Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2012
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
“GAUDEAMUS”
Слово, по образному выражению Бахтина, помнит свои прежние контексты, но, конечно, он имел в виду не всякое слово, а только “идеологически” отмеченное. Припоминание нашего детского опыта подтверждает наличность своеобразной “прапамяти” слова о самом себе в индивидуальной речевой деятельности, чему я уже по разным поводам приводил примеры в этой рубрике. Ребенок не забывает, как первый раз услышал или прочел интересное или непонятное слово, и не только его словесный контекст, а — синэстетически — и зрительный, как Верлен видел “пурпурный и золотой отблеск” слова “декаданс”, и особенно живо, как у Бодлера в “Соответствиях”, обонятельный и вкусовой. Последний очень силен у тех, кто привык в детстве читать за едой. Я хотел бы составить свой собственный, личный словарь первоначальных контекстов, не претендуя ни на какие обобщения, а только как материал для исследователей синэстезии в самом общем ее смысле.
Главное здание Киевского университета — традиционно красно-черное, как лента ордена Святого Владимира, — горело первый раз в 1932 году и, восстановленное, было в 1935 году перекрашено в абрикосовый цвет, очевидно в пику равноапостольному князю, но, как пишет историк, ненадолго. Однако, вернувшись в Киев весной 1944 года, исконного красного цвета я не увидел. После того как университет подожгли отступавшие немцы, его внешние стены стали пурпурово-серыми, как нимб музы Блока, “Тот неясный, пурпурово-серый, и когда-то мной виденный круг”, искушающий бесовским “прелестным просвещением”, по словам Флоренского, который приводит мнение святых отцов: “Свет силы вражеской огневиден, дымоват и подобен чувственному огню”.
Этот след нездешней вражеской силы маячил наискосок от дома, в котором мы поселились после эвакуации, и слово “университет” вошло в мое сознание длинным мертвым остовом с ионическими колоннами и черными языками копоти над пустотой высоких окон.
“Что это?” — “Университет”. — “?” — “Как школа. Только в университете учатся большие, студенты”. Я засомневался. Не головы, а головни могли обитать в этих погорелых, нежилых стенах.
У меня был приятель-физик, сапер по военной специальности, который при виде любой массивной постройки (например, Уайднеровской библиотеки в Гарварде) машинально начинал соображать вслух, сколько ТNТ и куда надо поместить, чтобы это здание разом обрушить.
Так и я при слове “университет” непроизвольно представляю себе мрачную руину.
Позже, против уже восстановленного красного здания весенним воскресеньем в непонятный мне праздник пьяные лежали под низкой оградой парка Шевченко (“Николаевского садика”, как упорно говорили старожилы), не в силах подняться и лишь мрачно повторяя свой пасхальный клич “Бей жидов”.
Замечательный украинский поэт и филолог Микола Зеров, преподававший в Киевском университете, репрессированный и в 1937 году расстрелянный на Соловках, так писал об этом здании: “y хто засвzдчить, нzби n краса / У цzй важкzй острожнzй колонадz?” Не храм наук, а острог с тяжелым бревенчатым частоколом виделся ему здесь, и в коридорах этой тюрьмы духа ее тайный смотритель, размноженный в бесчисленных экземплярах Incognito, наушник и льстец, держащий наготове “рушник” для тех, кто будет умывать руки от крови.
Разная в своих проявлениях, но равная по мерзости скверна метит образы прославленных университетов в моей неисправимой памяти. Прекрасные стены вокруг Гарвардского Ярда, изуродованные огромными иранскими каракулями в 1977 году. Тошнотворная вонь, по которой издали находишь дорогу к сортиру в здании Двенадцати коллегий. Рыжие прусаки-мутанты величиной с мышь в подвальном этаже Холла аспирантских занятий в Йеле, где в мое время помещались кабинеты младшего преподавательского состава славянской кафедры. Студенческая столовая в Сорбонне, в которую меня привел приятель-венгр осенью 1958 года, предупредив: сними берет, входя, а не то едоки будут скандировать “youpin, you-pin” и швырять в тебя объедками, таков обычай.
