Из цикла «Жизнь вокруг». Публикация Розы Кавториной
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2012
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
Владимир КАВТОРИН
СОВОК КЛИНИЧЕСКИЙ Из цикла “Жизнь вокруг”
I. ПУТЬ
Он поднялся так рано, что в начале шестого, когда и не рассвело еще толком, уже стоял посреди кухни — одетый, выбритый, даже чего-то слегка пожевавший, держа в руках уложенный с вечера рюкзачок. Собственно, он взял его, чтоб шагнуть за порог, но что-то еще зацепило — стоял и пристально вглядывался в заоконную муть. Хотя — что там могло зацепить? В сером тумане стыла им же посаженная когда-то рябинка, тянула к окну мокрую ветку. На ветке сидела ворона — нахохлившаяся, почти безголовая. Вдруг, беззвучно и тяжело качнув ветку, она не то взлетела, не то свалилась, заполошно взмахнув отсыревшими крыльями. Он вздрогнул и, как бы очнувшись, вскинул рюкзачок на плечо.
В прихожей было сумрачно, но в приоткрытую дверь он отчетливо увидел, в какой странной позе спит Пашка — скатившись на край тахты и свесив до полу левую руку… Жизнь назад, когда Пашка был маленьким, эта его способность засыпать в самых нелепых позах была для Светы предметом постоянных переживаний. Встав ночью, она или Лев Гаврилович непременно заходили в детскую, чтобы повернуть Пашеньку на бочок, уложить ручку под одеяльце. В нем и теперь что-то дернулось, но зайти и поправить руку двадцатитрехлетнего парня, за плечом которого смутно виднелась встрепанная женская головка… Лев Гаврилович только подумал, что вот, и не слышал он, когда пришел Пашка. Значит — спал. А вставал через силу — так, словно лишь на минутку вздремнул меж тягостных мыслей бессонницы. Впрочем, времени на такие размышления уже не было. “Моего — так совсем”, — подумалось неожиданно. Он торопливо вышел и сразу же за калиткой свернул вниз, к берегу Мшинки.
Жизнь назад, когда он выходил из этого дома, вот так же, на туманном берегу ему почти всегда встречался старик с лохматой собакой. Старческая бессонница гнала их из дому еще раньше: когда он выходил из калитки, они уже возвращались с прогулки — поднимались, беззвучно вырастая из тумана, заливавшего пойму. Он здоровался, старик молча обнажал бугристую лысину и делал шаг в сторону, уступая тропу. Разговаривал он только с собакой. Притом — изысканно вежливо. “Петр Аркадьевич, — окликал, — пожалте домой!” Пес тотчас прекращал обнюхивание заборов, бежал к старику. Такая вот странная, вполне человеческая, была у пса кличка — Петр Аркадьевич. Этим, верно, они и запомнились…
Потом, когда жизнь вошла в новую колею и Лев Гаврилович перестал выходить из дома так рано, он старика уже не встречал. Где, в каком доме тот жил, как его звали, куда и когда исчез со своею собакой — все это так и осталось где-то там, за гранью известного. Впрочем, куда исчезают все старики?.. Он и сам уже стар, собственная его жизнь уже готова так же беззвучно выпасть из мира, ничего в нем не изменив, — все так же будут чернеть мокрые доски заборов, стлаться по палисадникам серый туманец и небо будет висеть над городком так же невысоко и печально.
Он перешел по узким кладушкам Мшинку, осклизлой, влажной тропой стал подниматься на крутой берег Торговой стороны и, почти уже поднявшись, вдруг задохнулся, остановился, а остановившись, вспомнил, что же так удивило его в прихожей, когда он рассматривал спящего Пашку. А то, что никакой ненависти к нему он не чувствовал. Даже и неприязни… Хотя после всего, что было в последние годы, после слухов о странной гибели Катьки, Светиных похорон, суда… Но нет, не чувствовал! А то, что чувствовал, было скорей жалостью, смешанной с легкой брезгливостью и… да, пожалуй что, и виной. Хотя… в чем может быть он виноват перед Пашкой? Вот уж…
К первому рейсу собралось всего человек семь или восемь и — слава богу! — ни одного знакомого. Меньше всего ему хотелось сейчас с кем-то здороваться, говорить… Старенький “пазик” пришел без опоздания. Минуточку постояв, со вздохом распахнул переднюю дверь: садитесь, мол, ладно. Все расселись поодиночке, в разных углах, только на заднем сиденье оказались двое — юная парочка, за которой Лев Гаврилович невольно теперь наблюдал, так как, войдя последним, сел у самой кабины, лицом к салону. Парень был тощ и лохмат, а девушка… ничего себе, крепенькая. Лет по шестнадцати. И вид у них сиротский был, неухоженный. Как только автобус вырулил на шоссе, парень улегся, положив на сиденье ноги в мокрых кроссовках, и пристроил голову у девушки на коленях. Время от времени та наклонялась к нему, поправляла то волосы, то куртку, губы ее беззвучно, улыбчиво шевелились…
Минут через двадцать, не доезжая Вязников, Лев Гаврилович попросил водителя остановиться и вышел. Отсюда ему было ближе, чем из села, хотя… Путь предстоял такой длинный, что парой сотен шагов меньше ли, больше…
Туман отступал к горизонту, тучи редели, легчали, вот-вот должно показаться и солнышко, но пока что мир был неярок, прохладен; по травянистой дороге, уходившей меж дозревающих хлебов под еле заметный уклон, шагалось в охотку, но думалось о чем-то совсем ненужном — о том, что каждое поколение пытается жить и любить по-иному. И это почему-то больше всего пугает родителей.
Когда в Пашкиной жизни появились девчонки, Света страшно занервничала. Казалось, все зло мира сосредоточилось для нее в “нынешних вертихвостках” — слишком наглых, слишком для своих лет накрашенных, слишком на все готовых… Их “женский штаб”, еженедельно заседая на кухне, только и обсуждал, что ужасы СПИДа, идиотизм “пробных браков”, в которых никто никому ничем не обязан и еще слава богу, коль не родятся дети. А все из-за слишком раннего, слишком беспрепятственного стремления “нынешних” к плотским утехам! А что же остается в любви человеческого, если уходит главное — само ее ожиданье, томленье, мечты… — если чуть попка округлилась, сразу — прыг — и в койку!.. Его робкие возражения жестко пресекались Светкиными подругами: жизнь не музей — что может он в ней понимать?
Льва же Гавриловича это занимало куда меньше — к тому времени он как-то уже отошел душою от пасынка. Но кое-что и ему было не так-то просто понять. Красавцем Пашка не был: уши оттопыренные, нос бульбочкой… Но своей некрасивости он как бы не замечал — стригся почти наголо, оставляя спереди крохотный чубчик, сзади — что-то вроде хвостика, сползающего на шею, а когда Лев Гаврилович посоветовал носить волосы подлинней, чтоб девчонкам не так видны были торчащие уши, искренне удивился: “А что им уши мои, Дялев? Пусть смотрят на что положено!” И Лев Гаврилович вдруг смутился, так и не спросив, на что же положено им смотреть. Вообще — никаких подростковых комплексов у пасынка, казалось, не было и в помине: еще в седьмом, презрев материнский протест, повесил он на джинсы бронзовый замочек с выгравированной надписью: “Ключ — по конкурсу” — и держался как бы с полной уверенностью, что конкурс будет нешуточный.
Школьные танцы-шманцы-обжиманцы, так пугавшие Свету, похоже, вообще не имели для Пашки и тени того значения, что когда-то для самого Льва Гавриловича, не порождали мучительного чувства собственной неполноценности, несоответствия чему-то, потных ладоней… У этого сопляка, как вскоре выяснилось, чуть не с пятнадцати лет была женщина. Екатерина Жамкина, крикливая, ярко накрашенная особа, владелица нескольких ларьков на привокзальной и автобусной площадях.
Специально выяснять чьи-то интимные дела, хотя бы и пасынка, Лев Гаврилович никогда бы не стал — слишком это не по-мужски, — но где-то в восьмом стали появляться у Пашки вещи, и даже совсем не дешевые, на которые денег ему не давали, — то золотая цепочка на шее, то медиаплейер с крохотными наушничками, то что-то еще… Лев Гаврилович, может, и на это не обратил бы внимания, но когда у Пашки вдруг появился компьютер, Света так испугалась…
Городок их как раз полнился слухами о какой-то банде подростков, обчищавшей офисы расплодившихся фирмочек, даже контору одного из заводских цехов, и тащившей компьютеры, факсы… И то их никак не могут найти, то вроде б одного уже повязали… Слухи всегда летели мимо него, он узнавал их последним, и этот мог пролететь, ничем не зацепив, но однажды он проснулся как бы под всхлипы дождя, хотя за окном стыла устоявшаяся зима, и всхлипывало не за окном, а совсем рядом — Света, сбившись в комочек, прижав ладони к лицу, рыдала в подушку. “Что? Что с тобой?” — В испуге он сел, потом зачем-то вскочил, словно ему срочно надо было куда-то бежать, и даже не зажег свет, мгновенно все осознав; стал на колени, гладил ее трясущиеся плечи, пытался поднять, оторвать от лица мокрые горячие ладошки… “Это мы виноваты! — давясь слезами, шептала она. — Мы! Ты не бываешь в школе, а они все только и мечтают теперь, что о компах, только и говорят, и почти у всех есть, он и к Жарикову ходил играть, и к Лагунову, одни мы: зачем тебе? Подожди, нет денег, нет денег!.. И вот!!” — “Что вот?” — “Нет, этого не может быть! Я знаю, что не может быть, знаю, я не верю, чтоб Павлик…” — “Да что Павлик?” Она вдруг охватила его голову, выдохнув в самое ухо с непередаваемым ужасом: “Левочка!.. У него компьютер, ты понимаешь?! Ты видел?..” — “Н-нет!” И с ужасом неоспоримой вины вспомнилось ему, как давно не заглядывал он в комнату пасынка, потому что… Потому… А черт его знает почему, но не заглядывал, как бы отодвинув его жизнь от своей. А Света все плакала, все твердила сквозь слезы, что нет, не верит, не смеет и думать о таком, но сама эта история… “Да что за история?” — хотел он спросить, но вдруг и сам смутно припомнил слухи про бандочку. “Ведь это уже давно, — бормотал, — при чем тут он?” А сам по холодку, бежавшему меж лопаток, чувствовал, что она права, все может быть. И все гладил ее, все успокаивал, твердил: вздор, мол, как ей и в голову могло такое прийти?..
Выплакавшись, Света почти успокоилась, он лег рядом, гладил ее по голове, как маленькую, а она все бормотала: ему, мол, хорошо про пустые страхи, он же не знает, как сейчас в школе… Дети совсем не такие, как раньше, в наше время тоже было много бедных семей, но никто ничего… А теперь если нет у тебя того, что есть у других, — мобильника там, плейера, компа, — так ты у них уже и не человек, понимаешь? Дети сейчас очень жестокие… Дети всегда жестокие… Да, всегда, но такого, как сейчас… Могут так заклевать, задразнить, что в любую компанию кинешься очертя голову.
Порыв метели вдруг распахнул форточку, вздул пузырем занавеску, и не холодом, а как бы ужасом и беззащитностью перед происходящим на свете пахнуло на Льва Гавриловича…
Под утро, когда Света наконец уснула, он еще долго лежал, глядя в синеющий потолок; отрывочные мысли беспомощно крутились под его черепушкой все вокруг одного и того же: “Конечно, это невозможно! Но если не так, то — откуда?” Наконец встал, через кухню и прихожую на цыпочках прошел в Пашкину комнату, все еще именовавшуюся у них детской. Компьютер стоял на письменном столе и в темноте был неотличим от тех, которые он видел в разных конторах. Пашка спал, безмятежно раскинувшись… Он поднял сползшее одеяло с полу, накинул на пасынка и вышел.
Наутро отправился не в музей, — Пахомовна и сама во время все откроет, — а к проходной заводоуправления — ловить “птичку певчую”, Серегу Дроздова. Заводскую газетку, которой рулил когда-то Дроздов, давно прикрыли, “птичка” без нее совсем помельчала, растеряла последние перышки, порхала при местном олигархе в должностях совсем уж микроскопических, чуть не курьерских. Но все городские дела ей были по-прежнему ведомы.
Когда, перехватив ее, Лев Гаврилович стал осторожно выспрашивать, какие пропали на заводе компьютеры, ну марки там или как выглядят, птичка коротко хохотнула: “Ха! Информация малоценная, но меньше чем за сто грамм не пойдет!” Зашли в кафешку на привокзальной площади, взяли по сотке и беляшу, сели… “Значит так! — чирикнула птичка и стакан свой сухонькой лапкой прикрыла. — Пока я относительно трезв… Никак ты Пашку свово заподозрил, угадал — нет?” — “Ну что ты! Я так — в плане общего человековедения…” — “Ладно, ладно!.. Не боись. А про твоего Пашку — не человековедение, а чистая зоология. Но ты не боись: компьютер у него не заводской, а Катькин!” — “Чей?” — не понял Лев Гаврилович. “Как чей? Катьку Жамкину, что ли, не знаешь?” — “Ну, знаю”. — “Ейный, значит, подарок…” — “Что ты несешь? С какой стати?” — “Что значит — с какой? Наши-то с тобой стати баб на щедрость давно не подвигают… Так что с Пашкиной стати, с евоной, он ее, значит, пользует, — и смотрел на Льва Гаврилыча с удивлением. — Неуж и этого ты не знал? Как на Луне живешь, парень! Ну ты совок! А совок — он совком и помрет. Будьмо!..”
Потом Лев Гаврилович сидел в своей музейной клетушке — в пальто, в шапке, — музей не топили уже вторую неделю, экспозицию закрыли для посещений, делать на службе было, в сущности, нечего… — но он сидел, грелся чайком стакан за стаканом и все никак не мог сообразить: как же говорить ему с Пашкой, как?.. Услышанное от Дроздова до того им не понималось, не укладывалось в душе, что он даже стал думать: может, теперь у них, нынешних, такая любовь?.. И когда пришел домой — пасынок как раз сидел за компьютером, — с этого, самого идиотского, вдруг и начал:
— Ты что, — спросил, — любишь ее?
— Да не, — удивился Пашка. — Так, от не фиг делать… Стрелялочка средней паршивости.
— Я не про игру! — строго сказал Лев Гаврилович. — Я про Жамкину! Катерину. У вас с ней — серьезно?
Пашка от неожиданности даже со стула вскочил. Стоял, выкатив на него зеленые свои, в рыженьких коротких ресничках, совершенно не Светкины, совершенно неведомо чьи… Моргал.
— Любишь? — еще строже спросил Лев Гаврилович. — Жениться собрался?
Пашка открыл рот, постоял и вдруг расхохотался. Совершенно искренне. Даже и заразительно.
— Ты че, Дялев? Она ж старая!.. Ей и так жирно.
И Лев Гаврилович, вмиг почувствовав себя идиотом, ничего не сказал, только выскочил, хлопнув дверью. Расхаживал в тоске по кухне. Пасынок вышел к нему как ни в чем не бывало, буднично спросил, чего бы, мол, пожевать… Лев Гаврилович вынул из холодильника банку с тремя котлетами: “Погрей… И матери про Катерину свою не смей! Даже не заикайся. Язык вырву! Скажешь, кому-то из приятелей новый купили, а он подарил тебе старый, понял?!” — “Да понял, а то! — без удивления согласился Пашка. — Чего мамашку пугать? Скажу: Лагутин. У него теперь пентиум!”
