно повисший над ним вопрос “за что”. Это нестерпимо. Он медлил.
— Шурочка, мне совестно заставлять вас одну возиться с больным сыном, я останусь до утра и посижу, а вы прилягте.
— Помогать вы мне не можете, а только мешать будете, — хитро улыбнулась Шура. — Но если вам тяжело ехать “туда”, посидите еще часок. У меня кофе есть черный, крепкий. Это глупости, что от него не спят. Вот вы ушли в аптеку за снотворным порошком, а я, как его тошнило, сейчас же дала ему крепкий черный кофе, и вот видите, как спит.
Алексей Дмитриевич не заметил, как разделся, как уселся в кресло, как около него появился другой бамбуковый столик, тоже покрытый салфеткой, и как на этом столике появились кофе и коньяк.
Шурочка сидела на ручке того же мягкого, но очень небольшого кресла
и гладила ему лысину.
Софа с Димой была застлана экраном.
Смерть Елены, ссора с Димой, его болезнь, едва грамотные мальчишки, выкидывающие его на улицу росчерком пера, — все ушло далеко-далеко. Вот бы так сидеть в простой уютной комнатке и чувствовать ручку Шурочки, свежую хорошенькую ручку с розовыми ноготками.
— Ну, пора, Леженка, идите. Теперь вы в порядке, и мне надо отдохнуть, а то и Димочка может проснуться. Завтра звоните мне. Вот так рождение вышло, — неожиданно добавила Шура и рассмеялась.
Алексей Дмитриевич нехотя встал и, уже прощаясь в передней, где Шурочка стояла близко-близко, в одном халатике, он остановился, на него нахлынуло что-то свежее и раздражающее.
— Я вас, Шуреныш, кажется, серьезно люблю, — сказал Алексей Дмитриевич и чуть потянул к себе руку Шуры.
— Пусть не кажется, — ответила Шура, хотя руки не отняла. — У меня для серьезов Николай Максимович есть. Вы меня, пожалуйста, любите, но не всерьез.
“Умница, душенька и человек”, — про себя ответил Алексей Дмитриевич и вышел.
На следующее утро Авдотья переехала в комнату Шуры, а Шура переехала к Лине. Доктора решительно возражали против того, чтобы Дима попал
в обстановку, полную воспоминаний о покойнице, и предложили, как только он поправится, отправить его на юг.
Алексей Дмитриевич созвонился утром с Шурой, назначил ей свидание
в обеденный час. С этого дня они ежедневно стали обедать на Тверском бульваре в доме Герцена, на открытой веранде столовой Союза писателей. Это было недорого, неплохо и не компрометировало Алексея Дмитриевича, к тому же, так как доктора были против его свидания с сыном, Шурочка каждый раз сообщала ему новости о ходе болезни Димы. Он быстро поправлялся, ни разу не выразил желания видеть отца и не спрашивал про Алешку. Он был слаб, но спокоен.
Он никого не выносил около себя, кроме няни, и только все справлялся, когда может уехать из Москвы.
Алексей Дмитриевич был рад предлогу не встречаться с Димой. На вид он заметно постарел оттого, что характерного огня и жизнерадостности
в глазах не стало. Только обедая с Шурочкой, даже при беседах на мрачные темы, помимо его воли этот огонь снова светился. Как только Шура прощалась, огонь потухал.
* * *
Первые пять дней, следующие после смерти Елены, были целиком наполнены рядом мелких и крупных забот, входящих вместе со смертью
в каждую семью и делающих все эти семьи до неузнаваемости похожими друг на друга. Унизительные переговоры в Бюро похоронных процессий, грабительские расчеты с могильщиками, полное обезличивание комнаты, где стоит гроб, и та же сутолока чуждых людей во всей квартире, из которых самые деловые и самые нужные — гробовщики — всегда молчаливы и всегда непрезентабельны. Те же певчие из хора или оркестранты из театра, безнадежно старающиеся с нарочито серьезными лицами, в противовес гробовщикам, превратить свой профессиональный труд в эмоциональный порыв. Словом, вся та нелепая бутафория, которая стремится превратить отталкивающее явление природы — смерть — в импозантное событие — похороны. И вся бесцельно затраченная энергия и громадное расходование ценностей, которые стремятся отнять у покойника его единственные органические свойства, то есть вид и запах трупа, сделать его хоть на время похорон тем, чем он перестал и не может быть.