Вероятно, поэтому я никогда не стал “университетским человеком”, хотя учился в трех университетах, служил в девяти, а читал специальные циклы лекций или делал доклады не менее чем еще в двадцати. Не был университетским человеком и мой отец, известный биохимик, он был экспериментатор, академический человек, человек научно-исследовательских институтов и лабораторий, а университетской атмосферы и чтения лекций не любил: ученики его были все аспиранты.
“Можно быть идеологом крупной буржуазии, не будучи хозяином даже мелочной лавчонки”, — говаривал Маркс по поводу базиса и надстройки. Образцовым университетским человеком мне представляется Андрей Белый. Он вспоминал — или придумывал — профессорские, домашние настроения так: “…в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя угодникам, вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт; тогда └жрец“, иль поп убежит; по ступенькам амвона к изображению Конта взойдет иной └жрец“, научный. <…> Певчие грянут тогда Gaudeamus, которое знал я уже; папа наш перевел его. <…> если б мне прочитали └В начале бе слово“, то я бы поправил: университет, а не слово”.
Итак, два слова: “университет” и “Gaudeamus”. Профессор Н. В. Бугаев действительно перевел студенческий гимн еще до того, как был избран деканом физико-математического факультета. Текст перевода сохранился в московском архиве:
Будемъ веселы, друзья,
Разв юность дремлетъ?
Посл младости веселой,
Посл старости тяжелой
Насъ земля прiемлетъ.
Гд вс т, что прежде насъ
Въ этомъ мiр жили?
Кто въ подземный мiръ сошелъ,
Кто въ мiръ горнiй отошелъ,
Гд мы прежде были.
Жизнь вдь наша коротка,
Промелькнетъ невидно.
Смерть лихая къ намъ придетъ,
Въ мать сыру землю сведетъ
Всхъ насъ безобидно.
Слава членамъ нашего
Университета.
Слава всмъ профессорамъ,
И студенты, слава вамъ
Всмъ на многи лта!
Не переведены тут строфы, содержащие здравицу “республике”, податливым девам, нежным женам и т. п., но в общем перевод недурен.
В детстве я эту песню слышал только один раз, и не по-русски, а на латыни: “Gaudeamus igitur”. Мне было лет семь. Ее пел веселый студент родом из Баку, приятель моей хорошенькой кузины. Он знал смешные песенки “Как лезгинская шашка твой стан”, “Идет кацо, несет яйцо” и массу армянских загадок, анекдотов и историй из жизни: как учитель в бакинской школе делал ему выговор: “Малшык Турьян — нэ хочет ызучат — айзербайджанский язык!” Слышу его сейчас как живого и запомнил на всю жизнь: студент должен быть веселый человек, несмотря ни на что, “и всю ночь напролет он и пьет и поет и еще кое-чем занимается. Сам Владимир святой с золотой головой, с неба глядя на него, улыбается”. Так пели еще и в мое время киевские медики-первокурсники, выходя вечером из анатомички на бульваре Шевченко. Но дома я с младенчества помню другой знаменитый мотив, потому что его часто напевала моя мама: “Крамбамбули, отцов наследство”. М. К. Азадовский напечатал эту дерптскую песню в переводе Языкова в составе его “Полного собрания стихотворений” (издательство “Academia”, 1934) с примечанием: “Текст заимствуем из сборника └Песни, бывшие наиболее в ходу между студентами Харьковского университета в 40-х гг., русские и латинскиe…“”. Очевидно, она оставалась в ходу и девяносто лет спустя, когда мама училась в Харьковском химико-фармацевтическом институте (“Химфарин” — всплыло у меня сейчас в слуховой памяти его заумное старосоветское название). Мамин текст был не совсем тот, что у Языкова; сбереглись в сознании у меня из ее версии два стиха, которых в других вариантах я не встречал: “Когда мы пьем крамбамбули, / Тогда всех дев черт пАбери (в издании Азадовского: “Когда я пью крамбамбули, / Тогда хоть черт все побери”), / Крамбим-бам-бамбули, крамбамбули”. Эти веселые песни ввели меня отчасти в заблуждение насчет того, чего надо ожидать от университета, и свои первые студенческие годы вспоминаю с усилием и не без стыда. Я получил аттестат зрелости в Будапеште весной 1954 года, мне было неполных семнадцать лет и продолжать учиться сразу после школы не особенно хотелось, а хотелось пуститься на волю.