Дорога меж тем плавно понижалась, под ногой пожвякивало уже, да и небо опять хмурилось, никак было не понять, к чему опогодится. Он приостановился, вытер платком испарину и, оглядевшись, удивился, как мало успел прошагать — березовый колок, означавший примерно середину пути, виделся еще смутно, лишь до пояса выглядывая из невысокой ржи.
Когда-то Лев Гаврилович в задумчивости до того ускорял шаг, что его все одергивали: куда, мол, бежишь? Но с возрастом мысли стали ногам мешать, тормозить… К тому же рюкзачок не слишком комфортно елозил у него по выпиравшим лопаткам. Он всегда был длинным и мосластым, но ходьбе с поклажей это никогда не мешало, а теперь… Он приостановился и перевесил рюкзак на правое плечо. Так вроде полегче. Путь предстоял неблизкий, любая помеха на нем была лишней. Какое-то время старательно шагал, огибая мелкие лужицы, да поглядывал на пухлые облака с серой опушкой, пытаясь понять, к дождю они или так… Потом мысли, как облака, вновь затянули собой горизонт, оставив несколько шагов тропинки под ногой и заслонив все прочее своим, давнишним, давно уже не болевшим, а только казавшимся все более удивительным и странным…
И думалось ему почему-то совсем не о том, о чем собирался подумать он этой дорогой, а о питерской их коммуналке, где женщины разгуливали в линялых халатах, нечесаные, а то и вовсе в лиловых трико и лифчиках, а мужчины в их коммуналку разве что “хаживали”, и то, к кому и зачем, сразу же становилось предметом бурных кухонных обсуждений с криками, с плевками в лицо… И не только коммуналка — вся тогдашняя жизнь была слишком тесна и открыта, не оставляя простора для тайн и фантазий. Угловой корпус в их дворе все еще стоял разбитый двумя снарядами, осколки кирпича, скрюченные трубы, — они заманивали туда девчонок для ощупывания тощих их прелестей в пыльных и полутемных углах; Рогов и Максимцев, переростки и второгодники, под общий хохот тщательно вымеряли там линейкой у кого из них больше, кто пан, и туда тот же Рогов принес однажды в банке живого мышонка, требуя от мелкоты казнить его, выловив за хвост и стукнув головкой о доску. Заставили Левку. После казни его вырвало, два дня провалялся с температурой, и это так поразило дворовою шпану, что больше его не трогали, прозвав почему-то Лунатиком.
Откуда же, из каких таинственных глубин этой жизни брались его любовные мечтания? Из книг? Но ни “Алых парусов”, ни “Дикой собаки Динго”, в которых Левка задним числом узнавал свои подростковые грезы, тогда еще не было, они появились позже, чуть ли не к концу школы. А тогда дворовые мальчишки, собираясь покурить за помойкой, говорили только “об этом деле” — не о любви.
Но из чего-то ж ткались, откуда-то просачивались в предсонные Левкины мечты белые платьица, букеты сирени, венки из ромашек и какая-то восхищенная жалость к существам в платочках и юбочках, которые казались совсем иными, совсем не теми, с кем играли они во дворе и кого щупали в пыльных углах разбитого корпуса? Но откуда-то брались и почему-то казались явственней и несомненней того, что видели глаза и знали руки.
Жизнь посмеялась потом над ним довольно жестоко. Невинность первокурсник Ракитин потерял “за компанию”, на втором этаже женского общежития строителей. Оно стояло как раз напротив студенческого, окна в окна: конец апреля, жара, все нараспашку, подоконники усыпаны белыми девичьими округлостями, торопливо ловящими редкое питерское солнце и прочие радости жизни. Хихоньки да хахоньки, шуточки-прибауточки — и как-то сами собой очутились они в одной из девичьих комнат с двумя бутылками водки, развязавшими руки и языки…
К его удивлению, любовь оказалась не таким уж неземным удовольствием. Портить из-за нее жизнь явно не стоило; остаток ночи он бродил по сонным дворам, пил пиво с похмельными мужиками где-то у железной дороги, куда забрел неизвестно зачем и откуда долго не мог выбраться к знакомым местам… И все это время не то чтобы понимал, но неоспоримо чувствовал: выхода нет, жизнь загублена! Глупо, нечаянно, непоправимо…
В шестом часу следующего дня, почти шатаясь, он вновь вышел к строительной общаге и долго стоял, готовясь к чему-то последнему — точно на плаху лечь собирался. Зоя, его погубительница, к тому времени, придя с работы, успела вымыть волосы — сидела в тюрбане из полотенца, в расходившемся на пышной груди халатике и пила чай, по-деревенски громко схлебывая его из глубокого блюдца.
— Че пришел? — со смешком спросила. — Нешто понравилось?
От нескладных его бормотаний, что раз уж так вышло, то он… конечно же, он… улыбка сошла с ее полных губ.
— Ты что — адьёт? — спросила с жалостливым недоумением.
— Я? Не знаю, — честно признал Ракитин.
Она обошла стол, прижала его голову к мягкой груди и взлохматила волосы.
— Дурачок, ой дурачок какой, надо же! Мамин совсем, лапушка… Летку ты мне вчерась открыл так удачно, что седни ничего тебе не обломится, а через недельку приходи, побалуемся. И дурь эту из головы выкинь! Кака жанитьба?… Я тебя лучше усыновлю, давай?! — и захохотала.
Само собой, он не пришел к ней через неделю. Даже в общагу к приятелям стал забегать реже, только по делу, а забегая, даже не глядел на другую сторону, на окна женского общежития. Чувствовал себя предателем. Конечно, предательство ему разрешили, но и разрешенное — оно не перестало чем-то его унижать, мучить…
Зато через год однокурсница Катя ни на минуту не усомнилась в том, что он идиот, и, вернувшись с летней практики, они расписались. Практика была замечательная, интереснейшие раскопки, лунные ночи в заброшенном парке, настоящие соловьи, впервые и чуть ли не единственный раз в жизни услышанные, все такое… Все, казалось, будет теперь замечательно. Поселились они в его комнате на Плеханова — Катькина родня признать брак их не пожелала, его это, впрочем, не огорчило, а мать померла еще зимой — в больнице, в последние дни все крестила его, все Божье благословение на него призывала, хоть в Бога, как старая комсомолка, не верила. Чувствовала, наверное, что иной помощи, кроме Божьей, у него в этой жизни не будет, — коммуналка их почти опустела, то, что составляло суть ее жизни, таяло, исчезало во времени и пространстве, жизнь уже складывалась как-то иначе, но никто еще не знал как. Месяца два он был почти счастлив, а потом начался бесконечный кошмар, который он всю жизнь старался забыть.
Порядочная девушка, считала Катюха, должна, конечно, выйти замуж, но не для того же, чтоб спать со своим слабаком!
Тайны из своих похождений она не делала, считая это ниже собственного достоинства. Он даже подозревал, что главное удовольствие получает она не в постели, а потом, сообщая ему подробности, — отчего у него ум заходил за разум, он бил стекла, ночевал на вокзалах, даже унизился до рукоприкладства… — из чего она также не пожелала делать секрета, написала в студком, в комитет комсомола, заранее ему объявив, что он все равно не скажет, почему вышел из себя, постыдится, а если и не постыдится, то все равно все будет истолковано в ее пользу, потому что ее папаша…
Но папаша — он понимал — тут был ни при чем. Просто ничто из того, что с нею случалось, она никогда не считала зазорным, ни в чем никогда не числила за собою вины, и сторонние люди странным образом проникались этим ее сознанием. Папашка же ее, несмотря на должность, оказался вполне нормальным мужиком. Отыскав его у ребят в общежитии и услав их за пивом, посидел, буровя стол взглядом, посидел и поднял на Ракитина свои светло-свинцовые: “Значит так! — хлопнул слегка по столешнице. — Я свои кадры знаю! Никакого разбирательства не будет, понял? Чтоб вы мне все шито-крыто провернули, по-тихому. Придешь сегодня домой, помиришься с Катькой… Не станешь?! Ну ладно — это дуре даже полезно, если не станешь. Но какое-то время надо, чтоб были вместе, вроде как помирились, а там… Там — как знаете! Учти только: мне ее не сломать, и уходить от тебя она не уйдет — придется тебе”. Тут прибежали с пивом. “Так! — сказал папашка. — Взяли все по бутылке и в коридор!” Никто не ослушался, даже не хмыкнул. Себе и Ракитину налил он в стаканы, брезгливо их перед тем осмотрев и вытряхнув. Сидели, молчали… Он вдруг пригнулся и поманил Ракитина пальцем. Ракитин тоже пригнулся. Безропотно, как завороженный. “Слушай! — сказал папашка громким шепотом. — Это я тебе как мужик мужику… Бить бабу надо! Иногда очень. Но не так, чтоб она в рев и по соседям… Ты врежь ей, чтоб рухнула, чтоб под кровать от тебя уползла, чтоб ноги мыть и воду пить поклялась, только б в живых оставил!.. Ты не думай — я свои кадры знаю! Катьке страх надо чувствовать, власть над собой, бояться ей тебя надо — без этого ничего у вас не получится. Сможешь?” — “Нет!” — честно сказал Левка. “Я тоже так думаю. А не сможешь, так разбегайтесь по-тихому. Я вмешиваться в это не стану, не боись! И ей укорот дам… Где смогу”. Папашка, тяжело уперев кулаки в стол, поднялся и ушел не попрощавшись, даже не оглянувшись.
Лев Гаврилович опять приостанавливается отдышаться и утереть пот и думает, что нынешним, хоть бы той парочке из автобуса, ничто подобное не может исковеркать жизнь — у них все проще. Света, быть может, напрасно боялась этой их простоты — люди от поколения к поколению не зря ищут все новые способы устраивать свою жизнь, что-то должно у них получаться… Это нельзя отрицать. Но когда он пытается представить свою юность без странных ее мечтаний, без скоропалительного и терзательного романа с Катей Шнуровой, она представляется ему чем-то неинтересным, длинным и скучным, вроде как у дворового их переростка Кости Рогова, с его бесконечными победами и четырьмя женами, из которых каждая была жадней и сквалыжней прежней, так что при последней, забиравшей его получку прямо у проходной, он даже пиво пил только когда его кто угощал.
Непонятно только, зачем ему думать об этом сейчас. Про Катьку — все давно обдумано у него и так и этак. Он долго считал ее главным злом своей жизни, не мог простить ей, что лишился комнаты, Ленинграда, науки… Думал, без нее жизнь его пошла б по прямому пути — получил бы спокойно диплом, поступил в аспирантуру, читал бы сейчас студентам что-нибудь по античности… Но потом мысли его как-то незаметно переменились, он признал, что кривой-то путь оказался не хуже. Ведь на прямом не было бы у него ни Сосновска, ни проклятого и благословенного его музея, ни Светочки, ни их вечеров на терраске, за самоваром… Кто посмеет сказать, что было бы лучше?! Многие, наверное, но не он. Жизнь без музея, без Светы… Нет, не он!
Трудно сказать, когда свершился этот пересмотр. Но начался он как-то сбоку, с частного и второстепенного. Он долго верил, что Катькин папаша приоткрыл ему страшную, стыдную тайну женской души — тайную потребность в страхе и подчинении. Долго верил, пока…
Спорили-то тогда о чем-то другом, о чем — уже и не вспомнить; мало ли о чем тогда спорили! Жизнь еще не рухнула, но уже куда-то неслась, шаталась: в Ленинграде митинги “Памяти”, в Тбилиси резня, в Москве путч — все непонятно, всему ищется объяснение — наспех, любое; страсти уже бурлят, но бурление это еще не вытеснило ни литературы, ни истории из их разговоров, — спорят обо всем, вперемешку. И Серега Дроздов, друг его лепший и главный сосновский демократ… А это уже (или еще?) почти что профессия — демократ! Баранок к чаю уже днем с огнем, но мед из старых запасов еще налит в розетки, и самовар еще кипит на боковом столике, и Серега Дроздов, подняв к потолку палец, вещает о ком-то, кто высказал всю русскую душу, обнаружив в ней вечно бабье…
Вот ведь: начисто вылетело из головы, о ком! О Розанове? Бердяеве?.. Читалось тогда все подряд, с упоением. Чтение еще казалось открытием страшных и важных тайн. Это потом все спуталось и забылось ввиду полной неприменимости к обступившему. Как-то очень быстро, почти вдруг выяснилось: книги, объяснявшие все, ничего на самом деле не объясняют. Но это — потом.
А пока сидят они за чайком, Серега вещает со всей важностью, доступной его суетливому птичьему тельцу, а Петька Ивин, губовский ученик, как-то незаметно занявший в их компании место своего учителя, с почтеньем ему внимает. Но вдруг ставит стакан на стол и тихонько так говорит:
— Нет, нy что вы!
— Что “нет”?
— Не душу народа — только свою.
— Да ты хоть читал, что ли? — злится Серега.
— Еще нет, но не важно…
— Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..
— Так я ж не о том, что вы там читали, — спокойно говорит Ивин. — Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…
Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее — Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним — эта жизнь — вся сразу, вдруг!
— Оставь! — говорит он Сереге. — Пацан прав. И ты сейчас кричишь о себе, страхи свои заговариваешь, не так, что ли? И я, если начну… Просто не дано нам знать, к чему приведет нынешнее, а хочется. Не дано, а хочется, вот и выискиваем: не было ли уже кем нечто подобное сказано?
— Будущее в руце Божьей и скрыто от смертных, — как бы сам себе говорит Петька.
— Чего? — грозно поворачивается к нему Серега.