Жизнь в квартире Леженцевых сразу попала в водоворот той бытовой необходимости.
В столовой люстра, картины и витрины буфетов были затянуты бязью. Шелковая мебель и ковры вынесены в коридор. Обеденный стол с вытянутой передней доской, задрапированный черным сукном от Бюро, стоял посередине комнаты, на нем был громадный цинковый ящик в форме гроба. Ящик был покрыт черным квадратным ковром, также от Бюро, только более потертым и выцветшим, так что днем он казался бурого цвета. По краям этого покрывала шел серебряный тусклый галун, а в середине был, очевидно, недавно споротый широкий квадратный крест. Так как сукно под ним было густо-черного цвета с непритертым ворсом, это производило впечатление светового эффекта, отчего сила разжалованного символа только усиливалась. У ящика в ногах между двумя кустами белой сирени был большой медный кран, какой бывает на кухне у баков с кипяченой водой, и оттуда все время капала вода в сомнительного вида жестяное ведро. Искусственные пальмы, пюпитры для оркестрантов и вообще обстановка комнаты дышали фальшивой и неубедительной претензией на величие, только медный кран
с ведром между двумя кустами сирени напоминал почему-то дачу.
В остальных комнатах Леженцевых также все переменилось. Комната Елены была заперта.
Дверь в кабинет Алексея Дмитриевича, ведущая в столовую, была заставлена библиотечным шкафом.
В комнате Димы на все время похорон поселилась седая дама лет пятидесяти, необыкновенно благообразная, но как-то не в меру энергичная. Она появилась на другой же день после смерти Елены и вплоть до похорон бесконтрольно распоряжалась во всей квартире Леженцевых. Она докладывала Алексею Дмитриевичу, возвращавшемуся поздно вечером, о том, что сделано и что еще надо сделать назавтра, главным образом в смысле расходов,
и он ей был чрезвычайно за это признателен. Она же ездила в Новодевичий монастырь и хлопотала о разрешении похоронить Елену рядом с матерью, что, собственно, и задерживало похороны. Она же перед каждой панихидой садилась в столовой к роялю с платком в руках и вела короткий, сдержанный разговор с посетителями, пока не начнет играть оркестр, то есть в тот промежуток времени, который на всех гражданских панихидах наиболее утомителен и мучительно долог.
Она исчезла вместе с последней кадкой сирени “от Бюро”, распорядившись предварительно обставить столовую по-прежнему.
Это была вдова генерала Галицкого, брата покойницы Анны Васильевны. Дима ее смутно помнил в детстве как красавицу тетю Сашу, дарившую ему огромные мячики и лошадки на колесиках и так же исчезнувшую в один прекрасный день с их семейного горизонта после трехдневных слез матери
с ночевкой в детской и бесконечно растерянного вида отца. Об этой тете Саше до самой смерти Анны Васильевны в доме никто не смел напоминать,
и детям запретили с ней здороваться на улице.
* * *
Внешняя жизнь Воронова со смерти Елены осталась прежней. Он также сидел по четырнадцать часов в сутки в своем кабинете и на заседаниях коллегии, также приходил и уходил из дому в неурочные часы, ни с кем
в квартире не общаясь, и также напряженно работал. Но внутри его произошла странная перемена. Он тосковал тяжелой, пустой, безвыходной тоской.
Как только он закрывал последнюю вишневую папку, эта тоска наваливалась на него свинцовой тучей и не отпускала ни на минуту вплоть до следующего утра.
Ни взрывов, ни вздохов, ни слез, гнетущая тяжесть.
Особенно нестерпимо было то, что она не усиливалась и не уменьшалась.
За час до прихода Димы в день смерти Елены он еще не знал, что любит ее.
Он не знал, что называть женщину при разговорах с ней Еленой Алексеевной, а в мыслях — Лена есть уже начало любви.