Я не из тех счастливцев, кто с детства угадал, “кем быть” и к чему лежит сердце, но сейчас вижу определенный смысл в сочетании научных предметов, о которых я больше всего знал с семи лет и которые занимали мое воображение. Это были астрономия и микробиология, то есть телескоп и микроскоп, а еще, может быть, палеонтология. Но астрономия не числилась отдельным университетским предметом специализации, а микробиология и палеонтология, да и любая биология была в те времена опасной, насквозь идеологизированной областью: в 1954 году начались лишь первые, осторожные шаги в сторону от лысенковщины. Существовала только одна наука, в которой на деле сносилось почти все, потому что негласно практиковалась переодетая диалектикой философия Als Ob и “двойная бухгалтерия”, как в анекдоте, когда пациент из духовного сословия говорит врачу: “Это у меня от ветра, но вы лечите так, как будто это от женщины”. Идеологическое осуждение, скажем, “реакционной теории относительности” не препятствовало ее применению физиками, особенно в засекреченных областях.
Толстовский Николенька Иртеньев избрал математический факультет “единственно потому, что слова: синусы, тангенсы, дифференциалы, интегралы и т. д.” чрезвычайно нравились ему. Меня физическая терминология не пленяла, кроме, кажется, слова “фотон”, которое я прочел в “Десятой планете”. Но две книги мне пришлись по душе в детстве. Первая была, естественно, “Занимательная физика” Перельмана. Картинки из нее так врезались мне в память, что, прочтя “Стихи о неизвестном солдате”, я сразу вспомнил одну из них: Наполеон после битвы обходит поле. Это была иллюстрация к извлечению из книги Фламмариона, где описывалось обратное движение истории, когда наблюдатель летит в пространстве со скоростью, превышающей скорость света. Другую книгу, биографию необыкновенного американского физика Роберта Вуда, сейчас, наверное, мало кто знает: ее напечатали в СССР в 1946 году под редакцией и с предисловием академика С. И. Вавилова. Вуд был оригинальнейший экспериментатор, первооткрыватель многих явлений в области оптики, артистичный мыслитель-чудак и в то же время трезвый ум, опровергавший опытным путем разнообразные псевдонаучные обманы — от “лучей смерти” до “эктоплазмы”, вызывания духов и т. п. В обеих книгах меня особенно занимали иллюзии чудесного и разоблачение мистификаций. Биограф Вуда проницательно сравнил его вечное детство и дерзкую изобретательность с героями и личностью Марка Твена.
Вот и поступил я, как настоятельно советовал мне отец, но и с отроческой отчаянной самонадеянностью на очень специализированное отделение чистой физики, а не на физико-математическое, более общедоступное, готовившее и гимназических преподавателей.
Первокурсник по-венгерски “gЛlya”, это слово значит и “аист”. “GЛlyavїr”, замок аиста, называлось оригинальной архитектуры здание с огромной аудиторией, где мы слушали общие лекции, а по вечерам концерты граммофонных пластинок из-за границы: новейший джаз (я запомнил как раз тогда прославившегося Рэя Чарльза), популярную музыку (“Варшавский концерт” Аддинселла) и — реже — строго запрещенных серьезных “модернистов”: Онеггера, Хиндемита, Стравинского и Бартока, “Концерт для оркестра”, со сразу узнаваемой смешной пародией на “Седьмую” Шостаковича в интермеццо. У главного входа в университет мне случалось, при молчаливом одобрении однокурсников, пожелать доброго утра Фридьешу Рису, великому математику, с которым я был знаком по академическому дому отдыха в горах Матра, где он меня снабжал английскими детективными романами, присланными из Швеции братом, тоже знаменитым математиком. Это было как если бы я кланялся автору бинома, а тот отвечал мне: “Servus, сынок”.