— Это я вычитал. У каждого свои книжки…
Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, — моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…
Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет — как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии — ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…
Но о чем же? О чем собирался он думать сегодня, на что отводил этот длинный путь, который ему, быть может, уже не по силам? Ведь, выходя из дому, он думал о чем-то важном, что-то собирался понять. Как и когда сгинул старик со своею собакой, это, конечно, не то… А что — то? Надо вспомнить. Он стоял в прихожей. У Пашки, как всегда, ночевала какая-то девка. А чувство было какое-то странное, будто он перед Пашкой виноват… В чем же может быть его вина? Перед Пашкой?! И почему вина эта странным образом прорезалась только теперь, после всего, что ему, а вовсе не Пашке, пришлось хлебать последние годы? И уж совсем странно, что вина эта как-то смутно связана с исчезнувшим стариком. Конечно, старик исчез не тогда; тогда он исчез только для него, выпал из его жизни… Потому что его, ракитинская, жизнь вошла тогда в новую, не тряскую колею, наладилась, а всего за год до того казалась безвозвратно загубленной, то есть не загубленной, но непоправимо чужой, проживаемой им по какому-то странному недоразумению. Тогда, на полустанке, он почувствовал это совершенно ясно, будто кто показал на картинке…
Он проснулся оттого, что поезд стоял. Толстяк на нижней полке ворочался, захлебываясь храпом, срывавшимся в жалобный стон. Душно, темно, потно… Свесив ноги, Ракитин торопливо натянул треники, вышел в тамбур. Узкий асфальтовый перрон тонул во тьме, только вдалеке, у дощатого домика, перемигивалась парочка фонарей. Все остальное заливал туман, теплый и липкий, словно в парной, с душной болотной горчинкой. Что за станция, и станция ли, и зачем они здесь стоят, и почему так трудно дышать?.. Он медленно, с трудом спустился по влажным ступенькам, осознавая окружающее по кускам, словно обнаружил себя в этом мире внезапно и с тайным ужасом, как обнаруживаешь себя на выходе из запоя, в какой-нибудь незнакомой обшарпанной комнатке, не понимая, где ты и как сюда попал, но чувствуя непоправимость случившегося, выпадение из непрерывности бытия, странный провал, будто тебя куда-то несло, колотя о кочки, и вот в тебе все болит, а ты даже не можешь вспомнить, когда и за что тебя били…
Но ведь не было никакого запоя! Он был почти трезв, за ужином пили не водку, а сладковатое вино “Кюрдамир”; толстяк вез его целую сумку, собирался удивить питерских приятелей, и, наверное, удивит, если что-нибудь довезет… Поезд не заблудился, ни с рельсов ни с ума не сошел, просто это был такой поезд — туристский, шедший вне расписания, проскакивая крупные станции и часами отстаиваясь на таких вот, крохотных, богом забытых. А он, Лев Гаврилович Ракитин, был в отпуске, смотрел Баку, музей Низами, толстую Девичью башню, кушал кутабы в кафе “Наргиз”, все у него было в порядке, все как у людей, даже совсем неплохо. А то, что вся эта жизнь как бы и не его — странная, ненужная, непонятно как и почему его окружившая и кружившая, куда-то не по воле его идущая, так это… Это тоже как у людей — разве кто-то из них и впрямь живет по своей воле? — не надо пугаться.
У соседнего вагона стояли проводницы, он подошел, спросил, надолго ль застряли.
— Хто зна? — весело, с мягким хохляцким придыханием ответила одна из них, маленькая и кругленькая, как мячик. — А хорошо б до утра.
— Чем хорошо?
— Базарчик тут славный, — и, отвернувшись, принялась уже не ему, а другим проводницам рассказывать, какие тут бабы выносят соления, домашние консервы, в прошлом году она накупила тут такой баклажанной икры, и так дешево, что всю зиму…
Он отошел и стал думать, что вот и Тонечка эта, такая вся по-домашнему мягкая и уютная, тоже живет не своей жизнью — вряд ли она мечтала быть проводницей, растить без мужа двоих сорванцов, перебиваясь случайными дорожными романчиками на ночь-другую. Но так получилось, так она и живет и даже не мучается, как он, не задумывается, что жизнь эта, в сущности, не ее. Потому что дело вовсе не в этом, как ты живешь, а есть ли в тебе, сильна ли в тебе та пружина, о которой когда-то говорил ему старик Язев. С пружиной у него были сложности, это да…
Язеву было уже крепко за семьдесят, он был сухощав, жилист, золотозуб, летом ходил в сандалиях на босу ногу, лысину прикрывал цветастой тюбетейкой и весь, казалось, был так прокален и просмолен, что сносу ему не будет. Говорили, что Гражданскую пронесся он чуть ли не на тачанке, потом как-то попал в любимые ученики Конрада, был туристом, альпинистом, зубы потерял на допросах, после отсидки лет десять болтался по Средней Азии, а теперь вот жил тихо, со старшей сестрой, которая кормила его овсяной кашкой и называла недобитым эсперантистом. Так говорили… Хотя, может, потому и говорили, что он производил впечатление человека, попавшего в эту жизнь из какой-то другой и еще не совсем тут освоившегося, да и осваиваться не очень желающего. Со студентами и с наемными рабочими не больно якшался, в сердцах крыл матом так, что даже работяги чесали затылки…
Все они, кроме местных, жили в палатках, профессор один снимал две комнаты недалеко от раскопа, заходить к нему никто не смел; впервые в профессорское логово Левка попал где-то в конце июля. Так он определил про себя: логово. Меж стеллажами были втиснуты здесь покрытый вытертым ковром топчан и письменный стол, на котором, на двух кирпичах, стоял и чайник. Профессор пил чай неутомимо, стакан за стаканом, время от времени утирая лицо большим клетчатым платком.
— Пей! — сказал он Ракитину. — И бери варенье. Такого варенья, как у Антиповны, тебе еще лет десять нигде не пробовать. Так что стесняться не стоит.
Он стал рассказывать, что ему удалось наконец выбить финансирование для нескольких небольших экспедиций, которые с будущего лета будут работать в разных селениях Водской пятины, и что самое интересное предстоит, пожалуй, в Сосновске.
— Церковь там недавняя, восемнадцатого века, но на любопытнейшем месте. Понимаете, юноша, сличение разных описаний и планов заставляет предполагать, что на этом мысу над озером было еще языческое капище, потом деревянный храм, сгоревший во время грозы, потом каменный католический, в крипте которого могло храниться все, что угодно, вплоть до документов ордена, потом и он был разграблен, сгорел и заново отстроен уже совсем незадолго до похода Ивана на Новгород… — Вдруг он остановился, утер со лба пот и спросил, подмигнув: — Так как, по рукам?
— В смысле? — опешил Ракитин.
— Поедешь, наймешь пару помощников. Начать можно в крипте, а там… Работа, думаю, небольшая…
— Да что мы успеем — август же на носу…
— В крипте дожди тебе не помеха. Храм на крутом холме, даже дренаж не понадобится… — Старик поднял стакан с чаем, но остановился, не донеся его до рта, смотрел на Ракитина сквозь парок, вприщурку. Вдруг спросил, опуская стакан на место: — Или собираешься возвращаться? На очное?
Ракитин молчал. Не то чтоб он собирался или не собирался… Он даже не думал об этом — не знал, что и думать. То, что ожидало его по возвращении в институт, висело где-то в черепушке свинцовой гирькой — не шевелись: убьет! Он и не шевелился: что будет, то и будет! Поскольку еще зимой выяснилось: Катерина и папашку своего изводить мастерица — по-тихому никак с ней не разойдешься. Весной удалось уехать на практику двумя неделями раньше, в тройке квартирьеров, которым Язев устроил досрочную сдачу. Ускользнуть… Но знал, чувствовал, конечно: ничего за лето не рассосется. Осенью со свежей злостью и силой…
Язев встал из-за стола, потянулся, похрустел пальцами… Ракитин тоже встал.
— Да уж сиди, — вздохнув, сказал Язев. — Все вы, нынешние, на одну колодку: наука для вас — это нечто после аспирантуры, защиты кандидатской… А что не так — жизнь проиграна. Чушь, молодой человек! Дверь в науку открывает не кандидатская, а особая пружина… Вот здесь! — Он постучал по груди пальцем. — Жизнь человека гнет туда и сюда, в бараний рог, в тварь дрожащую, а пружинка сжимается и — обратно!.. И обратно! Если она есть у тебя, если сильна… Ладно, философствовать мы не будем. Поговорим о житейском, садись! — Он сел и сам, долил в чашку из чайника. — Насколько я знаю, родительскую комнату ты профукал, живешь в общаге полуподпольно, о чем комендантше известно. Влиятельные родственники отсутствуют, так — нет?
Левка понуро кивнул.
— Ну и какие это открывает перспективы?
— Не знаю, — сказал Ракитин.
В самом деле, не знал. И никак не ожидал, что Язев настолько в курсе. В отношении студентов профессор интересовался только учебой. Ничем больше. Никто не помнил, чтоб он говорил о чем-то еще. А уж про комсомольские их разборки…
— Я это, ну… — бормотал Левка, глядя в пол. — Думал, если что, можно дворником…
— Дворником… — Язев потер нос. — Дворником — это вариант. Могут дать комнатушку, основная работа до лекций… Дворником — это почти реально. Но! Из комсомола-то тебя, — он по-мальчишески, будто давая пенделя, двинул ногой, — это уже решено, небось, — нет? Комитетские наши кошечки не из тех, что упустит мышку. Принципиальность дело карьерное, важное…
Ракитин молчал. С жесткой полупрезрительной ухмылкой старик говорил то, о чем он все лето старался не думать — от мыслей этих несло такой безнадегой, что становилось трудно дышать.
— Или такой ты талант, что обойдешься без комсомола, Гаврюшкин выговорешник схлопочет, но даст тебе доучиться, примет в аспирантуру… Думаешь так, сознайся?!
— Да нет, — жалко промямлил Левка. — Конечно, меня…
— Не думаешь, значит? А жаль! В твоем возрасте думать о себе следует хорошо, даже очень! С запасом. С большим запасом, надолго! Понять, что ты не гений, — всегда успеется. Не следует торопиться. Но на данный исторический момент положение ваше, юноша… Комсомольская принципиальность — она всегда, сколько помню, жаждала крови, хоть за последние тридцать лет… — Он осекся и какое-то время молчал. Потом сел снова за стол. — Ладно. Можешь поверить моему опыту: когда человеку делать нечего, единственный для него выход — на все плюнуть и все позабыть! И занырнуть! Уйти из пределов досягаемости на глубину. Чтоб никто… А жизнь — она долгая. Очень! В твоем возрасте этого не понять! Долгая, со многими поворотами, с такими, что и в страшном сне тебе не приснятся. Но если пружинка есть — она как-то когда-то, а все ж вытолкнет тебя в нужное. Хотя ни ты, ни я, ни один человек не знает на самом-то деле, что ему нужно. Пока не случится это, пока не дотумкаешь вдруг: вот! Вот для чего все оно было!.. Ну?!
Язева давно нет, а пружинка… Задумавшись, он брел вдоль вагонов и забрел так далеко, что, когда тепловоз, коротко гукнув, стронул состав, очнулся с некоторым опозданием. Побежал назад, потом вдруг сообразил, что на встречном движении не заскочить, остановился, его вагон был уже рядом, он его пропустил, рванул следом, проводница Тоня тянула к нему руку, у него хватило ума ухватиться не за нее, а за поручень, и, вскочив наконец в тамбур, он привалился к стенке, ловя дыхание.
— Ну, слава Богу, я уж за вас испугалась, — сказала Тоня и вдруг коротко хохотнула.
— Чего ты?
— Тапок вы потеряли… Еще сюда как-нибудь да вернетесь.
— Не велика потеря! — Он снял с ноги и выкинул в открытую дверь второй. — Никуда не стоит возвращаться за поношенным тапком.
— А примета такая: стоит — не стоит, раз здесь что-то забыл…
— Ни за что! — гордо сказал он и пошлепал босиком по коридору, отчего-то вдруг чувствуя себя молодым и рисковым.
А в Сосновске опять навалилась тоска. Время было пустое, жаркое, никакой суеты, длинные летние вечера, читаешь-читаешь, потом идешь побродить, душно, листва на липах обвисла как тряпочная, пыльно… Каждый раз с вечера будто б гроза собирается, но ночью чуть только покапает и назавтра все та же духота, пустой день, длинные сумерки… Даже к книгам его перестало тянуть. Ровно в шесть запирал свой кабинетик и останавливался у бастионного мостика: куда идти? Впрочем, не имело значения. Он ходил и ходил, надеясь утомить себя, уснуть без ненужных мыслей, и в самом деле ни о чем не думал, вроде б как засыпал на ходу и вдруг спохватывался, озираясь недоуменно: где он, как вдруг здесь оказался?.. Надо, думал, с этим кончать. Завтра же ехать в областной архив, заняться сосновским купечеством, крестьянскими промыслами, в конце восемнадцатого века чего только не везли отсюда в столицу, а какие тут были усадьбы, какой крепостной театр, масоны, съезжавшиеся к Подобедову, хотя… “Кому нужны твои мартинисты? — хихикал Серега Дроздов. — Иллюминатов копай — нынче они в моде, потому как всем все до лампочки…” И почему-то в такие вечера думалось только о неудачах, о том, сколько в столе заметок и сообщений, так нигде и не принятых, о кладовке, где валялись материалы для стенда о шереметевских крепостных — владельцах полотняных заводов… В Ведьмино в полусгнившем сарае нашел он как-то почти целый ткацкий стан, за зиму, по нескольку плашек, перетащил его в город на санках, делал выписки из Туган-Барановского, архивных документов, чего только не собрал, — и что? “С какой это стати мы будем Шереметевых прославлять? — сказали в райкоме. — Все равно крепостники, хоть некоторым и давали забогатеть”. — “Да вы поймите!..” Куда там! Зачем понимать то, от чего одни хлопоты?..
А может, не им, а ему самому надо было что-то понять? Не о восемнадцатом веке, а о себе?.. Может быть, не было в нем той пружинки, о которой говорил старик Язев? Или была мала, слаба, не туда толкала… Только ведь и хватало ее, чтоб каждую неделю мотаться в район, высиживать там, выпрашивать… Может, он действительно живет какую-то чужую, безрадостную, жалкую жизнь? Потому и жалкую, что чужую… И опять никуда он не ехал, не находил в себе сил чем-то заняться, только кружил и кружил вечерами по городку, иногда незаметно выскальзывал из него в поля или в лес, уходил далеко, возвращался затемно, ноги гудели, но все равно не спалось, хоть ни о чем и не думалось…
Вдруг застал себя в совмещенном своем санузле стоящим на табуретке и ладящим веревку к фановой трубе, которая, прежде чем уйти в потолок, делала тут небольшое колено. Застал и вздрогнул: “Господи, неужели?” Даже взмок от страха, что мог бы так все и сделать, не придя в себя, не очнувшись… Соскочил на пол, отдышался, умылся, вышел на улицу. Было темно, тепло, фонарь у поворота обернут туманною радужкой… Брел не задумываясь, следя только за тем, как постепенно светлеет, проступают крыши домов, силуэты деревьев, как туман, неведомо откуда берясь, тянется по огородам длинными языками, стекает к Мшинке и кажется чем-то мягким, уютным, во что можно так легко навсегда погрузиться… К нему, к этому туману, и шел, не замечая улиц, из него и вышел навстречу ему старик. Вышел, молча посторонился и снял шляпу, склонив перед ним бугристую лысину. “Доброе утро!” — хотел сказать Лев Гаврилович, но в горле лишь пискнуло что-то, он отвернулся в смущении и увидел собаку. “Собака снится к верному другу, — вспомнилось из какого-то сонника, — а кошка — к неприятностям…” — и он сам себе удивился: почему из сонника, разве я сплю?
А потом была долгая зима… Он как бы очнулся. Точнее: зашел Серега, покатал по столу деревянную крашенку с ангелочком — смотри красота-то какая! Ангелочек домашний, пухлощекий. Откуда? Да губовская пацанва до самого Малого Ведьмина добралась, а там даже после революции еще мастерили такие… А почему б, подумалось, не организовать ему выставку декоративных пасхальных яиц, таких вот деревянных крашенок? Губовские юные краеведы их понаходили немало, да по знакомым чуть не десяток можно собрать, да… И как бы вдруг встрепенулся он, ожил… Денег на выставку, конечно, не дали, заводской партком был против, он ездил в район, в область, высиживал часами в разных приемных, все было невпротык, безнадега, но пружинка в нем опять ожила, толкала, не позволяя отступить от задуманного.