Он не знал, что целыми ночами лежать на постели и думать о нелепости и неправильности взглядов Елены на жизнь и курить при этом крученые папиросы одну за другой — значит любить Елену.
И наконец, он не знал, что сидеть вечерами у Лены, пить чай с коньяком и рассказывать ей до поздней ночи анекдоты про себя, нарочито выставляя себя женоненавистником и чудовищем жестокости, при этом улыбаться доброй и приветливой улыбкой и, правдиво и точно перебирая наиболее важные эпизоды своей тяжелой и целеустремленной жизни, оставаться серьезным — значит добиваться взаимности.
Он не знал всего этого еще за час до прихода Димы к нему в ГПУ, но через минуту после он это знал.
То, что он сразу почувствовал в этом известии страшное и непоправимое несчастье и не ошибся, было отличающим показателем подлинной любви.
Человек, которым увлеклась Лена, ему был не известен даже по имени, но факт самого увлечения ему был ясен, и он приблизительно знал, когда это началось, когда дошло до апогея и когда кончилось. Он знал также, что кончилось увлечение, но осталось что-то, мучительно гнетущее Елену, и что с этим еще не кончено.
Он ни одной минуты почему-то не предполагал, что это беременность,
а был уверен, что это нравственное отвращение к бывшему любовнику
и борьба со страстью, и тут он тоже не ошибся. Он, помнится, даже не интересовался, дошло ли это увлечение до любовной связи, но он хорошо знал, что был рад, чрезвычайно рад, когда почувствовал, что увлечение кончилось. На другой день после ее смерти, просматривая маленький кожаный блокнот Елены, где были телефоны, он с волнением на предпоследней странице увидел номер своего телефона под надписью “служба Андрея”. Этот “Андрей” вдруг убедил его, что и Лена, не сознаваясь, любила его.
Тоска его от этого стала еще тяжелей.
* * *
Воронов сидел в своем кабинете на Лубянке, откинувшись корпусом на спинку кресла, упершись расставленными вытянутыми руками в край стола и выдвинув голову сильно вперед, однако не роняя ее на грудь.
Знакомая тоска повисла над ним и маячила по комнате клубами табачного дыма. Его чуть широко расставленные темно-серые глаза смотрели прямо вперед неморгающим внимательным взглядом. Четыре вишневые папки на столе были закрыты, но не убраны. Он был один в комнате. Было четыре часа ночи.
Он думал о Лене.
На завтра были назначены похороны, но мысли его не останавливались на них. Он ни разу не был ни на одной панихиде и ни разу, проходя по коридору к себе в комнату мимо столовой Леженцевых, не имел желания посмотреть на покойницу. Но зато каждый раз, когда он подходил к дверям комнаты Елены Алексеевны, у него было едва преодолимое желание туда войти, сесть в углу между ее вещей и сидеть одному со своей тоской, но не
в темноте, а осветив ярко всю комнату, чтобы видеть все предметы, которые она трогала. Там бы ему было легче. Только два места и были для него теперь мыслимы: это кабинет на Лубянке и комната Лены в Староконюшенном переулке.
Ее вещи, как хотелось ему видеть эти вещи!
Воронов скрутил толстую папиросу, закурил, положил локти на стол
и, теперь уж всем корпусом подавшись вперед, застыл. Если бы кто-нибудь посмотрел в этот ярко освещенный кабинет, где сидит в одиночестве Воронов, в такой напряженной позе с внимательным и напряженным взглядом, ему бы стало жутко, а Воронову не было жутко, он был не один. Он был со своей тоской.
В половине шестого утра Воронов вошел с большим портфелем в подъезд своей квартиры. Он теперь всегда брал с собой вдвое больше бумаг, чем раньше, так как, почти не засыпая, боролся со своей тоской усиленной работой.
Проходя по коридору, он остановился, как всегда, у дверей Елены
и нащупал ручку. Дверь оказалась почему-то незапертой. Воронов вошел.
В комнате все было прибрано и чинно, только платяной шкаф был открыт да поломанная Димой крышка бюро висела на петле.
