Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МАША РОЛЬНИКАЙТЕ
ПРОДОЛЖЕНИЕ НЕВОЛИ
1
Люба брела по улице, привычно стараясь не смотреть на лежащие по обеим сторонам руины, чтобы такие, покрытые снегом, они не вытеснили из памяти прежний, довоенный вид стоявших здесь домов.
Чтобы не чувствовать только этот пронизывающий мороз, она мысленно уже сворачивала за угол, поднималась по лестнице, входила в свою комнатку. Там все-таки теплей, чем на улице, хотя печку топила только позавчера — иначе дров не хватит до весны.
Как всякий раз, когда входила в свое теперешнее жилище, Люба говорила себе: “Хорошо, что могу здесь жить. А то, что холодно, надо потерпеть до весны”.
Терпеть и обнадеживать себя она приучилась еще в лагере. Когда становилось особенно страшно от мысли, что уже на следующей селекции ее могут отправить в газовую камеру, она уговаривала себя думать только о том, что ведь в прошлый раз унтершарфюрер ее пропустил, хотя она очень худая. Может, и на следующей селекции пропустит. А когда он после вечернего “аппеля” — как назывались ежедневные построения для проверки — заставлял до полуночи стоять на морозе и ветер продувал не только лагерную робу, но, казалось, и ее самою, она старалась вспоминать, как дома топилась печь. Как вначале занимались только щепки, но вскоре, словно расшалившись, пламя охватывало поленья и с явным озорством торопилось превратить их в головешки. Днем, когда таскала эти тяжеленные камни, отчего болели не только руки, но и спина и нестерпимо сосало под ложечкой, она “жевала” слюну. А ночью, лежа в бараке на полу, думала о маме, папе, маленькой Сонечке, Боре. С закрытыми глазами легче было надеяться, что, может, папу не расстреляли, а увезли на какие-то работы. И мама с Сонечкой уцелели. Может, там, в Понарах, их только ранили, и они ночью выбрались из ямы и где-то скрываются. Вернулся же в гетто какой-то мужчина, который был только ранен. Правда, всего один, и то смог выбраться из ямы, потому что расстреляли одним из последних. И Боря — подруги его называли “твой жених” — на фронте уцелел. После войны они снова будут гулять в парке, ходить в кино.
А днем, когда охранники издевательски торопили грузить в вагонетки эти тяжеленные камни и какая-нибудь женщина начинала охать, что “эти изверги не дадут дожить до освобождения”, она почему-то сердито и вслух, чтобы самой это слышать, уверяла, что назло Гитлеру они выживут, Красная армия их освободит.
И действительно освободила, хотя еле живых, в полупустом уже лагере — в последнее время каждое утро из бараков выносили умерших за ночь. Да и днем умирали…
Не сбылись ее надежды, что отца увезли на какие-то работы, а мама с Сонечкой спаслись, может, где-то скрывались или тоже оказались в каком-нибудь лагере. Первое время, когда в приемный покой привозили больную и кто-то говорил, что эта женщина была в немецком концлагере, она, помогая вновь поступившей мыться и переодеться во все больничное, спрашивала, не встречала ли там женщину с маленькой девочкой. Называла фамилию. Но вскоре ей спрашивать запретили — чтобы не травмировать больных. Советовали и самой эти ужасы забыть. Не понимали, что забыть такое невозможно. А что мама с Сонечкой уцелели, больше не надеялась. Была бы мама жива, давно бы вернулась и разыскала ее. Об отце и спрашивать некого было, — узнала, что всех забранных в те, еще догеттовские, облавы мужчин тогда же и расстреляли. О том, что Боря погиб, ей рассказала его сестра. Они еще давно, в эвакуации, получили на него похоронку. Правда, там было написано, что пропал без вести, но это то же самое… Даже дома, в котором она жила, нет. Вся левая сторона улицы лежит в руинах.
Хорошо, что больше не надо ночевать в больничной кладовке, что дали эту комнатку. Ничего, что мансарда с косым потолком, но все-таки собственное жилье. И кровать своя, то есть больничная, списанная, но настоящая. Еще тумбочку, тоже больничную, к ней дали. Чтобы не так видна была облупившаяся краска, она накрыла ее вырезанной из газеты узорчатой “салфеткой”. Только подушку и это солдатское одеяло купила на вещевом рынке. Но под ним все равно холодно, она поверх него еще накрывается своим трофейным платком и жакетом.