Возвращаясь из района после очередного отказа, весь в суетных мыслях о том, куда бы еще написать и съездить, Лев Гаврилович вышел из автобуса и вдруг увидел ее — она шла со стороны рынка, ветер трепал полы выношенного демисезонного пальтеца, в руке тяжеленная сумка, ее прямо-таки перекашивающая. Та самая училка… Такая же беспомощная, маленькая, одинокая, как и неделю назад в буйной орде пятиклашек, приведенных ею в музей… Легко нагнав ее, он подхватил сумку:
— Вы позволите?
— Ой, ну что вы, мне совсем не трудно… — Но сумку выпустила, вздохнув с облегчением. — Однако денек!..
Денек и в самом деле был! Ветреный, холодный, но такой яркий, какие бывают только в начале весны. Снег, облитый ослепительным настом, осел; натоптанная дорожка, на которую они свернули с Коммунистической, заметно из него выпирала. Училка шла чуть впереди и говорила как раз об этой дорожке: последние дни, мол, служит, Мшинка вот-вот тронется, зальет кладушки, придется делать крюк… Он шел за ней и на Заводской стороне вдруг приостановился. Они были на той самой улице, куда пригнала его ночная тоска, где ему встретился старик со смешной собакой. Пьяный, шатучий, напоенный сверкающей ледяной влагой воздух весны дул им в лицо…
Лет через десять, пережидая с Серегой Дроздовым грозу в сумрачной своей каморке, попытался он рассказать ему об этом решающем, таинственном знаке судьбы, но Серега так ничего и не понял, только махнул на него сухонькой птичьей лапкой:
— Да чего там! Ну, думал, что у тебя философская драма, а все оказалось на гормональном уровне!.. Быват!
Глупость, конечно! Всяк судит по собственному, а потому и может быть судьей только в собственном деле. И сегодняшний поход задуман им, наверное, зря. Незачем куда-то тащиться, чтоб услышать, как другие рассудят о том, что есть твоя жизнь… Но и оставаться со своими мыслями одному…
Дождик меж тем кончился, от накидки была одна духота, тяжесть на сердце… Остановился, снял, долго пристраивал ее в карман рюкзака, разглаживая, выпуская из складок воздух. Чувствовал, что устал. От усталости и мысли такие. Вчера, готовясь в эту дорогу, он думал о судьбе своей правильней: ведь как бы там ни было, а он создал то, что останется в жизни надолго, может быть навсегда. Он создал музей. Не было никогда в Сосновске музея, а он создал. Из ничего!.. И люди ходили, спускались в крипту, смотрели на кладку из грубо отесанных камней… Неужели шестьсот лет? — вздыхали. Это вам что — баран начихал?!
Всякому ли удается создать в этой жизни что-то свое, особое, вызвать из небытия, из забвения? Это ведь, господа, редкость, это не ларек вам на площади! А что он жизнь положил… Так жизнь и на ларек положить можно, и на все, что угодно! А он создал! Музей!! Несмотря ни на что, фактически в одиночку… Нет, вначале, пока шли раскопки, писались отчеты, однажды даже Язев приехал, все посмотрел, все одобрил — нет, в те времена сосновская его жизнь шла замечательно; ленинградские унижения почти что забылись, он втянулся, стал жилистым и сухим, каждый откопанный черепок, оловянный крестик — все казалось величайшим открытием, вокруг всего клубились идеи, какие-то ненаписанные статьи, мерещилась научная слава… А уж когда он отрыл в крипте настоящий рыцарский крест, с потрескавшимися, но еще державшимися в кованом серебре камнями, Язев и сам, похоже, слегка позавидовал, посоветовал сделать выставку; об этой выставке писали газеты, местное начальство ухватилось, прониклось, стали лепить музей; только пока он лепился, не стало Язева, не стало раскопок, точнее — денег на раскопки не стало, хотя до языческого капища он так и не дошел. В институте уже везде сидели новые люди, капище им было по барабану, он потихоньку стал понимать, что все его самодеятельные находки, что в земле, что в архивах, никому без язевских рекомендаций неинтересны, об аспирантуре нечего и думать, даже о заочной… Одно оставалось, и светило, и грело — музей! Он уже был, вокруг него уже шла своя жизнь, ни от кого, казалось ему, не зависящая, и было ему совсем неплохо в этой жизни!
Он стал всем известной, уважаемой фигурой. Сосновские интеллигенты — врачи, учителя, даже некоторые инженеры — любили заскочить к нему, о том о сем посудачить, показать какой-нибудь расколотый квасник, пробабкину прялку… — это уже было им интересно, хламом уже не почиталось. Да что! Даже уличные мальчишки, даже алкаши, коль случалось ему идти через Пьяный кут, почтительно с ним здоровались; начальство хоть и раздражалось его настырностью, но принимало, даже пробовало говорить с ним о чем-нибудь умном… И он понимал: это не зря, не за так, в таком городке всякое культурное дело заметно меняет жизнь, тем более — собственный музей! Городок с музеем — это вообще иной уже ранг, несколько иное отношение сверху…
Нет, жизнь его не прошла даром; тот слой культурного гумуса, о котором так любил порассуждать покойный Губов, что из него, мол, все стоящее и произрастает, он наращивал вместе со всеми и, может, даже больше других.
Хотя… На все ведь можно смотреть по-разному. В том же Сосновске многие считали его чудаком, чуть не юродивым, бабы с Торговой площади жалели и пытались подкармливать как юродивого… Сам слышал, как Мотя, буфетчица пивной стекляшки, кричала забулдыге Жорову: “Знаю я, откуда твой рупь! Опять убогого разжалобил, писклявого нашего? Блаженного дурить дело плевое — головка у него слабенька!..” Но рупь брала и яблочного вина, чтоб остудить вечно горящие жоровские трубы, все-таки наливала, а через пару дней Жоров опять возникал на пороге музея, почтительно осведомляясь, не надо ли Гаврилычу чего построгать иль покрасить… Был убежден почему-то, что Ракитину выделяют “безлюдный фонд”, из которого не грех и треху срубить, но работу, глядя на дрожащие его руки и неуверенную походку, Лев Гаврилович давать ему опасался, да и “безлюдного фонда” давно, с тех самых пор, как кончились раскопки, у него не было, приходилось трясти собственные полтинники и двугривенные, так что, когда Жоров на какое-то время исчез, он почувствовал не только неуют от утраты чего-то привычного, но и тайное облегчение.
А с Жоровым тогда ничего не случилось. Точнее — случилось, и даже очень, но в таком, положительном, что ли, смысле. Сам он не помнил, как оказался в Низовке, шесть верст от Сосновска, где какая-то жалостливая подобрала его и пригрела, отмыла, откормила, даже от водки каким-то образом отучила — короче, в городок явился он лишь следующей осенью, угрюмо-благообразный, молчаливый; сидел безвылазно в бойлерной, к нему бегали делать ключи, точить топоры, ножницы, даже закаточные машинки для домашнего консервирования он мастерил теперь не хуже магазинных, за все брал по совести, шалманная публика считала его пропащим, а бабы хвалили: каждую копейку, мол, в дом, мужик редкостный…
Льва же Гаврилыча с преображенным Жоровым жизнь свела один-единственный раз и совсем не к добру. Когда началась перестройка, Жоров неожиданно разомкнул уста, заактивничал, выдвинул себя в райсовет, выступал на митингах. Серега его хвалил: мямлит, говорил, мямлит, да вдруг как выдаст… Короче, пошел человек в гору, было время — всем горкомхозом рулил. И тут вот в музее потекла батарея. Сначала чуть-чуть, они с Пахомовной консервную баночку вешали, потом уже и тазик не помогал — к утру стоял полнехонек посреди лужи. Приведенный Пахомовной слесарь сказал: батарею надо менять и стоить это будет… Гаврилыч от такой суммы аж сел. Посидел, подержался за сердце, да и пошел к Жорову. Тот был молчалив и угрюм, как после запоя. Ракитин стал говорить, что могут погибнуть бесценные музейные экспонаты, городской очаг культуры, что-то такое, но Жоров молчал, голубенькие на него свои выкатив, и только пальцем все по столу постукивал. “Дураков теперь нет, чтоб даром работать, — сказал наконец и пальцем по столу: тук! — А у меня ни денег, ни запчастей”, — тук! Вот так, мол. Ракитин поднялся: “Не выручишь, значит? А я тебя выручал, помнишь?” — “Ага! — сказал Жоров. — Как же! Чуть я тогда не сдох чрез таких, как ты, выручальщиков!..”
“Батареи-то отключили, слава богу! — Пахомовна его встретила. — Можа, скоро чинить придут…” Лев Гаврилович, помнится, успел даже малость покорить себя за поспешность суждений: совесть — она, выходит, все-таки… Но никто так и не пришел чинить батарею. Ни в тот день, ни назавтра, ни через неделю. Он опять к Жорову, и опять: “Ни денег, ни запчастей…” А на средину марта телик пророчил морозы. Не то чтобы злые, но… Они с Пахомовной порешили: все, что может замерзнуть, разобрать по домам. Она унесла к себе две гераньки, он — аквариум. Еле дотащил: воды в нем чуть ли не два ведра, а как ни ухватишь — все неудобно…
Про гераньки никто потом и не вспомнил, а вот аквариум был премиальный, его за активную выставочную деятельность вручили Ракитину. От облкультуры. Лично ему был такой ценный подарок, но завкомовская бухгалтерша Зоя, женщина аккуратная и боязливая не по разуму, внесла его в инвентарную опись по полной стоимости — сто шестьдесят рублей. И когда приехали проверяющие, они это сразу отметили: где, мол, аквариум, числится же… Он не придал значения, пошутил: рыбки, мол, развала Союза не пережили, а аквариум в сарае стоит — завтра же принесу.
И в тот же день — или уже на следующий? — проверяльщицы сидели уже в самом соборе, в пятне яркого солнца, льющегося в барабанные стекла, сверяли по описи саму экспозицию, а возле двери, через которую он вошел, была тень, почти темно, никто его не заметил, он приостановился, давая глазам привыкнуть к сумраку, и услышал… Проверяющих было двое: главная, Алисочка, тонкая, в смешных очочках, командированная из самого Питера, а из района ей в помощь — Анна Федоровна Копысова, полная, одышливая, щекастая, работавшая раньше в исполкоме, а теперь как бы пенсионерка. Вот эта Анна Федоровна и внушала молодой начальнице, что никого — хоть музейщиков, хоть других каких антиллигентов! — не надо считать святыми, по жизни надо смотреть, а по жизни выходит — что? Выходит по ней, что даже у вас в Ленинграде из самого Эрмитажа золотишко поперли, так — нет ли? Тут золотишка-то отродясь не было, так тут и народ мелкий, мелочью не побрезгует… Тот же аквариум — подохли, говорит, рыбки, а Ирка моя помнит: евоный пацан этих самых рыбок ейной же подружке и продал, сперва таких, знаешь, нарядных, с хвостами, а потом и красную мелочь… Так что помяни мое слово: мы тут у него много чего найдем, хоть и по мелочи… Пацан у него деловой, куда там!
Держа рукой голову, в которую словно воткнули горячий гвоздь, он выскользнул на паперть, постоял, пытаясь отдышаться, и, почти ничего не видя, ощупью, по стеночке, прошел в свою каморку. Эта ничем не прикрытая, уверенная в себе злобность старухи его поразила. Он-то, смутно помня про какие-то давние неприятности исполкомовской бухгалтерши, которая вроде была не просто верующая, а церковная активистка, числил ее в душе женщиной спокойной, доброй, и вдруг… Вдруг до него дошло: не в этой ее злобе дело! И даже не в том, что твердила ему Светлана и что все будто бы знали, что митрополит уже договорился с губернатором насчет собора, а потому эта проверка и все такое… Мало ли из того, о чем все знали у них в Сосновске, оказывалось туфтой!.. Самое худшее было не в злобе, и горячий гвоздь вонзился в него не обидой, а несомненным воспоминанием, что чертова баба права, все так и было! Аквариум не простоял у них и недели, как Пашка объявил ему, что вуалехвостки сдохли: пришел, мол, из школы, а они кверху брюхом, он их и выкинул, даже кошке не дал, потому что мало ли, а потом… Это предстало пред ним мгновенно и несомненно: все так и было, он просто не захотел тогда знать, но куда ж от этого деться?!
Даже теперь, когда вспомнил он ту минуту, его кинуло в такую испарину, что пришлось снова остановиться, чтоб утереть платком лоб и шею… Стоял, по-рыбьи ловя ртом воздух. Потом потихоньку пошел. Тогда пережил — не сегодня же помирать?
И вообще… Чтоб ни случилось, как бы ни крутила тебя жизнь меж страшных и противных своих подробностей, но раз место назначено, надобно до него дойти. Как-нибудь дойти, а уж там… Эта привычка всегда его выручала. Да и мало ли их — тех поворотов, с которых вдруг видишь свою жизнь не совсем такой, которую жил? Жизнь, твоя собственная, тобой прожитая, известная тебе в каждой мелочи, всегда почему-то непоправимо двоится в памяти, кажется то такой, то этакой, и как тут поймешь, какая взаправдашняя?
Вчера еще, рюкзачок складывая, он чувствовал себя человеком настырным, пробивным, которому что там до отца Федора, — когда надо было, до такого начальства он добирался… А сегодня и полпути никак не одолеть, и вспоминается не то, как пробивался куда-то, а как каждую осень — в Сосновске они совсем не похожи на питерские: золотые, прозрачные, томительно долгие, — чуть ли не каждую такую осень он как бы увязал в ее тающей голубизне, в пышных закатах над озером, в том, что от него, в сущности, ничего не требовалось: сиди, как таракан запечный, в своей каморке, чаек потягивай… Разве что школьников приведут, так поведешь по собору, потешая всякими байками, чтоб только кучно держались, не разбредались, руками ни арбалеты, ни стрелы не трогали… Так ведь и тех, чтоб приводили, надо было теребить, созваниваться с директорами, а не потеребишь, так никому и не надо, никто не мешает ему застывать в этой тихой прозрачной неспешности, переставать шевелиться. Хотя пружинка — здесь старик Язев угадал, какая-то пружинка в нем все же была, — толкала! От толчка ее он вдруг спохватывался, начинался очередной приступ деятельности, затевали с Губовым лыжные экспедиции по деревням, по заброшенным, почти затонувшим в болотах, до которых разве что зимою и можно еще добраться; вещи находились там до того интересные, что он даже пытался о них писать, хотя то, что пишет директор какого-то не районного музейчика и даже не кандидат наук, — кому это надо, кто станет печатать? Пару раз все-таки проскочил. В журнале “Музейное дело”. Потом эти журнальчики всюду таскал, менявшемуся начальству в нос тыкал: музей, мол, ведет научную работу — вот же она, смотрите, читайте!.. Начальство смотрело, одобряло или отмахивалось, но деньжат на очередную выставку давало скупо, только чтоб отвязаться. О выставках этих писали заводская и районная газеты, приводили два-три класса, он им с восторгом рассказывал, чем занимались их бабушки, какие ткали узоры, чего только не резали их деды из бересты, а потом уже и старшеклассников не водили, разве забредал кто случайный, смотрел равнодушно: все снова пустело в старом соборе, Пахомовна вязала носки и дремала у входа, а он… не то чтоб тоже дремал, но иногда с тайным ужасом ловил себя на том, что даже не может вспомнить, чем был занят весь прошлый день, зачем просидел его, зачем прожил. И наваливалась тоска, пустота, страх, что так его жизнь и пройдет.