Воронов, не останавливаясь, подошел к этому бюро.
Он что-то сосредоточенно вспоминал. Потом, положив свой портфель на верхнюю полку, не садясь, открыл средний ящик и стал быстро перебирать бумаги, сваленные им же самим несколько дней тому назад в средний ящик. Он наконец нашел то, что искал. Одну за другой он достал четыре тетради. Одну толстую, в кожаном переплете, две общих, в клеенчатом, и одну тонкую, в серой бумажной папке. Все эти тетради он положил в свой портфель, положив туда же фотографию Елены, снятую незадолго до смерти, и вышел в коридор.
Проходя мимо столовой, он заглянул в открытую дверь: там на полу, рядом с цинковым ящиком, стоял гроб, четыре мрачных субъекта возились
в комнате. Покойницу одевали для выноса в белое шелковое платье. На полу, рядом с гробом, стояли белые сатиновые открытые туфельки “от Бюро”, чем-то напоминающие балетные, только более грубо сработанные. Во всей комнате был беспорядок. На рояле лежало свежее душистое белье, на полу стояли тазы с водой. Один из гробовщиков из лейки поливал цветы. Две женщины, напоминающие торговок, вместе с Феней возились с телом Елены.
Воронов усмехнулся и пошел к себе в комнату. Тут он достал из портфеля тетради, положив на них фотографию Лены, завернул это все в два листа белой тонкой бумаги, перевязал и прямым четким почерком подписал сверху: “Личные дела А. Воронова — после смерти сжечь”. Он разделся, лег и первый раз после пяти ночей тут же сразу заснул. Завернутые тетради были дневником Елены Леженцевой.
* * *
На другой день после похорон Елены Леженцевой в десять часов утра на перрон Курского вокзала из мягкого вагона курьерского поезда вышел Савицкий.
Лицо его сильно осунулось, глаза как-то запали, но смотрели спокойно, холодно и враждебно. Носильщик нес его небольшой чемодан. Левая рука
у него была на черной повязке в виде сатиновой косынки, и такая же косынка обтягивала голову наискось от правого уха к левому виску, слегка закрывая бровь. Это делало его невероятно похожим на театрализованного испанца или апаша. Только стальные глаза и светлые волосы на левом виске делали этот образ отталкивающим и не бутафорским.
Проходя мимо книжного киоска в вестибюле, он остановился, купил по экземпляру сегодняшней “Правды” и “Известий” за последние пять дней, свернул их трубкой и всунул за повязку.
Такси не было, носильщик нанял ему извозчика, и через полчаса он входил на крыльцо маленького особняка, стоявшего в саду по Большому Конюшковскому переулку недалеко от Кудринской площади.
Этот особняк весь, с полуподвалом, занимал один Савицкий, хотя жил только в двух комнатах.
Вот как это ему удалось сделать. Особняк этот был, очевидно, когда-то флигелем большого деревянного барского дома, к которому прилегал парк, спускающийся к пруду и обнесенный со стороны Конюшковского переулка чугунной решеткой, а с трех остальных сторон — высоким дощатым забором. Дом основной сгорел во время наполеоновского нашествия и потом не отстраивался. Незадолго до революции этот участок был куплен каким-то купцом для постройки складов. Но купец разорился, складов не построил,
а стал эксплуатировать участок под огород. Все деревья, кроме фруктовых, были срублены, уцелевший флигель стал домом огородника, а полуподвалом пользовались для овощей.
Савицкий пять лет тому назад арендовал у Моссовета этот участок якобы для возобновления огородов. Через подставное лицо, некоего Кривозубко, бывшего когда-то матросом на борту парохода “Буг” Добровольного флота, где Савицкий был вторым помощником капитана.
Этот Кривозубко был инвалид с деревянной кубышкой, обтянутой кожей, вместо правой ноги, подвязанной самодельной системой ремнем к обрубленной коленке.