На большой перемене я ходил с другими “физиками” в буфет гостиницы “Астория”, на углу против университета, пил кофе у высокой стойки и съедал сладкую рассыпчатую сайку с взбитыми сливками.
Но везение мое длилось недолго, во втором семестре лабораторные занятия по физике и аналитической химии оказались не для моих неловких рук. Не было обратной связи от руки к глазу. К тому же весной у меня нашли заболевание бронхов, и я отправился в санаторий: наступал, по этим врачебным обстоятельствам и по чужому наитию, “томасманновский” эпизод в моей жизни. Однокурсницы, те самые, которые учили меня есть сайку с взбитыми сливками, принудили меня читать Манна, найдя во мне сходство сначала с Тонио Крёгером, а потом и с Гансом Касторпом. “Тонио Крёгер” показался мне тривиальным, потому что я с детства считал “инакость” обычным свойством человека-читателя, а голубые глаза, “полные лазурного огня”, для меня, как для Новалиса голубой цветок, означали не плотскую здешнюю жизнь, а духовную нездешнюю. Задним числом я поздравляю себя, что уже в семнадцать лет ощутил в прославленной новелле Манна вполне заурядное немецкое мещанство. Тут хочется парафразировать Маркса: можно остаться лавочником и на вершине духовно-исторических притязаний. В городе Энн “Кroger” — это цепь супермаркетов, и я поневоле регулярно поминаю Томаса Манна, когда приходится ездить за тем, что немцы называют “Lebensmittel” (слово, дословный смысл которого может далеко завести этнопсихолога).
Зато Ганс Касторп и его волшебная гора становятся злободневными, если читаешь о них в легочном санатории. Все, связанное с болезнью, влюбленностью и жизнью в своеобразном медицинском Монсальвате, мне понравилось, но борющиеся за душу юноши карикатурный масон-итальянец, прекраснодушный Сеттембрини и Лео Нафта, такой же карикатурный еврейский Великий Инквизитор, иезуит-коммунист, диалектик отрицания отрицания и единства противоположностей, были нестерпимо фальшивы. Характерно, что ставшая предметом интеллигентского культа доступная эзотерика ХХ века выросла из демотических источников, обеспечивших ей популярность. Роман Булгакова, “мистического писателя”, как сказал он сам о себе, уходил корнями в тот слой бульварного оккультного чтива, который был описан уже давно (см. мой очерк “Цельность” в книге “Шрам” (СПб., 2007, с. 222)), а идеологический мир “Волшебной горы” приобрел у Манна окончательную форму, когда писатель прочитал монографию Марианны Тальманн “Тривиальный роман XVIII века и романтический роман: к истории развития мистики тайных обществ” (Берлин, 1923) (об этом существует содержательное исследование: Scott Abbott. Fictions of Freemasonry, Detroit, 1991).
Позже я понял, что знал лично одного из прототипов Лео Нафты. Это был, как известно, философ и литературный критик Георг Лукач. В доме отдыха Академии наук среди лесистых холмов Матрахаза, там, где я познакомился и с математиком Рисом, мы сидели за одним столиком, разговаривали по-русски, и я иногда называл его не “профессор”, а по имени-отчеству, как его звали в Москве: Георгий Осипович. Не помню сейчас отчества его милой жены Гертруды, с которой я обычно обменивался десертом: она съедала мое пирожное, а я пил ее эспрессо. Тут Лукач пошутил, и я навсегда, как и некоторые его анекдоты, запомнил его шутку. “Вы декадент, — сказал он. — Молодой человек, который пьет горькое вместо того, чтобы есть сладкое, это и есть настоящий декадент”. Был он в личном общении совсем не такой, как в своих книгах, а очень веселый и понятный, когда отлучал меня, мальчишку, от Ницше и приучал к Гегелю, которого я полюбил только тридцать лет спустя.