А потом пружинка вдруг опять будила его, куда-то гнала, толкала… И что тут было главней — эти осенние зависания, полусны наяву, мучительное чувство бесцельности бытия или все-таки выставки, находки, весь им созданный, вырванный из небытия музей, который не приснился же ему, не выдуман — стоит на Бастионной горке, в старом соборе, благодаря этому музею и выжившем, не сгоревшем, не отданном под какой-нибудь склад… И разве то, что он не может теперь доказать, что картина Никулина была подарена ему, лично ему, что так и написано на ее обороте: “Фантастическому Л. Г.” — размашисто, коричневой краской, а бухгалтерша Зоя только по аккуратности своей выше разума внесла ее в инвентарную опись, — разве это делает неправдой тот день, когда Никулин, привезенный им из Питера, ходил по музею, тряс бороденкой и бормотал, что это фантастика — такой музей в таком городишке, — фантастика, великое дело, за которое ему в ножки надо бы поклониться; когда они пили чай — из настоящего тульского самовара, с баранками, с тягучим, синевато-золотым васильковым медом — и говорили о русской истории, о том, что уж русскому-то человеку, как мало кому иному, необходим тот носимый в душе музей, о котором писал Николай Федоров; говорили до синих сумерек, так что Никулин опоздал на последний автобус, ночевал у Губова…
Или ту ночь в поезде, когда, боясь уснуть, он все ощупывал под жидким байковым одеялом нагрудный карман с аккуратным, совсем небольшим пакетиком, пытаясь представить, как выложит завтра перед Светланкой эту совершенно фантастическую, разрешающую все их путаные, неразрешимые беды сумму — тысячу баксов! Как будет она поражена, что и он смог же, добыл, отвел зависший над ними топор судьбы!.. И как он будет рассказывать, что сперва хотели его надуть, больше трехсот не давали, но он не поддался… Нет, лучше честно: подсказали ему, стукнули по ноге. Хотя тогда придется выкладывать все — об этой неожиданной, странной встрече с Катюхой, первой его женой, которая…
И как сама по себе странна и загадочна эта встреча — просто так, в магазине на Моховой. Он и узнал-то ее не сразу: больше тридцати лет все-таки. Просто стояла рядом довольно толстая баба, какие-то статуэтки разглядывала… А когда приемщик назвал цену, вдруг наступила ему на ногу, кивнула на дверь и вышла. И он почему-то сразу все понял, решительно завернул тряпицу, завязал бечевки и даже не оглянулся, когда ему вслед предложили на пятьдесят баксов больше.
— Что, заяц, не узнал? Подурнела?
— Нет, почему же?..
— Ладно, — отмахнулась она, — сама знаю. Ведь это у тебя Никулин, так? Подписной?
— В смысле?
— Ну, на обороте. Подпись его, такая с крестом, есть?
— Ну да. Подарок же. Как же без подписи…
— А ты хоть знаешь, в какой он моде сейчас? Его же сплошь немцы скупают, французы… Его посмертная выставка навела-таки шороху по Европе.
— Разве он умер? — спросил Лев Гаврилович.
Она вновь, кривя губы, осмотрела его, как бы оценивая. И махнула рукой:
— Кто тюхой рожден, тот и помрет тюхой. Ладно! Бабки, небось, срочно нужны?
Он кивнул:
— Сегодня! Кровь из носу…
— Скверно! — сказала она. — Срочная продажа — это всегда полцены.
И пошла. И он почему-то за ней, ничего не спрашивая. Впрочем, недалеко. По Пестеля вышли на Литейный, свернули…
— Стой здесь, — сказала. — И потом, когда заведу, стой и молчи, понял?
Он в самом деле молчал, пока лысый пузанчик разглядывал что-то там через увеличительное стекло, светил особым фонариком и, перевернув, сличал подпись с какой-то книжкой. И все почему-то хмыкал.
— Хм!.. Похоже… Похоже… “Фантастическому Л. Г.”. Это кому же?
— Ему, — поспешно сказала Катюха. — Дай паспорт! Видишь, Ракитин Лев Гаврилович.
— И сколько же вы, Лев Гаврилович, желаете получить?
— Полторы, — сказала Катюха.
— Штуку, — вздохнул пузанчик. — Сама знаешь: раму нужно хорошую, сертификат из Русского, то-се… Все риски на мне. Если бы на комиссию — дело другое. Могу и за две поставить. А кэш…
— Ладно, грабь! — разрешила Катюха.
Пузанчик сходил в соседнюю комнату и, вернувшись, веером расстелил на прилавке десять зеленых. Лев Гаврилыч никогда не думал, что сердце его может так застучать при виде денег. Теперь он мог не только Пашкины долги оплатить, мог поправить крыльцо, мог Свете сапоги, мог…
Потом они сидели в кафе, пили кофе с пирожными, Катюха рассказывала ему, что она и сама в этом бизнесе, но так, по мелочи…
— Папашка — помнишь его?
— Разумеется.
— Папашка мог солидный куш ухватить, но коммунистическое очко разыгралось… Он всегда только брови супил, а трусло-то был еще то… — Вдруг замолчала и кривенько так усмехнулась: — А ты? Небось, до сих пор считаешь, что Катька тебе жизнь испоганила, из Питера выперла… А? Ведь так?
— Ну, что о старом, — замямлил он. — Кто старое…
— Считаешь! — Опять она кривенько усмехнулась. Какая-то горечь была в этой ее усмешке. Горечь и торжество. И сожаление… — А я, между прочим, не столько тебя, сколько предков своих донимала. Они мне все зудели, какая я сволочь, вот я… Ну и приятно было, что людьми кручу, теми же козами из комитета. Они меня все побаивались…
Вдруг встала, не допив кофе.
— Впрочем, все вы так, мелочь людская… Ты ведь тоже меня боялся, а? И каторжник твой Язев-Шмазев, даже и он. И сейчас, небось, сидишь трясешься, соображаешь, какой я процент потребую, так? Ладно, живи!..
И вышла резкими большими шагами. А он только тогда и подумал, что она и впрямь могла б потребовать часть выручки и все б его радости оказались пустыми… И вообще: что же она за человек?!
И опять, что считать главным, что должно перевесить, если не на людском, то на Божьем суде: тот день с Никулиным, разговоры, окрыляющее тепло неожиданной дружбы или ночь, когда он не мог уснуть не только от страха, но и от радостного ощущения себя спасителем, чуть ли не чудо-богатырем, когда в самом деле готов был простить Катюхе почти все; это или послезавтрашний суд, где объявят его вором, затопчут в грязь, оплюют?
Ведь того света, где кто-то станет взвешивать твои радости, труды, миражи, неудачи, — того света, всего вероятней, и нет, никто никогда не объявит, не объяснит тебе, что же все-таки перевесило, пока не поймешь, не ощутишь это сам. Твоя задача и решение может иметь только твое — единственное, что останется тебе кроме этой томящей испарины, духоты и каменной тягости слева, над самым сердцем?
Он снова останавливается, чтобы достать платок и вытереть лоб, и вдруг видит: этот бесконечный путь он все-таки одолел. Заветная орешина — вот она, в сотне шагов. И песочек, поросший редкой травой, под ней совершенно сухой, будто не было ни ночного дождя, ни занудной утренней мороси — можно расстелить полиэтиленовую накидку, скинуть рюкзачок, спуститься вниз по поросшей красноталом ложбинке и прямо из тихо кипящего родничка набрать в пластиковую бутылку волшебной, сладкой, смывающей усталость и дурные мысли водицы. И вытянуться на своем полиэтиленчике, дать наконец покой старому, изношенному своему телу, в котором если что и осталось еще молодым, так только упрямство. Рюкзачок под голову, руки врозь — смотри сквозь густую зелень, как тает в яркой синеве редеющая вата облаков. Здесь, сквозь зелень этой орешины, синева всегда почему-то кажется яркой, а облака далекими.
Откуда мог взяться в здешних краях этот грецкий орех, как смог выжить, раскинуться так широко, вольно?.. Нет, и выродиться, конечно. Орехи на нем родятся, да не вызревают — все мелкие, и, если расколешь, вместо ядрышка — сморщенные, высохшие перегородки. Дроздов в своей газетке целую сказочку сочинил. Живет, мол, в народе такая легенда: была здесь усадьба, прощалась в восемьсот двенадцатом году местная барышня с заезжим корнетом, грызли орешки, да один у ключа и зарыли, чтоб корнету непременно вернуться. Но корнета убили, барышня вышла за другого и до старости приезжала в заброшенную родительскую усадьбу поплакать у раскинувшегося ореха… Красиво! Хотя и туфта, разумеется. Народ в Сосновске к сентиментальным легендам не склонен, а усадьбы здесь никогда не было; Лев Гаврилович, когда землемерские планы просматривал, определил точно: земля не помещичья — монастырская. Видно, после большого бодуна выпускал ту газетку Серега, и дырку на полосе спешно надо было чем-то заполнить. Впрочем, популярным это место, слава богу, не стало — пехом от дороги далеко, на моторке из озера не проедешь — речушка у устья разлилась широко, мелко, заросла путаною, вечно гниющей осокой… Так что осталось местечко почти что собственностью их компании, а после смерти Губова, считай, одного ракитинского семейства. Раз от разу прятали они тут котелок, присыпая его палой листвой в кустарнике над родником, рогульки для костра, небольшой бредень… Котелок и теперь, может, сыщется, а бредень, пожалуй, сгнил. Когда они тут были в последний-то раз? Лет десять назад?.. Больше! Пашка был еще дошколенок; Света очень переживала и даже сердилась, что он устроил ему качели на том вон суку, часть пути летели они над водой, Пашка визжал от восторга, болтал ногами, а Светка дергала его за рукав, причитая: “Хватит, хватит, не раскачивай его больше, он может сорваться!..” Уха у нее перекипела, залила костер, хлебали ее без обычного аппетита, и на обратном пути, когда садились в автобус, она сказала, что ни в чем он не знает меры и потому больше она сюда не поедет.
И не поехала. Умела как-то по-тихому, не споря и не ругаясь, настоять на своем. И в том, как им провести выходные, и в том, как Пашке учить уроки, ругать или не ругать его за всякие шалости… Может, поэтому он и отошел душою от пасынка, что где-то почувствовал себя лишней спицей в их колеснице. Сама она Пашку любила без памяти, то есть буквально все ему забывая чуть не на следующий же день. А пацаненок рос шкодой, и что особенно огорчало отчима, шкодничал исподтишка, так, чтоб подумали на других. И если он не выдерживал: “Ну, Света, — ворчал, — ну это ж не по-мужски, не должен мальчишка так делать!” — она обижалась: “Это для тебя он мальчишка!” — как бы намекая, что для Ракитина он мальчишка вообще, не родненький, не единственный Пашенька.
Он отступал. Помнил, что и в самом деле не знает, как любят родных детей, это он как-то пропустил в жизни: ведь Пашка появился у него в том возрасте, когда у других уже внуки. И главное — главное, что до него, то есть большую и лучшую половину ее жизни, жизнь обходилась со Светой так жестко, так неласково, что мягкость и ласковость были как бы священной его обязанностью. Тем более что и ему не удалось наладить ей более-менее приличную жизнь. Только сошлись — жизнь пошла вразнос, площади стали людными, магазины совсем обезлюдели… И потом…
В одном длинном ночном разговоре — они, случалось, полночи могли провести в разговорах, особенно первое время, — она сама сказала об этой странной своей особенности: самую яркую любовь испытывать в тот момент, когда от нее уходят. Потому и первого своего долго не могла позабыть, и его до боли в сердце любила в те самые минуты, когда он уходил от нее на раннем рассвете, пока не вставала хозяйка дома… “А дети, — шептала она, — они… Понимаешь, они ж уходят от нас постоянно. Вырастают и уходят, понимаешь? Никогда уже я не буду купать его в корыте, поливать из чайника намыленную головку, этот Пашенька уже ушел от меня. И тот, что плакал, когда уличные девчонки не принимали его в свои игры… А еще я иногда вспоминаю, как теть Нюта приехала забирать нас из роддома, у меня ведь здесь никого, и как я несла его — вот такусенького! — а он вдруг заплакал, так смешно, делая ротик квадратом, и я — представляешь, дура какая! — спрашиваю его: └Ты чего, ну, чего ты?“ — а старуха смеется: └Да не хватайся за сиську! Описался мальчик. Перепеленаем, и всех делов!“ — вот вспомню этот квадратный плачущий ротик, и так мне жалко того мальчика, что его уже нет и никогда со мною не будет, что лежу и плачу. Представляешь: лежу и реву, что он уже большой, что в школу ходит, что ему письменный стол надо купить, письменный — точно взрослому!”
Он тоже жалел того крохотного мальчика, которого одинокая женщина несла из роддома, потому что не было у них никого на всем белом свете, кроме квартирной хозяйки, бабки одинокой и доброй, но вечно хмурой, как бы суровой… И вспомнил тот рассвет, когда уходил обычным путем, через заднее крыльцо, к которому был прямой выход из Светиной комнаты, а бабка ждала его за углом дома, с тяпкой в руках, как бы вооруженная:
— Что, котяра, все шастаешь?
— Я? — Он растерялся, совершенно не понимая, что говорят в таких случаях. — То есть… мы…
— Думаш, за нее и вступиться некому? Вот напишу в партком, кто по чужим огородам шаста…
— Вы не сердитесь, — он немного пришел в себя, — просто мы со Светой любим друг друга. Мы, конечно, не молоденькие…
— Вижу, шта не молоденькой, ня слепа. А все одно: ходишь до бабы, то запишись, живите как люди!
— Да мы месяц назад расписались, вы не волнуйтесь, — сказал он, в самом деле желая как-то ее успокоить — больно боевой вид был у бабки.
— Шта? А тада… Нук, стой! — прикрикнула она. И в окно стукнула: — Светк!
Бабка даже паспорта показать потребовала — никак не могла поверить, что “взрослые люди, записавшись, а прячутся. А как я б тя тяпкой да по лбу?”.
Потом часто вспоминали об этом, посмеиваясь над Светкой. И впрямь: что было сразу бабке-то не сказать, взрослые люди… Но это — потом. А пока длились эти рассветные, воровские его убегания, ему казалось, что только так быть и может. Ведь так хотела она, Света…
Глядя сквозь зелень на удаляющуюся голубизну неба, вспоминая их начальные, лучшие годы, он тихо задремал, ему даже успело что-то присниться: почему-то Пашка, говорящий кому-то по телефону: “Ну натрендел! Два вагона в натуре, ей-богу!” И тут же почему-то была птичка певчая, Дроздов, спрашивающая у него: “Ты знаешь, что такое сплошное меркато?” В этом кратком путаном сне вдруг пришло понимание, чем он перед Пашкою виноват — не объяснил он ему, не сказал… Но что именно — это как-то ускользнуло; опять птичка певчая замахала перед его носом костистою лапкой: “А помнишь?..” Речь теперь шла о пословице, популярной в перестроечные годы: “Если ты такой умный, то почему такой бедный?” Птичка, помахивая лапкою перед носом, внушала, что в том и вина их, что молодые шибко поверили в это. Хотя Лев Гаврилович никак не мог вспомнить, чтоб повторял когда-то эту пословицу, и потому отмахивался: “Не в этом же дело!”