Он был беззаветно предан Савицкому, никакой власти на земле не признавал, пил с утра водку, но никогда не напивался до бесчувствия, хотя круглые сутки был вполсвиста. Он был средних лет детина, без малого двух метров росту, невероятной физической силы, с широкоскулым отталкивающим лицом. Кривозубко был до того молчалив на людях, что его многие считали за немого. Одет он был лето и зиму в черные суконные брюки клеш, черную глухую двубортную куртку и вместо рубахи под курткой носил матросский полосатый тельник. На голове его зимой бывала надета финская шапка с большими болтающимися наушниками, а в остальное время года, то есть все лето, весну и осень, он ходил с непокрытой головой. Он был всегда аккуратно выбрит и подстрижен, но никогда не мыл рук.
Налоги в Моссовет платились исправно, хотя огород был в страшном запустении.
Кривозубко занимал полуподвал и являлся наверх, в комнаты Савицкого, только в тех случаях, когда нужно было получить поручения.
Савицкий жил наверху в двух комнатах. Третья комната была занята Фирсом, также инвалидом по документам, но без видимых повреждений. Фирс также был матросом, приятелем Кривозубко, но последнее время служил в качестве пароходного лакея на каком-то волжском пароходе. Он исполнял при Савицком обязанности домашней работницы и даже готовил
в редких случаях, когда тот обедал дома.
Обед при этом состоял неизменно из двух блюд: флотских щей и яичницы с колбасой. Зато в два дня раз он всегда выпекал для Савицкого, себя
и Кривозубко очень вкусный белый хлеб и очень любил это занятие.
Четвертая комната числилась за каким-то гражданином Моске, которого никто никогда сроду не видел.
По уставу этого дома, один из двух матросов всегда должен был быть дома.
На этот раз дома был Кривозубко. Он вышел на зов Савицкого, как всегда, вполсвиста, в одном тельнике. Молча посмотрев на черные повязки, он принес ключи от комнат; отперев дверь, сходил за чемоданом, оставив Савицкого на извозчике, и, внеся этот чемодан в его первую комнату, поставил его у дверей и в ожидании распоряжений стал рядом.
— Пока ничего не надо, сходи за Фирсом, и не выходите оба из дому, пока не скажу. Может быть, будут поручения. Иди, Кривозубко. — Потом, подойдя к нему близко, Савицкий нежно улыбнулся, похлопал его по плечу и одобряюще добавил: — Ничего серьезного. Ты не беспокойся. Через неделю буду здоров. Скоро уедем.
Кривозубко широко осклабился, обнажая при этом большую полосу бледных десен с редкими плоскими зубами.
— В порт бы какой. Хлябь здесь. Выдержим, не то видели.
— Пойдешь за Фирсом, водки по дороге захвати, да скажи, чтоб закуску соорудил, я устал.
— Есть, — сказал Кривозубко и вышел.
Густые шторы, спущенные на окна, создавали полумрак. Савицкий не любил, чтоб его домашний быт был проникаем для глаз обитателей противоположного дома… Он сел к столу, зажег лампочку под абажуром, достал газеты и стал их просматривать, минуя первые листы и большие статьи. Наконец в “Правде” он нашел, что искал, в разделе “По СССР”. Он стал жадно читать:
“Вылазка классового врага.
4 мая ночью в Макеевке, в заводском поселке, застрелен главный инженер завода тов. Веретенников. Заводская общественность глубоко возмущена и требует немедленного расследования этого преступления и серьезного наказания виновного. Политическая подкладка убийства вне сомнения. Общее собрание фабрично-заводского актива постановило: 1) Ходатайствовать перед Совнаркомом о назначении персональной пенсии вдове тов. Веретенникова. 2) Вместо венков от цехов и фабкома открыть добровольную подписку на постройку самолета └Домна“. На всех рудниках и заводах
Макеевского района в связи с этим созываются летучие митинги под лозунгом └Никакие преступления классового врага не сломят железной воли пролетариата, стремящегося в единении с честными спецами к осуществлению пятилетки“.
Общее собрание инженеров макеевских заводов постановило отчислить 10 % месячного заработка на единовременное пособие вдове тов. Веретенникова и вынесло резолюцию, гласящую: └Не поддадимся провокации, дадим отпор классовому врагу, твердо оставаясь на своем посту до конца пятилетки“.