В конце концов получилось так, что после воспитания на волшебной горе я перешел на гуманитарный факультет и записался на английское отделение, а вольнослушателем посещал лекции на кафедре журналистики. Это тоже было волшебное место. Там мне выдали карточку, с которой я мог свободно проходить на все вернисажи и премьеры, там летом 1956 года на столике в общей комнате лежали иностранные журналы, “Тайм” с портретом Гомулки на обложке. Факультет был расположен в бывшей гимназии монахов-пиаристов, по пятницам в соседних аудиториях в одно и то же время читали лекции Лукач, разбиравший своего любимого Томаса Манна как последний и высший этап буржуазного критического реализма, и Милан Фюшт, Манна и “манниаков” высмеивавший; и теперь, когда мне говорят “Томас Манн”, я вижу огромное суровое закопченное здание, серьезного Лукача с вечной сигаркой во рту и темпераментного, любившего смешить или трогать аудиторию Фюшта с большой дергающейся головой. Ценить его научили меня студенты-журналисты, все как на подбор писавшие стихи или прозу и знавшие новую западную литературу. Милан Фюшт был выдающийся обновитель венгерских стиховых форм, а его необыкновенный роман “История моей жены” хорошо известен русскому читателю. В университете ходил рассказ, будто голова у него дергалась потому, что он был контужен под Добердо в 1916 году, и, когда он вернулся с фронта, его друзья по литературному кружку “Ньюгат”, Каринти и Костоланьи, которым это подергивание действовало на нервы, иногда в кафе “Нью-Йорк” пытались Фюшта вылечить, с двух сторон стискивая ему голову. Проверить эту легенду я не могу.
Прошел бурный год. “A change came o’er the spirit of my dream” (“Переменился дух моего сна”). В апреле 1957-го я еще читал Байрона в Будапеште, а в ноябре уже слушал лекции в Иерусалиме. Если бы не записная книжка с потемневшей от времени цифрой 1957, я бы с Байроном спросил: “Иль прошлое не тень?” Споры о Манне остались в полузабытом прошлом, и сейчас я замечаю в этой связи, как незначительна роль личной памяти в его книгах: только подсознательная, коллективная, юнговская “память крови” занимает его.
Даже описанный Пушкиным “свиток” эмпирической, сознательной памяти моему воспоминанию трудно развернуть без существенных документальных подспорий, что уж тут говорить об умозрительном конструкте мыслимой и чаще всего лишь воображаемой или вовсе выдуманной доктринерами родовой. Родовая память восстает как историческая данность, а не как заданность сомнительного вероучения, когда внезапно получаешь семейные фотографии и генеалогическую таблицу от девяностотрехлетнего двоюродного дядюшки из Лондона, составившего описание рода моей бабки с отцовской стороны в виде экскурса в своей истории Словакии.
Так возникает историко-биографическая перспектива, одновременно интеллектуальная и эмоциональная, в которой личная и родовая надежда, “память о будущем”, как назвал ее Ходасевич, сама становится воспоминанием, от которого “трепещет сердце”.
Быт первой моей университетской осени в Иерусалиме, смесь тоски и счастья, остался со мной навсегда как живо ощутимое присутствие: комната вровень с землей на улице пророка Ездры, керосиновая печечка, двадцать пять минут пешего хода или автобус № 3 в центр города, оттуда пересадка. Приезжая теперь иногда летом на тот западный кампус Гиват Рам, где я учился, испытываю сильное и небезрадостное волнение, поэтому понимаю Р. О. Якобсона, плакавшего, когда входил в старое здание Московского университета. Вот административное здание Шермана, где английская кафедра устроила в большой столовой на Пурим 1958 года забавное представление, отчасти пародировавшее пьесы Элиота (я играл “таинственного незнакомца” — психиатра, тут мне пригодился характерный для психоаналитиков среднеевропейский акцент). Вот рядом с ним большая аудитория Уайза: здесь в 1974 году студенты театрального отделения, которым я тогда заведовал, показали “Поклонение кресту” Кальдерона.