И тут что-то толкнуло его в грудь. Он как бы проснулся, но вместе с тем продолжал видеть сон, только очень четко и ясно: он всходит на веранду, где Светка лущит зеленый горошек, она поднимается навстречу ему: “Господи! Что опять?..” Никогда ничего из своих неприятностей не умел он скрыть от нее — сама догадывалась. А тут до того был расстроен, что даже не попытался: “Рыцарский крест!” — все, мол, он лично облазил, все закутки в крипте, все перетряхнул, стеклянная рамка, в которой крест висел над прочими рыцарскими вещами, на месте, замочек нетронутый, а креста нет. И он даже не помнит, когда последний раз видел его. С тех пор как прекратились школьные экскурсии, он почти не спускался в крипту… А это тебе не прялка, не вышитая панева, не оловянный панагиарь из Старого Ведьмина. Это, как ни крути, настоящая ценность — триста восемьдесят граммов старинного серебра, камни… И говоря это, вдруг видит он, как она бледна, как вся обмякла, осела. “Что с тобой? Тебе плохо?” — “Это он, — шепчет Света. — Левочка, это он…” — “Глупости, с чего ты взяла? Успокойся…” — “Нет, это он! Помнишь, три года назад… К нему из района тогда приезжали, — помнишь? — двое грузин. Он был такой напуганный… Мы еще квартиру тогда твою продали, но этого было мало, хотя потом как-то все у него утряслось”. — “Ну и что?” — “А то, что я слышала, как он несколько раз говорил по мобильнику насчет креста с камнями. И ездил в Ленинград со своей Жамкиной”. — “Да господи!.. Что из этого?” — “А то, что он коробку турецкой пахлавы тогда привез, чай пили, помнишь? А он никогда ничего не привозил в дом, если не чувствовал себя виноватым! А тут…” — “Но три года! Что ж я, по-твоему, и в крипту не спускался эти три года? Как бы я мог не заметить?..”
А сам вспоминал, что три года назад, это когда и Жамкина была жива, и он еще считал себя ответственным за Пашку, квартиру продал. Но что стоит однокомнатная в Сосновске? Так что это не выручило, но как-то все утряслось, Света права. Просто это все у него спуталось, потому что вскоре случилось то, что окончательно развело его с пасынком, — смерть Жамкиной. Молодая и вроде б здоровая, умерла она страшно — просто рухнула на привокзальной площади, запирая один из ларьков… И слухов, конечно, у всех полны рты. Дескать, не без Пашкиной это помощи. Потому что именно ему, как оказалось, завещала она и квартиру, и всю торговлю свою, и счет… Тут они с пасынком окончательно и разругались. Не потому, чтоб он слухам поверил, нет! Но как-то позорно казалось ему, чтоб молодой парень начинал с принятия такого наследства, как-то не по-мужски. “Да ты думай! — кричал ему Пашка. — Каким надо быть козлом, чтоб от законных бабок… С какой стати? Ты не просто совок, Дялев, ты совок клинический, тебя лечить надо! Тебе только чтоб было прилично, а мне жить… А говорить все равно будут!” И Света просила его, чтоб прекратил, что, может, и вправду уже не все понимают они в новой жизни, может, Пашка и прав. Все тогда так запуталось, нависло над ним неразрешимым комом, что, может, и впрямь не лазил он в крипту тогда, а потом… Потом ведь и мысли у него не было, что надо специально что-то там проверять, осматривать. Да и что это может теперь изменить?
А дней через пять, когда все не то чтобы утряслось… Что тут могло утрястись? Все опять переругались, Пашка клялся и подымал их на смех, Света плакала, он не знал, что и думать, проверка заканчивалась, проверяльщицы уже акт писали, где фигурировали и аквариум, и картина художника Никулина, и еще полтора десятка вещей, и, само собой, рыцарский крест (380 граммов старинного серебра, камни неустановленной ценности…), и уже поговаривали о будущем суде: Копысова с нескрываемым злорадством, Алисочка с тайным сочувствием… Ничего не могло утрястись! Но все как бы привыкли к тому, что случилось, он даже начал составлять собственную записку, объясняя, как попала в музей каждая из утраченных вещей (ни одна не была куплена музеем!), хотя и не знал еще, зачем нужна эта записка, поможет ли… Света укладывалась спать, он сидел, писал, вдруг она позвала его слабым голосом: “Левочка! Что-то не по себе мне…” Сидела на постели бледная, держась за грудь. Он сбегал за ее сердечными таблетками, уложил в постель: “Тихо, тихо, сейчас все пройдет…” Она снова села: “Не могу лежать — нехорошо мне!” Вдруг ее вырвало, он подумал, мол, слава богу, просто чем-то траванулась, бывает… Пока убирал, она сидела, тихо покачиваясь. “Легче стало?” — спросил. “Н-нет, надо └скорую“”. Пашки не было, мобильника его тоже, пришлось бежать к Ниточкиным, через три дома. “Скорая” приехала минут через сорок, сняли кардиограмму, врачиха сразу заторопилась. В машину Свету понесли раздетой, на носилках, ему даже ничего не сказали. Он тоже залез в машину, чтоб проводить до больницы, думал, не пустят, ругаться придется, но врачиха ничего, все только торопила водителя: “Быстрей, родненький, циркулярный инфаркт везем!” Тот гнал на совесть. А Света все руку его держала, потом пальцы ее ослабли, похолодели…
“Все! Можно не торопиться”, — сказала врачиха санитаркам, бежавшим к машине с каталкой.
Она была совсем молоденькая, беленькая, спокойная… И смерть, верно, была вполне обыденным для нее делом, частью ее работы. Вот и теперь он видел только ее, а не Свету. Лицо ее отдалялось, таяло в яркой голубизне и ореховых перистых листьях…
Он сел, осмотрелся, потянул к себе рюкзачок. Веревка была на месте. Оставалось найти подходящий камень. Небольшой, увесистый и желательно плоский. Он встал, походил вокруг орешины. Один показался ему подходящим. Взвесил его на ладони. Килограмма полтора, самое то. Обвязав его крест на крест веревкой, перешел на другую сторону орешины, под ту самую толстую ветку, на которой устраивал когда-то качели для Пашки. Тут из песчаного откоса выпирал валун, сверху почти плоский, а со стороны речки образовывавший уступ. Небольшой, меньше метра, наверное, но ему должно было хватить. Он встал на него и метнул камень. Тот перелетел через ветку и перетащил за собою веревку. Теперь оставалось его отвязать, сделать хороший узел и затянуть. Веревка повисла примерно в метре перед тем местом, где валун образовывал небольшой обрыв. Проделывая все это, он ни о чем не думал, только под конец похвалив себя, что все помнил и рассчитал правильно. Затем сладил широкую петлю со скользящим узлом, ножом обрезал лишнее и стал на край валуна, осторожно положив петлю на плечи. Оставалось сделать шаг, и все, что мучило его на этой земле, оборвется и отлетит, оставив только орешину и ясное небо над головой, которых он никогда уже не увидит.
Один только шаг… Но он все стоял и думал. Почему-то о том, имеют ли и в самом деле смысл суждения других людей о твоей жизни. Вопрос не имел решения. Точнее, любое решение казалось одинаково верным и обоснованным. Если Бог есть, то людской суд не главный, если его нет, то кто-то же должен судить человека… “А совки — они народ верующий! — отчетливо, у самого уха сказал Серега Дроздов. — Только не в Бога, а так… в какую-то муть”. “Когда это он говорил?” — подумал Лев Гаврилович, осторожно снимая петлю со своих плеч. Странно, сколь разные люди считали его совком: и Серега, и Пашка, и Светкины подруги. А ведь он не любил советскую власть, и советское начальство никогда не считало его вполне своим. Он поймал качавшуюся перед ним петлю, подержал и опять отпустил: пусть повисит, окончательно все можно решить и на обратном пути.
Он снова уложил рюкзачок, попил живительной водички из родника, постоял на откосе, поглядел сквозь листву на высокое небо и двинулся дальше. Тропу вдоль реки подзатянуло травою, но все же она была видна еще достаточно, чтоб не сбиваясь продвигаться вверх по течению, переходя в брод ручьи и огибая болотистые заливчики.
Шагал и шагал, как заведенный, и даже почти ни о чем не думал — слишком устал. Когда вышел к Монастырке, были уже легкие сумерки. А может, так только казалось, потому что лес здесь был сумрачный, почти сплошь еловый. Как только люди здесь жили… Впрочем, уже и не жили. От большого, богатого когда-то села осталось четыре избы без постоянных жителей. Говорили, впрочем, что года три назад постоянный житель здесь появился, даже говорили, что он неплохо зарабатывает на переправе разного народа на монастырский остров, куда, к отцу Федору, местному исповеднику, целителю и чуть ли не чудотворцу, стремились многие. Звали этого местного жителя Харон Иванович. И даже по запаху место это было теперь жилое — дымком тянуло оттуда, кизячком… Дымок и в самом деле вился над одной из изб, второй с краю, куда Лев Гаврилович и направился, но его неожиданно окликнули:
— Гаврилыч!
От неожиданности он вздрогнул и остановился. Окликнули вроде бы снизу, от реки, хотя он никого там не видел.
— Да туточки я! Спускайси.
Прямо под обрывом, заросшим ивняком, вдоль которого шел, увидел он невысокого мужичка в зимней шапке. Стоял на мостках, к которым причалена была моторная лодка. Мужичок был стар и помят, казанка его тоже стара и помята, только недавно сколоченные мостки белели свежими распилами.
Спустившись, Лев Гаврилович увидал, что мужичок вроде б знакомый. Жил когда-то в Сосновске, состоял единственным сторожем при всех магазинах Торговой площади.
— День добрый, — сказал неуверенно, — Харитон Степанович?
— Ён, ён! — обрадовался мужик. — Помнишь, значится? Ён! Давай садись в лодку. Отец Федор наказал тебя прямо к нему, как тольки появисси.
— А говорили в городе, что переправщик здесь специальный.
— Харон-то Иванович? Дразнят меня так, как же. Народ не весь и у нас серьезный — всякие ездют…
Он оттолкнулся веслом от мостков и в несколько гребков вывел лодку на чистую воду, мотор чихал, не хотел заводиться, он что-то там подкручивал, покачивал, шнур дергал…
— Погоди! — сказал Лев Гаврилович. — Ты говоришь, отец Федор велел? Да он и знать не мог, мы не сговаривались…
— Может, и не сговаривались, а только он вчера еще говорит мне… — Мотор наконец чихнул громче обычного и затарахтел. — Ну, слава Богу! — Харитон уселся на место, мотор затарахтел громче, лодка, задирая нос, пошла по дуге в основное русло, и то, что конкретно сказал вчера отец Федор своему перевозчику, Лев Гаврилович не расслышал.
II. ПУСТЫНЬ
Того, кого называли теперь отец Федор и почитали едва ли не как новоявленного святого и чудотворца, Лев Гаврилович знал когда-то как Петьку Ивина, любимого ученика своего приятеля Губова, и потому никак не мог воспринимать всерьез то, что нынче о нем говорилось, хотя слава его давно перешагнула границы района и даже области, к отцу Федору приезжали за советом важные люди из Новгорода, Питера и даже самой Москвы. Конечно, Петр — человек умный, но в самом ли деле едут к нему отовсюду, или это одни разговоры, Лев Гаврилович не знал. Сам он не виделся с ним лет уже… да сколько же? Он тогда на похороны матери приезжал. Значит, девяносто четвертый, лето. Двенадцать лет. За двенадцать лет чего только время с людьми не делает! А тогда он из Питера приезжал. Студент чего-то церковного — семинарии или даже академии… Лев Гаврилович, помнится, спросил: с женитьбой, мол, как? Нельзя же попу неженатым. И Петька спокойно, как о чем-то давно и бесповоротно решенном, сказал, что о женитьбе не думает, примет постриг. “Так и не передумал?” — удивился Лев Гаврилович, вспомнив, что Петька и раньше не раз заговаривал о монашестве, причем в самые неподходящие моменты — за рюмкой, а то после какой-нибудь драки… “Монах должен быть послушным, кротким… Как-то, знаешь, не могу тебя представить таким! Помнишь, как мы Кабушкина у тебя вырывали, а ты непременно хотел его задушить…” — “Был такой грех, — усмехнулся Петька. — Гневлив был. Стараюсь себя укрощать. Хотя эту гниду я и сейчас бы… А насчет послушания, так это многие неправильно понимают. Монах дает обет послушания, но не начальству же! Хотя, конечно, были в послушании и у старцев и у архиереев. Но это — если духовными наставниками их признавали, по влечению души, по ее потребности в руководстве. А так послушание монашеское есть постоянное вслушивание в волю Господа, стремление, чтоб воля твоя с нею не расходилась…”
День был жаркий, потный, с самого утра ждали грозы, и, пока Петька сидел у него, все затянуло тучей, почти стемнело, как раз на этих словах вдруг молния плеснула в окно ярким пламенем и грохнуло с гулом таким, словно что-то тяжкое прокатилось над озером.
— Ишь! — сказал Лев Гаврилович. — Это что же, на правду твою, что ли?
Дождь хлынул разом — струи, текущие по окну, становились то желтыми, то синеватыми от долбивших городок молний.