Заводоуправление взяло расходы по устройству похорон на себя.
На место происшествия из Харькова выехали: помпрокурора Верховного суда, Секретарь УКП(б) и представитель ГПУ”.
— Ну, вот я и поработал на пользу пятилетки, — зло улыбнулся Савицкий, — убил вредителя и сплотил массы.
* * *
Савицкий швырнул газеты под стол и лег в ожидании яичницы на большой кожаный диван, сильно стертый местами, но удобный и спокойный. Он любил лежать на этом диване, облокотив голову на твердый валик
и куря папиросы с анашой, запас которых всегда пополнялся в верхнем ящике его письменного стола. Это была привычка, приобретенная еще во времена плавания на каботажной линии Смирна—Пирей—Каир, на наливном пароходе.
Первый раз со времени убийства Веретенникова он задумался над вопросом о том, какое положение создалось для него теперь вследствие этой смерти.
Он всегда думал о настоящем, редко о будущем и никогда о прошлом. Это был его второй девиз. Исключение представляли только полученные им оскорбления, которые он всегда помнил до тех пор, пока не отомстит. Как только он достигал этого, он забывал их начисто.
Положение для него сейчас представлялось в следующем виде: “Союз возрождения России” со смертью Веретенникова, конечно, распадется, хотя бы временно. Для Савицкого было и без того ясно, что он накануне издыхания, по другим причинам, так что смерть Веретенникова послужит только предлогом. Но его это мало интересовало. Ему было важно, что он теперь потерял источник легкого и приличного дохода, во всяком случае надолго. Он, Савицкий, нужен был не “Союзу”, а лично Веретенникову, чтоб служить ему креатурой, через которую он сносился со всеми членами “Союза”, оставаясь сам неизвестным. Им, правда, оставался еще нужен Швецов, но тот был дурак, глубоко верующий в то, что он и есть центр всей организации, состоящей из самых разнообразных, идейно преданных “Союзу” специалистов.
Веретенников единолично держал связь с заграничным центром, а главное — получал оттуда деньги, совершенно бесконтрольно распоряжался ими. Львиную долю этих денег он оставлял себе, а остальное через Савицкого раздавал тем членам “Союза”, которых считал нужным заинтересовать материально в существовании “Союза”, получая взамен нужную для заграницы информацию. Сам Швецов, как и Дитц, денег не получал, но зато дочь Швецова получала их за границей при посредстве Веретенникова. Савицкого Веретенников не считал своим и пользовался им исключительно для опасных операций передачи денег и перевозки секретных документов, однако всегда шифрованных, так что Савицкий не мог знать их содержания.
После Шахтинского процесса деятельность “Союза” начала быстро сворачиваться. Многие члены стали отходить от организации. Почва заколебалась. Работать становилось опасно. На совещании Бюро было решено временно прекратить деятельность и ждать более удобной ситуации. Веретенников давно тяготился Савицким и тогда же решил от него избавиться раз
и навсегда, заплатив ему компенсацию. Савицкий это почувствовал. У Веретенникова были документы, обличающие Савицкого в контрабандной деятельности в течение двух лет на Черноморском побережье, где он из Одессы в Галац и обратно перебрасывал не только валюту, но и шпионов.
Этими документами, грозящими расстрелом всей тройке, то есть Савицкому, Кривозубко и Фирсу, да еще некоторым их товарищам, продолжавшим это рискованное предприятие, Веретенников держал Савицкого в руках. У Савицкого же ничего не было против Николая Максимовича, обличающего его, кроме разве связи с собой.
Следовательно, шантажировать Веретенникова он не мог. Веретенников был нужен Савицкому гораздо больше, чем Савицкий Веретенникову.