Хотя у меня не сохранилось “зачетных книжек”, ни венгерского черного “Индекса” с гербовыми марками, ни иерусалимской зеленоватой “Записной книги занятий”, но не потерялся изящный дневничок-календарь “1957” будапештской автомобильной фирмы, а в нем недельные расписания занятий. Система преподавания на английском отделении была традиционная британская: у каждого студента — тьютор, каждые две недели нужно представлять ему письменную работу и обсуждать ее. Моим тьютором была Джойс Миллер, родом из Южной Африки; отличный, терпеливый и остроумный педагог, она преподавала на первом курсе “Стиль и композицию” и быстро научила меня писать приемлемые сочинения по-английски.
Я пытался усвоить много разных предметов в ту первую осень, в их числе “Введение в логику”, которое читал Иегошуа Бар-Гиллель, один из пионеров машинного перевода (среди слушателей сидел с адъютантом Моше Даян, герой недавней Синайской кампании). Из них я лучше всего запомнил пропедевтический курс Адама Мендилова, бессменного руководителя английской кафедры, автора классической монографии “Время и роман”, выдержавшей тридцать четыре издания на четырех языках между 1952-м и 1976 годом. Большая аудитория “Алеф” в здании Лаутермана (теперь в нем отдел физики, оно неудачно перестроено внутри и называется иначе) бывала полна, несмотря на неудобное время, восемь часов вечера. Мендилов великолепно читал стихи и разбирал их с непостижимой тонкостью. Одно из стихотворений, слышанных мною от него той осенью, я мог бы поставить эпиграфом к своей университетской жизни в последовавшие года. Это был “Воротник” (“The Collar”, 1633), Джорджа Герберта: “I struck the board, and cry’d, No more! / I will abroad” (“Я стукнул по столу и крикнул: └Хватит! / Хочу опричь“”). Кто сможет, пусть удачнее переведет “I will abroad”. Интонации Мендилова, когда он читал заключительные строки “Воротника”, я слышу и сейчас: “But as I rav’d and grew more fierce and wilde, / At every word, / Methought I heard one calling, Childe: / And I reply’d, My Lord” (“Но в то время как я ревел все яростней и дичей, / При каждом слове, / Мне чудилось, я слышал зов: Дитя: / И я отвечал: Господи”).
Возвращаться в поздний час пустынной иерусалимской ветреной и дождливой ночью было тоскливо: Артур Кёстлер описал в своей автобиографии эту особенную “иерусалимскую грусть” пустыни и святыни. От маленького планетария, похожего на гробницу Рахили, первого здания на новом кампусе, в центр города ходили старые и шумные английские автобусы “Leyland Tiger”. При выходе из них пассажирам надо было самим открывать неудобную створчатую дверь, дергая за ручку. Давид Флюссер, ученейший историк раннего христианства и эпохи Второго храма, приобретший впоследствии мировую славу своей книгой “Иисус” (1968), как-то раз дернул так, что скоба осталась у него в руках, и водитель сказал ему сурово: “Не силой, сударь мой, не силой, а только умом” (на иврите это пословица — и в рифму).
Вокруг английской кафедры группировались настоящие поэты, Роберт Френд, лектор, от которого осенью 1957 года я впервые услышал имя А. Э. Хаусмана и заглавие “Переландра”, и Деннис Силк, автор кукольной пьесы о Гурджиеве и Успенском “Жизни чародеев” (“Lives of the Magicians”; ее напечатал лучший английский литературный ежемесячник “Encounter”), и талантливые студенты любители, издававшие под эгидой университета мимеографический журнальчик “Try-Angles”. Помню наизусть начало и конец стихотворения Роберта Бека из первого номера: “Rimbaud was a punk, drugged by flowers / On a gas lit night” (“Рембо был пацан, одурманенный цветами / В освещенной газом ночи”); “Mad in Ethiopia, guns and money on his mind / Not security but death was all he’d find” (“Помешанный в Эфиопии, с оружием и деньгами на уме, / Он найдет не безопасность, а только смерть”). Не знаю, что стало с самим Беком.