— Застряли мы тут с тобой…
— Да нет… Этот быстро пройдет, но если по старой памяти угостите чайком…
Он включил самовар. Меда, правда, не было, баранок — тоже, но просидели долго — уже и дождь кончился, и стало снова светло, даже солнечно, а они все разговоры с чаями гоняли. И Губова вспомнили, и как Петька со своими ребятами скупкой ваучеров занимались для Яковлева…
— Ты ведь и тогда насчет монастыря заговаривал, да я, признаться, не верил: такой живой парень и вдруг — монастырь. Думал, разве сможет он отказаться от всех радостей жизни — женщин, детей, созидания…
Петька усмехался и твердил, что это все превратные понятия о монашестве. Монах-де уходит от мира не как от создания Божья, а только от мира падшего, греховного, погрязшего в грехе. Не будет же Лев Гаврилович спорить, что наш мир таков, что ко многому просто противно в нем прикасаться? Не будет. “А как разделить? Это ведь в каждом человеке намешано. И та же женщина…” — “Ну, это не самое тяжкое”. — “Не в том смысле… Я сам двадцать лет жил почти как монах, — пояснял Лев Гаврилович. — Тут не похоть давит, а сама жизнь будто зависает твоя, не соприкасаясь… ну, с чем-то нормальным, нужным. Будто какая-то важная связь с миром утрачивается. Или я, по-твоему, не прав?” — “Для светского человека так. └Не гоже человеку быть едину“. Но тот, кто не чувствует призвания к одиночеству, не должен и становиться монахом. Монашество — путь узкий, он не для всех. Путь внутренних обретений и внешних потерь. А обет целомудрия… Он же не только в отказе от плотской связи, от женщины. Вы в само слово-то вслушайтесь: целомудрие! То есть целостная мудрость; мудрость, объемлющая мир как целое. И она дается только тому, кто непрерывно ощущает связь свою с Богом, кто все время прислушивается к нему… Вот здесь сейчас Светланы Георгиевны нет, но вы же ее ощущаете, правда? Если я вам сейчас скажу: мол, поехали в Питер, там то-то и то-то… ну, интересное вам, выгодное, то вы первое, что подумаете: а как Светлана Георгиевна к этому отнесется, ведь так же? Вот так и монах о Боге. Всегда, сразу же, постоянно. Потому и говорится о нем, что не имеет он на земле града пребывающего, но взыскует грядущего”. — “Ну, это ты что-то мудреное завернул”. — “Да ничего мудреного. Мирянин печется о граде пребывающем, то есть пытается свою жизнь устроить здесь и сейчас. Что, согласитесь, и ум ограничивает и душу притупляет настолько, что человек может даже не замечать: то, что он себе создает, — оно за счет бед других. Я вот с Глебом Анатольевичем, с Яковлевым, об этом говорил как-то. Он, знаете, на чем стоял? Ежели он законов не нарушает, то стяжание его другим не во зло. Ничего иного и знать не хотел. Помните, когда завод стоял, он стал рабочим продукты отпускать под залог акций? Ведь это я ему присоветовал. Только он думал, что это очень хорошо, гуманно, почти, мол, благотворительность такая… А я понимал, что за сие малое отнимается большее, сиречь грабеж. Правда, что и выхода не было, мужички всегда б нашли, как ваучер свой пропить. Выхода не было, потому что не может быть жизни праведной в миру греховном”.
Кажется, за все их знакомство Петька первый и единственный раз так разговорился. Всегда молчалив был сверх меры. Чем Льва Гавриловича и поражал. Молчит, молчит, потом бросит фразочку, а ты целый день ходишь, о ней думая. Но на этот раз говорил много и обо всем. Кружа по самому широкому полю, разговор их время от времени возвращался к одной точке — к женщинам. Почему — бог знает! Тогда он думал: монашество, мол, монашеством, а в парне кровь молодая играет, а сам меж тем тоже все сбивал его в эту сторону, и даже, бог знает к чему, сказал, что мужчиной мужчину делает все же женщина. “Оно так, — неожиданно согласился Петька. — Это правда. Точнее — часть правды. А другая ее часть состоит в том, что некоторые из них мужчин-то и разрушают. И разрушения эти бывают так глубоки, что другим женщинам уже не поправить”.
Он даже вздрогнул тогда, помнится, — настолько это подходило к истории двух его жен, которую Петька и знать-то не мог, а вот… Да что! Тогда у него еще была своя жизнь, и думалось в первую очередь о ней! Теперь, когда вспомнил, подумал, что Петька говорил о себе — в маленьком городке нельзя совсем уж ничего не знать друг о друге, и он что-то такое о Петьке слышал: о его госпитальном романе, недождавшейся невесте, что-то смутно-романтическое. Ведь Петька, хоть и был почти вдвое его младше, был солдатом, ветераном войны, а войны не бывают без личных трагедий. Мир, впрочем, тоже.
Всего-то путешествия на моторке было минут десять, от силы пятнадцать, он даже по сторонам как следует не глядел, почему, верно, и передумать успел много. И как бы очнулся, когда лодка ткнулась в мостки, такие же новенькие, из свежих бревен, как и на том берегу, и Харон Иванович стал заматывать веревку вокруг столбца. Этот берег был так крут, что Харону пришлось даже забежать вперед и подать ему руку. Наверху они сразу же увидели спешащего к ним сорокалетнего мужика в подряснике и не в клобуке, а в какой-то круглой шапочке, который только что тесал бревно или был занят другой плотницкой работой — подрясник понизу был весь в мелкой стружке.
— Лев Гаврилович! — издалека выпалил он обрадованно. — Спасибо, что к нам пожаловал. А я мотор услыхал: пойду, думаю, гляну, кого Бог послал?
Шустрый Харон Льва Гавриловича обогнал, подошел смиренно под благословение, поцеловал перекрестившую его руку…
— Ну, здравствуй, здравствуй! — с отдышкой преодолев последний подъем, сказал Лев Гаврилович и остановился, как бы не зная, как теперь вести себя с хозяином — то ли как с почтенным священником, то ли как со старым знакомым.
Петька первым обнял его, они расцеловались.
— Рад видеть, даже очень, — сказал Лев Гаврилович. — Но извини: отцом тебя называть у меня, старого безбожника, язык как-то не поворачивается. Я не из тех, кто спешно становится верующим, как только…
— И правильно! Я сам таких не люблю. — Петька улыбнулся широко, совсем по-мальчишески, и потянул рюкзачок с его плеча. — А это отдайте, Харитон Степанович снесет. И без того, небось, притомились?
Лев Гаврилович все озирался. Как ни странно, он здесь никогда не был. Лет двадцать назад они с Губовым все сюда собирались, тот даже план срисовал в архиве, но той зимою добраться сюда не вышло, он приболел, потом жизнь все закрутила по-своему, и теперь, озираясь, Лев Гаврилович не находил ничего из того, что было на губовском плане: ни ворот с колоннами, ни двухэтажной гостиницы, ни храма с шатровою звонницей. То есть храм был, но явно новый, бревенчатый, совсем небольшой, хоть и с затейливыми резными наличниками. А еще была жилая изба — просторная, в две клети, крытая совсем свежим тесом, — и где-то, невидимая, с тяжким стоном и визгом полосовала бревна циркулярная пила…
— А говорили, ты весь монастырь реставрировать собираешься.
— Желание есть, да денег где взять? Большие деньги нужны, Лев Гаврилович, неподъемные. Да кстати, монастыря-то никогда здесь и не было.
— А как же деревня Монастырка, Монастырская роща?..
— Роща монастырская, правда, и земля, и деревня когда-то… Три тыщи десятин. Еще в пятнадцатом веке новгородский боярин Шлыков Тихвинскому монастырю отписал. А здесь, на острове, от этого монастыря пустынь была. Заречская пустынь Тихвинского монастыря. Вы, верно, храм выглядываете? Сейчас пройдем, он в пяти минутах… Вернемся — трапезничать будем. Обед у нас поздний.
Они свернули и по тропинке углубились в темный еловый лес. Петька рассказывал, что храм не старинный, середины девятнадцатого века, но красив сказочно… И еще про какого-то Амфилохия, схимонаха, который жил больше ста лет и полжизни судился с государством, забравшим у монастыря эти земли, за что трижды попадал в тюрьму, чуть в Сибирь не был выслан, но все ж доказал свою правду, вернув монастырю шлыковский дар и снискав популярность этой пустыни, где жил сам с тремя братьями, а народу к ним ездило столько, что пришлось ставить двухэтажную гостиницу, каменную, которую в двадцать восьмом разобрали на кирпич и свезли в район. Говорят, в райкомовских стенах где-то этот кирпич…
Развалины церкви они увидели сразу, едва шагнув меж последних елок. Тут было довольно широкое пустое место, поросшее редким березнячком, а посредине него, тоже поросшие по всем уступам березнячком, высились остатки былой красоты. Что-то сказочное было в этих остатках, нездешнее. Лес постепенно поглощал, разрушал то, что было у него отвоевано и украшено человеком. Но в первый момент, когда вышли из елового сумрака, подсвеченная солнцем церковь, вся в молодой, яркой, тихо шумящей зелени, показалась Льву Гавриловичу каким-то сказочным продолжением леса, его созданием…
— Да-а!.. — протянул он. — Если б можно было так и оставить…
— Увы! Видите, сколько уже развалилось, осыпалось. — Петька махнул рукой в сторону розоватых, поросших репейником груд битого кирпича. — Березки и разваливают. Уцепится где-нибудь семечко, корешки пустит, и лезут они, лезут, ломают кирпич, пытаясь и из него добыть скудное себе пропитание. Жизнь!
— А реставрировать?
— Сначала надо расчистить и законсервировать, остановить разрушение, но и на это нет денег. Большие деньги нужны, неподъемные…
— Знакомые проблемы. Мне Мокшеев — помнишь, культурой заведовал? — внушал, что, если нужен бы был мой музей, люди бы деньги несли. А если не несут, если и даром их не заманишь, значит, никому он не нужен.
— Смешно — разве ж знает человек, что ему нужно?
— Рыночники считают, что знает. А к тебе и олигархи, говорят, ездят? Или ездить-то ездят, а денежку жмут?
— Не все. Да ведь и мы не всякие деньги берем — вот что. Такое спонсорство, чтоб газетам о нем надо рассказывать, по телику… монастырю, считаю я, ни к лицу. На нас обет нестяжания. Монастырь может принять только чистый дар. От души идущий, для Бога.
— И вы вчетвером что-то здесь сделать надеетесь? Утопия ведь!
— Зачем вчетвером? У нас трудников много. Вот тут мы никому не отказываем, кто на месяц приходит, кто на пару дней, труд — самый чистый дар, хочешь потрудиться для Бога — трудись. Да за трапезой сами увидите. У нас и нынче человек двадцать трудников, а бывало и больше. Так что, Бог даст, все устроится… Что думать заранее? А я про Амфилохия сказать вам хотел. Много думал о нем. Точней — всегда думаю, на каждой молитве. Это ведь какую жизнь человек прожил! Нечеловеческую почти, потому как не по человеческим силам то, что он сделал и выстрадал… А время прошло, и, в сущности, ничего не осталось. Даже храма, у его могилы построенного. Да и могилы не осталось. Мы искали… Ничего не осталось, кости вырыть не поленились… Но место-то, место!.. Сюда подходишь, и тебя как омывает святость его, намоленность… Ведь правда? Вы вот постойте, почувствуйте: какой здесь легкий покой. А как думается…
— Покой, да… — сказал Лев Гаврилович. Место действительно показалось ему вдруг замечательным, как-то особо располагающим, облегчающим душу. — Да, что-то такое… есть!
— Правда чувствуется? — обрадовался отец Федор. — Я сюда многих вожу. И все чувствуют. Никто не сказал, что ничего, мол, такого… И значит, высокий дух человеческий на земле остается. Не дела, не стяжания, но коли жил человек высокой души, то никуда уже она деться не может — это уже вечно пребудет, вечно будет поддерживать, помогать жить… Так и с вашим музеем. Исчезнет он — не беда! То есть беда, конечно! А не окончательная. Вы ж не музею служили — памяти человеческой. А память — она как-то да останется. Она в людях, и потому ничем ее уже не вытравишь, не погубишь… Я потому и хотел, чтоб вы перед судом сюда приехали, чтоб мы вместе здесь постояли…
Они уже шли обратно, солнце склонялось, било в спину, а в ельнике стало еще сумрачней, глуше, свет длинными золотистыми лучами висел меж елочных вершинок, а к ним, под массивные лапы пробивался отдельными редкими пятнами.
— Откуда ты знал, что я приеду? — вдруг, словно стремясь на чем-то поймать собеседника, спросил Лев Гаврилович.
— А я и не знал, — опешил Петька. — С чего вы взяли?
— А кто Харону сказал?
— Я так, спроста… Хотел, чтоб приехал, и подумалось вдруг: может, вам повидаться захочется… перед разлукой-то.
— Считаешь, посадят меня?
— Мирское правосудие вершится во тьме… А газетку районную я читаю, как же!
— Ведь это ж абсурд! Я создал этот музей. Из ничего. Собрал по штучке, по лапотку. Своими руками. Я в него жизнь вложил, понимаешь? И, по-твоему, я мог его обокрасть?!
— Лев Гаврилович, родненький! Да кто ж будет спрашивать, что по-моему? Судить будут вас по закону, в доказательства принимать бумажки, а что у вас какие-то бумажки не совсем в порядке, то в это поверить можно, они у всех не в порядке.
— Бумажки — да! Но есть же еще и логика, есть здравый смысл! Какой же человек будет своими руками разрушать то, что сам создал?
— Логика, Лев Гаврилович, у каждого своя. Этот музей вы создали, вы, святая правда! Да те, кто будет вас судить, — они-то что создали? Ничего, так? А если человек ничего не создал, как ему понять созидателя? В миру всяк другого по себе судит. Хоть те же присяжные…
— Да не будет присяжных… И при чем здесь “в миру”? А монах не по себе, что ли, судит?
— Бывает, и по себе… Хотя должен по Богу в себе. Бога в себе ощущать должен.
— Но в себе же…
Их уже ждали. Сидели в молчании у длинного дощатого стола за жилою избой. Тремя кучками лежал крупно нарезанный, почти накромсанный серый хлеб, стояли глубокие глиняные тарелки. Отец Федор стал во главе стола, помолился, и, как только сел, в тарелки стали наливать дымящиеся щи, передавать их по рядам. Никто, впрочем, не ел, только хлеб разобрали. Один Лев Гаврилович, минуту назад думавший, что уж есть-то он точно не сможет, вдруг почувствовал такой аппетит, что отломил кусок хлебной корки и сунул в рот. Хлеб был домашней выпечки, с хрусткой корочкой… Последнему тарелку подали Петьке, он опустил в нее ложку, и все тут же в молчании усердно принялись за работу. Щи были с мясом, наваристые, желающим наливали добавки, но кроме них был подан к столу только квас. Люди чинно насыщались, восстанавливая силы для трудов, в праведности которых сомнений у них не было. И Льва Гавриловича чинность этого действа раздражала, подзуживала. “Ишь как Петька их вышколил”, — думалось. “В городе говорят, — сказал он, как бы ни к кому прямо не обращаясь, — что проверка музея как раз оттого, что митрополит ваш договорился уже с губернатором насчет собора. Правда это, как думаешь?” На что Петька только бровь поднял, продолжая сосредоточенно наворачивать щи. Стало неловко. “Не хочет, значит, про начальство, — подумал Лев Гаврилович. — Ну и не надо…”
Пока доели, почти стемнело. То есть не стемнело, а солнце ушло за лес окончательно, и небо опять заволокло тучами.
— Вы извините, — как-то незаметно возник за его спиной Петька, — мне тут по хозяйству надо распорядиться, на завтра. А потом и на боковую. В избу спать пойдете?
— А что — есть варианты?
— Есть. Я вот на сеновале сплю. И под крышей, и воздух чистый, и даже звезды видны — все удовольствия. Под утро холодно, правда, но там есть войлочная попонка такая — накинешь, и хош зимуй!.. Так как вы?
— Считай, соблазнил.
— Тогда вас Сенька проводит. И рюкзачок ваш там уже, он покажет… А насчет митрополита — так этого я и не знаю.
— Ваши ж дела, церковные.
— Ну, мне-то, о чем митрополит договорился, не сообщают. Церковь велика. Это ведь целый мир, всякое в ней есть, все бывает…
— Да как же тогда ваш обет нестяжания? Для одних он, выходит, есть, а для других?..
— Одно скажу, Лев Гаврилович: митрополит не степень святости, а должность. И может, в большей степени даже мирская должность. Во всяком случае, мирского в ней много…
— С начальством, выходит, не ладишь, а?