Игорь Сергеевич давно мечтал уехать за границу, и ему нужно было скопить там себе деньги на первое время, чтобы осмотреться. Эти деньги он понемному пересылал своей матери, старухе, эмигрировавшей с мужем, теперь вдове, которая хранила их свято для своего ненаглядного Горика, отказывая себе в лишнем куске хлеба. Сумма, скопленная Савицким, далеко еще его не устраивала, а работа у Веретенникова развратила и разленила его до крайности. Почувствовав близость отставки, он решил сделать последнюю попытку, связав Веретенникова с собой таким уголовным делом, которое заставило бы Николая Максимовича содержать его на все время бездействия “Союза”. Таким делом было бы убийство Дитца. Савицкий был в Воронеже не оттого, что его вызвал Дитц, как он говорил Веретенникову, а для того, чтобы, убедившись в отходе Дитца от “Союза” просто из трусости, спровоцировать его на донос.
Он думал, что Дитц больше знает о Веретенникове, чем оказалось на самом деле. Достигнув цели в Воронеже, но связав Дитца двухнедельным сроком, якобы нужным ему для доставки Дитцу исчерпывающих документов, каковых на самом деле у него не было, он поехал в Макеевку. Здесь он выдвинул Николаю Максимовичу правильную версию мотивов ухода Дитца из “Союза” и, шантажируя Веретенникова, хотел втянуть его в убийство, которое действительно хотел осуществить, но не лично, а через Кривозубко, как уже не раз делал в жизни. Но Веретенников не испугался Дитца, а еще тверже, чем раньше, решил отделаться от самого Савицкого.
Знаменитые сто фунтов, переданные им Савицкому, и были последними деньгами, переданными ему в качестве компенсации.
Савицкий понял свой промах и свое бессилие перед Веретенниковым
и сразу решил с ним покончить, так как далеко не был уверен, что Веретенников действительно не предаст одесских контрабандистов.
Теперь с Веретенниковым все было покончено, но оставался Дитц и вообще весь “Союз” со Швецовым во главе, совершенно бесполезный для Савицкого, но в равной мере для него опасный.
С Дитцем было два выхода — или послать Кривозубко в Воронеж разделаться с ним на манер Веретенникова, или опередить его в доносе, обеспечив себе при этом полную безнаказанность. Оба варианта имели свои минусы и плюсы. Первый был проще и сулил меньше риска для Савицкого. Если бы Кривозубко попался, его легко было бы уговорить принять на себя
в Макеевке дело. Он был парень толковый и хорошо понимал, что семь бед — один ответ, да еще этим обезопасил бы своего обожаемого командира. Если бы не попался, то все было бы еще проще. О возможности неудачи убийства Савицкий не думал, он в Воронеже при свидании с Дитцем все высмотрел
и составил блестящий план. А Кривозубко настолько же был неспособен выдумывать планы, как гениален в точности и аккуратности выполнения приказов Савицкого.
Он, собственно, так и решил разделаться с Дитцем сегодня утром в вагоне, но теперь, после этой шумихи в газетах, он передумал.
“Эти проклятые фабкомы и активы, — размышлял Савицкий, — при втором убийстве поднимут такой шум своими протестами, что ГПУ лопнет, а откроет организацию. Никакого └или“, — усмехнулся он, — просто откроет, докопается, и тогда лопнет сама организация, пропаду я. Может быть,
я возьму на себя священную миссию и перехлопаю всех членов └Союза“ начиная со Швецова”.
Но тут перед глазами Савицкого замаячил сухенький, блондинистый затылок, начинающий лысеть.
— К чертовой матери, этак спятишь, — вслух выругался Савицкий, сел на диван и с бешенством бросил папиросу с анашой через всю комнату.
Папироса ударилась в стекло темной витрины библиотечного шкафа, завешенной изнутри синей занавеской. Две искры зажглись в стекле и погасли, окурок покатился по полу.
От резкого движения у Савицкого его левое плечо загорелось и острые зубы впились в мясо, пронизывая кости до мозга. И в тот же миг в темной витрине шкафа две искры осветили не только два горящих зрачка, но и всю страшную, ощеренную улыбкой Николая Максимовича морду Чери.
Все возобновилось.
Над головой Савицкого загрохотали колеса, земля под ним загудела
и затряслась. Острые зубы Чери рвали в клочья его плечо. Два раскаленных яростью угля окунулись в смертный холод ледяных глаз Савицкого.
“Только бы сковать боль, страх и ярость, иначе смерть”, — ясно понял лед.