Через три года, когда я окончательно выбрал себе второй главный предмет по душе, это оказалась лингвистика со специализацией по индоевропейским языкам в таком порядке: старославянский, латинский (включая ранний, “Aulularia” Плавта, и поздний, “Peregrinatio Aetheriae”) и готский, а также один неиндоевропейский, современный турецкий. Последний экзамен был как раз турецкий: перевести абзац из романа Гюнтекина “Yesil Gece” (“Зеленая ночь”) и объяснить грамматические формы подчеркнутых слов. Я сдал его весной 1965 года.
Лея Гольдберг, мой профессор сравнительного литературоведения и многолетняя руководительница, уговаривала меня продолжать занятия в Париже, куда я мог бы получить от своего университета стипендию. К счастью, я заупрямился, уже тогда заметив, что современная французская школа русистики унаследовала и важное невежество и дурной вкус от Андре Мазона, того, который доказывал, что слишком художественное “Слово о полку Игореве” есть поздний пастиш “всегда искренней” “Задонщины”. (Вспомнил я об этом своем недоверии лишний раз, прочитав во французском анализе “Бесов” Пушкина, что слова “Дует, плюет на меня” отражают “ономатопоэтически” русское народное верование (“les croyances populaires pour exorciser les forces dБmoniaques”) хотя на самом деле, как известно любому пушкинисту, они восходят к обрядовому диалогу священника и принимающего крещение: “Отреклся ли еси сатаны? — Отрекохся. — Дуни и плюни на него”.)
У меня вследствие серьезных занятий лингвистикой к тому времени четко определились интересы: структурализм Пражской школы и традиция Опояза. Я хотел заниматься научной поэтикой и твердо решил поехать туда, где преподавал Р. О. Якобсон, а стипендию добывать самому и ни от кого не зависеть. Так я и поступил, и удача сопутствовала мне, не в последнюю очередь потому, что Якобсону меня рекомендовал семитолог Хаим Бланк, первоклассный лингвист, которого Якобсон высоко ценил как ученого и как человека.
Я был вполне счастлив в Гарварде, посещая еще и лекции в Массачусетском институте технологии (именно так надо переводить Massachusetts Institute of Technology, а не “технологический институт”, “Технологический — это в Петрограде”, — поправил меня как-то Якобсон), пока не начались студенческие беспорядки. Разумеется, в Гарварде они были умеренными и “вегетарианскими” по сравнению с тем, что произошло в Париже. В отличном романе “Доктор Фриго” Эрика Амблера, писателя скорее антибуржуазного, герой, эмигрант из Южной Америки, говорит вождю тамошних студентов-анархистов, что был в Париже в мае 1968-го не просто “интересующимся наблюдателем, а молодым врачом на медпункте для жертв, большую часть времени помогая заниматься проломленными черепами и разорванными внутренними органами. Не все они принадлежали студентам, между прочим. Тяжелейших случаев на самом деле среди студентов было поразительно мало”.