— Потолкуем еще, потолкуем! Семен, проводи гостя…
Лев Гаврилович шагал за худеньким парнишкой и думал: а что в этом самом отце Федоре, сорокалетнем жилистом мужике, так всех притягивает? То, что он как бы заранее знает каждый твой шаг? Ну, это скорее неприятно, неловко во всяком случае. Но что-то есть…
Сеновня, к которой его привели, была просторна, сеном забита едва ли наполовину, потому как над той стороной, где не было сена, не было и крыши, стропила из свежепиленого бруса зазывно белели на фоне густеющей синевы неба, по которой быстро шли тучи, низко волоча серые дымчатые бороды, что обещало хорошенький дождь. Рюкзачок его стоял в углу, у самой двери, он вытащил из него полиэтиленовую накидку и c нею полез наверх, так как, кроме двух войлочных попонок, ничего там не углядел, а собирать утром со всей одежды клочки сена — это не очень ему улыбалось. Под попонкой он быстро угрелся, стало тепло и уютно. Вид преддождевого беспокойного неба в сочетании с этим теплом действовал расслабляюще. К тому же он и устал, волны дремы накатывали, и в них виделся почему-то его музей, поросший по уступам свежим березнячком, шумящий, тянущий к нему молодую листву, и в этом почему-то было успокоение, даже смутное обещание. Не только говорить, но и думать о собственном и неприятном совсем не хотелось, поэтому, когда пришел Петька, он спросил его совсем о другом: как это человек чувствует, что он в Бога верит?
Петька как раз в войлок завернулся, словно в трубу, но так удивился вопросу, что тут же раскатал его обратно и сел.
— В смысле? Что ж, по-вашему…
— Да ты не обижайся, — сказал Лев Гаврилович.— Я, знаешь, в Христа верю. Ну, как в историческую личность, в идеал человека… Но единство Троицы, Судный день, потусторонняя жизнь, возрождение для жизни вечной, хоть там из праха, хоть из имен… — это все вроде коммунизма: все говорят, потому что так надо, так принято, а всерьез, в глубине души, в это, мне кажется, мало кто верит…
— А что вас потусторонняя жизнь так смущает? — Петька спросил. — Без потустороннего и вообще жизни нет.
— То есть?
— Вернее, есть, но — плоская, маленькая. Как там у марксистов было? Действительность, данная нам в опыте и ощущении. Ведь это, если вдуматься, в опыте и ощущении дается только то, что здесь и сейчас, а прошлое и будущее постигается опосредованно, через причины и следствия, через влияния на эти причины и следствия того, что здесь и сейчас. Поэтому для того, кто утратил веру, и распадается связь времен. То есть, хочу сказать, что она, эта связь, и есть тот мир, тот свет, постижение которого нам ни в опыте, ни в ощущении не дается — только в вере.
— Мудрено…
— Можно проще. Вы вот верите, что за добрые дела и поступки человеку должно воздаться, ведь верите?
— Ну, положим… Иначе и жить нельзя.
— Верите, значит. А почему? В опыте ведь дано вам нечто совершенно другое. Вот вы целый музей по плошечке собирали — верили, значит, что дело доброе, нужное, для всех… Так? Хоть вы всех-то не спрашивали, нужно ли им. Может, не нужно… Вы чему-то другому верили, что в опыте и ощущении вовсе не было вам дано.
— Да, но есть же и вечные ценности…
— Так ведь в опыте-то и ощущении никто не мог установить, что они вечные. В опыте это столько-то граммов серебра, золота, за столько-то баксов продать, то-се себе купить… А если ваш, всем нужный музей бросить на недельку не запирая, то будьте покойны: те, для кого вы его создавали, растащат его и изгадят! И те, кто вас проверял, небось, свято верят: человек для того и существует, чтоб грести под себя, иного в опыте и ощущении им не дано.
Помолчали. Тучи быстро скользили по почти уже черному небу, то пряча, то открывая звезды. Там, вверху, явно шла какая-то перестройка, к чему-то готовились, но дождь все не начинался.
— Нет, ты не то говоришь, — сказал наконец Лев Гаврилович. — То, что растащат и изгадят, — это, положим, правда. Но ведь для того он и нужен, чтоб люди ощущали связь времен, чтоб не распадалась она, и тогда, когда-нибудь в будущем…
— Веруете, выходит?
— В Бога? Не-ет…
— Зачем в Бога? В будущее. Будущее ведь тоже мир потусторонний. Знать его нельзя, только верить. И с чего вы взяли, что будущее должно быть лучше настоящего? Когда-то церковь рассыпалась как пошатнувшаяся храмина, растаскивали ее людишки ради удобств. Теперь черед светской культуры…
— Ну, если и в прогресс не верить, так и жить, по-моему, нельзя. Должно же быть у человека нечто…
— И я верую: должно. Бог должен быть у человека. Помните, мы как-то с вами говорили, что советские люди были верующими? Только не в Бога, а в это вот “нечто”, которое не знали как и назвать. То коммунизм, то прогресс, то культура, образование, потом, одно время, еще в “цивилизованный мир” веровали… Вы ведь человек советский?
— Совок клинический, как мой Пашка считает, неизлечимый. Хотя советскую власть я никогда не любил. Не скажу, что боролся, но что не любил — факт. Да и она меня не очень-то жаловала.
— Любил — нет — это не важно. Важно то, что человека слепило, сформировало… Ваше поколение — все вы только думали, что атеисты, но жизнь-то, жизнь свою вложить во что-то жаждали — в музей, в чужих детишек, во всеобщую справедливость… Вам нужно было что-то большое, что вместило бы вас без остатка, нужно было чему-то служить. Вот вы Вадима Ивановича помните?
— Разумеется.
— Так у него любимый философ был — Григорий Сковорода. Монах, чудак, скиталец… Я после смерти Вадима Ивановича очень прочесть его жаждал, искал повсюду.
— Не нашел?
— Нашел… Целомудрия, правда, в нем не нашел, хоть он и монах. Но отдельные мысли, фразы… Прочтешь и потом целый день ходишь, думаешь. Так вот, Сковорода и писал: “Всякий имеет цель в жизни, да не всякий — главную цель”.
— Это ты к чему, собственно? — помолчав минутку, спросил Лев Гаврилович. — Почему же не главную? Во что человек жизнь вложил — то для него и главное.
— Для него — да! И отказаться от того, во что она уже вложена, — свыше сил его. Это очень я понимаю. Да и не нужно, по-моему, отказываться, потому как то, во что человек жизнь вложил, — это он и есть. Вот я хоть и верую, что только служение Богу и может быть главной целью, а думаю иногда: мол, помру, а пустынь останется. Люди будут сюда приходить, меня вспоминать добрым словом, как я Амфилохия… Суетность, конечно. Но приятная суетность, сердце греющая. Да!.. — Он помолчал. — А в чем вы правы, так это в том, что нынче многие думают лишь, что они верующие. Им так удобней. И совсем не радует меня, как быстро растет число таких верующих. Быстрый поток всегда несет много мусора. А истинная вера… Антоний, архиепископ Сурожский, писал, что по-настоящему верует только тот, кто пережил встречу.
— В каком смысле?
— С Богом. А мне посчастливилось, я пережил… Редко кто помнит, но наши в Афгане частенько от духов драпали, и мертвых бросали, и раненых… Ночи там такие темные, что, открыв глаза, не сразу понимаешь, ты жив или умер. Вот так и я: открыл глаза, а живой ли — не понимаю… Вдруг кто-то говорит: встань и иди. То есть не говорит, голоса, слов нет, но откуда-то знаю, что надо встать и идти. Как же, думаю, я встану, когда я раненый? Нога вся в липком, мурашки бегут… Ну, я сел, гимнастерку порвал, перевязался. Куда идти? Совершенно не представляю, не понимаю, однако иду… И так мне становится хорошо отчего-то, уютно, будто и тьма вокруг как бы живая, обнимает меня, ведет… И знаю я, что тьма эта — мир Божий, в котором любовь. Надо ему довериться, отдаться на волю его. И вот наугад, то есть не наугад, а будто вел меня кто-то, я вышел к своим, добрался, спасся… Хотя не в том дело, что я спасся тогда… Я об этом почти и не думал, не радовался, неблагодарный. А вот эта живая тьма, которая — я это даже не понимал, а всей шкурой чувствовал! — была весь мир, но не бесконечный, нет, а мир какой-то живой, целокупный, Божий мир… Это потом долго не уходило, и сейчас еще это со мною, во мне… Я как бы Бога услышал, да.
Он говорил что-то еще, горячо, интересно, но усталость брала свое, текла мурашками по спине, по ногам, и голос его уже звучал как издалека, а Лев Гаврилович сам стоял на берегу озера, в которое бронзовой каплей стекало из туч вечернее солнце, и в этом солнце была вся его жизнь, которую он прожил как мог, веруя, что не зря.
Когда он открыл глаза, солнце стояло уже довольно высоко, циркулярная пила давно уже завывала и ухала, полосуя бревна, но листва после ночного дождя все еще была мокрой, блескучей… Он умылся, с аппетитом похлебал полуостывших щей за длинным пустым столом. Прибежал отец Федор, сунул ему в рюкзачок небольшой сверток: “Перекусите под орешиной, а мне, извините, надобно по делам!” — “Да мы обо всем и поговорили…” — “И то верно! Ну, Бог вас благослови. А Харон Иванович уже ждет вас!”
И в самом деле, чувство было такое, будто все прояснилось, стало на свои места, хоть сказать, что именно, он бы не смог. Скорей всего — просто хорошо выспался на свежем воздухе. От этого и шагалось легко, бездумно, и до орешины он добрался, когда и полудня еще не было. Набрал родниковой водички, в свертке оказалось два куска хлеба, промазанных густым пахучим медом. Он навернул их с большим аппетитом. И только потом, отдыхая, глядя в бегущие облака, почувствовал, что тут что-то не так, как вчера, что-то переменилось. Встал, обошел вокруг орешины… Все было на своих местах, кроме приготовленной им вчера веревки. Она была аккуратно срезана у самой ветки. “Надо ж! Не поленился народ…” — подумал Лев Гаврилович. И потом, уже полем шагая, решил, что это и к лучшему — ему-то она уже не нужна.
III. СУД
В туманном от пыли и паутины межрамье двух высоких окон гудели и бились в стекла тяжелые осенние мухи, что странным образом делало знакомым и привычным все остальное в этом судебном зальце: линялые мантии судей, дощатые полы с облезлой краской, ряды выношенных киношных креслиц с потертым на углах дерматином и даже публику, состоявшую в основном из толстых теток, сплевывавших в кулачок шелуху от семечек. Я был почти уверен, что уже был здесь, и даже не раз; новой казалась мне только железная клетка, куда за каким-то чертом усадили высокого тощего старика, угрюмо смотревшего все в те же пыльные окна…
На самом деле я не был здесь никогда, ни разу, да и теперь не мог сообразить, какого черта приперся. Узнал я про этот суд слишком поздно, помочь уже ничем не мог, а просто выразить сочувствие и “общественную поддержку” — так это лишь во времена нашей молодости считалось чем-то важным, нервирующим власти, сейчас же не вызывало ничьего внимания…
Публики было человек двадцать, притом ни одного знакомого, даже Сереги Дроздова, и, как мне показалось, ни одного, кто знал бы что-то про сосновский музей, — люди пришли послушать, как кто-то наворовался, и, может, еще раз с сокрушением сердца подумать, что вот сумели же некоторые, даже божий такой одуванчик, а мимо них Бог пронес и эту ложку, как большинство прочих. Тайная эта обида терзала многие души, требуя недоброй справедливости…
Когда прокурор, крашеная дама лет тридцати пяти, бойко отбарабанила, что считает факт хищения по всем эпизодам доказанным, и потребовала для обвиняемого трех с половиной лет с отбыванием в колонии усиленного режима, публика загудела вполне одобрительно. Прокурор, сев на свое место, удовлетворенно улыбнулась и закинула за щечку конфетку — как уже заслуженную награду. Ракитин было вскочил в своей клетке, хотел что-то выкрикнуть, но только махнул рукой и сел.
Начало адвокатской речи я пропустил, приглядываясь к публике и слушая шепоты соседок, да и с самого начала не слишком всерьез воспринимал я этого хилого мужичка, все копавшегося в бумагах, все подливавшего себе чай из термоса. Даже Ракитин его не слушал, да и судья воспринимала не слишком всерьез. Он же пытался вручить ей какую-то бумагу. А та, не беря ее в руки, как-то брезгливо и с опаской спрашивала, зачем она нужна, эта копия музейного сертификата, если подлинность работы художника Никулина ни у кого из участников процесса сомнений не вызывает?
Адвокатишко что-то пискнул, схватился за горло, но, отхлебнув своего чаю, смог все же более или менее внятно выговорить, что настаивает на приобщении документа к делу, ибо, ваша честь, музейный сертификат содержит не только утверждение о подлинности, но и описание самой работы: ее размеры, характер использованных материалов… В частности, на второй странице предлагаемого документа говорится о дарственной надписи, выполненной коричневой краской: “Фантастическому Л. Г.”. Согласитесь, ваша честь, эту надпись никоим образом нельзя истолковать как свидетельство того, что картина подарена музею, — напротив, из нее неоспоримо следует, что картина подарена лично человеку, имеющему инициалы Л. Г., то есть Ракитину Льву Гавриловичу. А поскольку присвоить или украсть то, что тебе однажды уже подарено, никаким образом нельзя, можно лишь вполне законно распорядиться принадлежащим тебе имуществом, то он считает представленный документ достаточным обоснованием для требования об исключении этого эпизода из предъявленного обвинения, каковое требование и заявляет.
— Далее…
С каждым его “далее” прокурорша вздрагивала, судья морщилась. Но обе молчали. Притом — как-то загнанно. Впрочем, публику адвокатская речь занимала мало. Две тетки, потихоньку пересаживаясь, упрямо подвигались к двери и наконец выскользнули… Да и сам Ракитин то и дело сердито морщился, крутил головой, словно хотел сказать, что все то, что говорит адвокат, совсем не главное.
Ракитину, вероятно, казалось совсем не важно, по какой цене считать какую-то там “вышитую поневу” — по той, за которую она была продана в питерском антикварном магазине (27 тысяч), или по той, за которую была приобретена для музея (3 рубля 25 копеек), умноженной на официальный инфляционный коэффициент. Какое это имеет значение? Чудовищно абсурдно само обвинение, будто он мог что-то украсть из музея, им же созданного, — эта мысль жгла его, не пропуская в сознание ничего иного. Советское воспитание подталкивало его на громкие высказывания, а всякие там копеечные подсчеты…
Но на приговор его праведный гнев вряд ли мог иметь какое-то влияние. Адвокат-де, занудно торговавшийся за каждую тыщу и таки доказывавший, что если и были в музее утраты, если даже и по вине директора, то уж никак не в особо крупных размерах, делал дело, сводя сумму ущерба к той, когда уже нельзя говорить об особо крупных размерах.
В перерыве я подошел к клетке, постоял и даже окликнул: “Лев Гаврилович!” Ракитин посмотрел на меня, как бы не узнавая, и отвернулся. Я его понял: когда рушится все, что было твоей жизнью, ни с кем говорить об этом не хочется. И даже мягкость приговора не радует — полноту личной катастрофы она никак не смягчает…
Санкт-Петербург, 2009