“Только бы достичь, растерзать, уничтожить, пусть смерть”, — обезумев, рычал огонь.
И две стихии слились в смертельных объятиях. Но теперь положение Савицкого было еще хуже, чем тогда. Правда, поезд громыхал где-то гораздо выше над головой, и перед глазами не мелькали страшные стальные обручи, но зато неведомый, беспощадный враг нападал с двух сторон. Один, как тогда, сзади рвал его живое мясо, увлекая в стальной грохочущий поток, который теперь из поезда превратился в горны макеевских домен, а другой, но тот же, он застыл прямо перед глазами, с мордой, готовой вцепиться
в горло.
Савицкий так же ясно понял сейчас, как и тогда, что нельзя оторваться от этих страшных глаз, что нельзя сделать ни одного движения, иначе — конец. Он, превозмогая жесточайшую боль, рвущую его нервы и связки, вынул левую руку из повязки и, медленно напрягая всю свою волю, начал поднимать ее, чтобы ухватить за морду и сбросить с плеча врага, за спиной. В то же время он, не шелохнувшись корпусом и не отрываясь глазами от безумного взгляда пса, правой рукой медленно вынул из заднего кармана браунинг и, вскинув его, одним движением выпустил всю обойму прямо
в искаженную бешенством и ненавистью морду Чери. Лед победил, огонь погас.
* * *
Кривозубко вбежал первый, с ошеломляющей быстротой, перескакивая через ступеньки крыльца своей деревянной культяпкой. Одним ударом он распахнул обе половинки двери, сорвав шпингалеты, и в недоумении застыл в пустой комнате, сжимая кулаки.
Фирс стоял с кольтом в руках за его спиной.
Витрина шкафа была вдребезги разбита. У дивана на полу лежал Савицкий. Судорога свела его лицо до неузнаваемости, один глаз был закрыт, губы перекошены, повязка, сорванная с головы, была зажата в левой руке. Сквозь белую куртку на плече быстро проступала кровь, расходясь от предплечья
к локтю алым пятном.
Фирс сейчас же склонился над Савицким, Кривозубко рванул дверцы шкафа. Посуда, рюмки, консервы и коробки с печеньем и конфетами стояли на своих местах. Только на средней полке две бутылки с лафитом были перебиты, и вино струйками стекало вниз.
— Осатанел командир, видно, рейс был с авариями, — усмехнулся Кривозубко и, слив остатки вина в полоскательницу, залпом выпил.
— Да, пробоина в плече и контузия в руке, хорошо, что кубрик цел, — ответил Фирс, ощупывая живот Савицкого. — Ну, вира.
Они снесли на руках бесчувственного Савицкого и уложили на диван
в соседней комнате, напоминавшей по виду будуар кокотки средней руки.
— Эк его исковеркало, — покачал головой Фирс, ловко перебинтовывая плечо Савицкого. — Черти его когтями рвали, что ли. Уж не на том ли свете командир побывал? — И, осмотрев вспухший висок, добавил: — Ай да командир, на траверзе смерти был, а хоть бы хны.
— Подавай ему водки да яичницу, а вечером не иначе девку на буксир возьмем, с таким не пропадешь. Людей на абордаж брал — выгреб, чертей травил — выгреб, на все ему наплевать. Вот, небось, ты, Кривозубко, пистолет, а чертей боишься.
— Черта не страшно, ангелов боюсь, — начал Кривозубко разглагольствовать на единственную тему, которая делала его разговорчивым. — Ангел для моряка табак. Черт, конечно, морячку сурьезный противник, но, черта ежели за хвост поймать да звездануть его с ходу по кумполу, из него и дух вон. Одна вонь да мразь останется. А с ангелом гроб. У него ни хвоста, ни кумпола. Его и звездануть не по чему. Одни лучи. Ты его долбай по лучам,
а ему хоть бы хны. Из двенадцатидюймовой тети-Моти шваркни, а ему все хны. Ослабеет с ангелом моряк и в лучах утонет. Нет, ангел для моряка табак. А черт что хлябь. Наш командир пострашнее черта будет.
Окончание следует