Хотя главный орган радикалов, печатавшийся в Кембридже на отличной бумаге при поддержке, как говорили, некоторых биржевых интересов, назывался “Old Mole” (“Старый крот”), но копал марксовский крот-революция не очень успешно, тень отца Гамлета не материализовалась, трупы выносить не пришлось, а Фортинбрасу осталось ждать лучших времен. Драки, захват зданий и насилие, однако, сильно действовали мне на нервы. Иногда хиппи избивали студентов в военной форме, в том числе инвалидов. Случались и нападения на профессоров и студентов, продолжавших занятия во время объявленной радикалами забастовки. Н. С. Арсеньев видел и описал нечто похожее в Московском университете в 1906 году: “Небольшие группы революционного студенчества в черных папахах (это те косматые “манджурки”, о которых писал Белый в “Петербурге” и в “Пепле”. — О. Р.), и иногда — помню — с дубинками в руках, врывались в аудитории, чтобы срывать лекции, но получали отпор от самих слушателей и должны были в ряде случаев с позором удалиться”. Я занимался в библиотеке, закрыв окно своей кабинки (№ 353), чтобы не слышать внешнего шума, но иногда выходил подышать свежим воздухом у колонн главного входа. Напротив, на ступеньках университетской церкви и на вытоптанной уже траве Ярда бушевала толпа, глядя на шутовское представление странствующего агиттеатра. Малознакомая студентка с нашей кафедры спросила меня, о чем это я замечтался. Кажется, я стоял, скрестив руки на груди, и поэтому механически ответил ей контаминацией из Карлайля и Волошина: “A whiff of grapeshot” (“О дымке картечи” — “двух батарей рассеять эту сволочь”). Она решила, что я шучу, но все-таки отошла подальше.
Радикалам не удалось подорвать систему высшего образования, но преподавание идеологий в университетах попало в плен политических предрассуждений. Что-то на гуманитарных факультетах с тех пор прогнило, и процесс разложения проявляется в разнообразных, не обязательно “идейных” формах. В последнее десятилетие, например, к традиционным “языкам и литературам” на филологических кафедрах прибавились еще и “культуры”, под которыми административно-академическое руководство разумеет, главным образом, такие антропологические установления, как принятие пищи, кухня, но не ее семиотика, не “le cru et le cuit”, не “мифологичное” Леви-Стросса, а просто варка и готовка. Поэтому посещающего “сады Ликеев, Академий” часто овевает экзотическим ароматом требухи, изготовленной тут же в микроволновой печке. Добряк Грангузье, отец Гаргантюа, сказал в переводе Любимова: “Кишок без дерьма не бывает”. Это обычная любимовская отсебятина, в оригинале: “Celluy, disoit-il, a grande envie de mascher merde, qui d’icelle le sac mangeue”. Пяст передал шуточку Рабле вернее: “Кто ест много кишок, тот, видно, охоч до того добра, что в кишках бывает”, но присловье Любимова ближе к нынешнему положению вещей.
Поэтому поют “Gaudeamus” редко. Последний раз я подпевал “vivat academia, vivant professores” на праздновании 60-летия К. Ф. Тарановского в марте 1971 го-да. Тех профессоров, что тогда под утро грянули старинный гимн и весело пели “post iucundam iuventutem, post molestam senectutem, nos habebit humus”, уж нет в живых.
Питер Стайнер, отличный экономист и страстный поборник академических свобод, в 1981—1989 годах декан мичиганского факультета LS&A (“Letters, Sciences and Arts” — “письмен, наук и искусств”; теперь он переименован в “факультет литературы, науки и искусств”, потому что слово “письмена”, “literae”, перестало быть понятным), сказал мне однажды: “Не беда, что мы нанимаем второсортных людей, они — становой хребет нашей системы образования, а в том беда, что второсортные люди будут потом нанимать третьесортных”.
Есть слабая комедия Леонида Андреева “Gaudeamus”, в конце ее, слыша, как “хор молодых мужских и женских голосов поет громко, уверенно и сильно”, плачет “старый студент”, умудренный опытом бывший ссыльный (“У нас и комедий финалы печальны”, — жаловался Анненский). Плачет он, потому что считает себя лишним, как тот часовой из исторического анекдота, которого поставила императрица Екатерина стеречь весеннюю фиалку, а снять позабыла. “И уж цветочка того нет, и императрицы уж нет, а он все стоит с ружьем и стережет пустое место, и уйти не смеет”. Пустое место не стоит ни сторожа, ни слез, но “песня — песнью все пребудет”, хотя, может быть, прав был неприятный “товарищ Стамескин” у Андреева, когда сказал, что побеждает не тот, кто поет, а тот, кто молчит.
Останется у нас, однако, бессловесная песнь, финал “Академической увертюры”.
“Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся…”