За жакет спасибо Альбине. Если бы не она, всю первую зиму проходила бы в этом крест-накрест перевязанном платке, уговаривая себя, как в лагере, потерпеть. Хорошо, что по дороге были и уцелевшие дома, она могла делать вид, что сию минуту выбежала из соседнего в ближайший. И на самом деле забегала в чужой подъезд отдышаться, чтобы продолжить свой бег. А еще торопилась, чтобы прийти раньше всех, затемно, — не хотела, чтобы ее видели в таком “облачении”.
Но однажды Альбина — она в то утро еще не ушла после ночного дежурства — увидела.
— У тебя что… — от удивления она даже запнулась, — больше ничего нет?
— Нет. Но я привыкла.
— Господи, когда ты наконец отвыкнешь терпеть? Сходила бы за американскими вещами.
— Они, наверное, дорогие.
— Бесплатно их дают, понимаешь? Вернувшимся из немецких лагерей их дают бесплатно. Весь город это знает, одна ты…
— А если не поверят, что я была в лагере? — Не добавила только, что и в фильтрационном пункте НКВД, и потом многие люди удивлялись, как же она уцелела, — ведь немцы евреев убивали. Приходилось объяснять, перечислять все эти случайности.
Альбину ее вопрос, кажется, рассердил.
— Достаточно посмотреть на тебя, чтобы понять: не с курорта вернулась. — Но, видно, исправляя свою резкость, уже мягче спросила: — Русские, когда освободили, никакого документа не выдали? Они же обожают всякие справки.
Пришлось объяснить, что освободили их внезапно, хотя они понимали, что Красная армия приближается, — слышали далекое буханье орудий, видели пролетавшие над лагерем советские самолеты. Но помахать им боялись, — немцы решат, что этим они подают большевикам знак, и с вышек начнут по ним стрелять. Охранники и так понимали, что они ждут Красную армию. Издевательски гоготали, что напрасно — русским достанутся только догорающие бараки и обугленные трупы. Для подтверждения своих намерений они вдоль всего лагеря расставили у бараков по ведру бензина.
К счастью, не успели. Видно, торопились спасать собственные шкуры и удрали ночью. Никто этого даже не слышал. Только утром удивились, что в их барак, хотя уже полупустой, не ворвалась по обыкновению разъяренная надзирательница, чтобы, размахивая плетью, выгонять на “аппель”. Немного подождав, сами вышли. Еще больше удивились, что сторожевые вышки зияли непривычной пустотой — ни охранника, ни торчащего ствола пулемета. И у дальних бараков, и на мужской половине не было ни одного немца.
Но все равно еще не верилось, что они свободны, пока Гита своим хриплым голосом не закричала: “Девушки, эти изверги дали стрекача! Мы дожили до освобождения!”
Теперь уже все сообщали друг дружке эту новость — одни смеясь, другие от радости плача — русские пришли! Наконец они пришли!
Но в лагерь лишь в полдень вошли две небольшие группы — одна к ним, другая в мужскую половину — офицер с четырьмя солдатами. У них кроме автоматов были и какие-то палки с наконечником. Оказывается, это миноискатели. Офицер предупредил: “Пока не проверим, что лагерь не заминирован, никуда не ходите, сидите в бараке”. Хорошо, что Гита знала русский язык и перевела.
Они послушно сидели. Некоторые женщины даже улеглись на свое обычное место на полу.
В бараке было непривычно тихо, словно больше не о чем стало говорить. И ведь на самом деле не о чем: их уже освободили! Охрана удрала, ее больше нет!
Вечером мимо лагеря прогромыхала целая кавалькада русских танков. Теперь они остались совсем одни в зияющем пустотой лагере. Выйти за ограду и добрести до города было страшно: русские ушли, в городе только немцы. Может, даже переодетые в гражданское охранники. Так что появиться там в этих полосатых лагерных робах опасно. Видно, мужчины тоже не решались выйти: и на их стороне кто-то бродил вокруг бараков.
Еще целых три дня они оставались в лагере, пока Гиту не осенило, что в шестнадцатом блоке, так называемой “камере одежды”, должны быть нормальные вещи. Ведь туда складывали все отнятое у вновь привезенных в лагерь узников. После сортировки лучшее отправляли в дар соотечественникам в Германию, а что недостойно их соотечественников — зачем-то хранили в этой “камере одежды”.
Дотащиться до шестнадцатого блока в другом конце лагеря у нее сил не было, и Гита ей принесла великоватое синее платье и большой платок.
Рассказывая об этом Альбине, она вспомнила, что при возвращении, на границе, ей в проверочно-фильтрационном пункте НКВД выдали какое-то удостоверение. Но там не написано, что была в лагере, а что “прибыла из заграницы”.
— Все равно документ, — заявила Альбина. — Завтра возьми его и паспорт с собой. Прямо с работы пойдем утепляться.
Пришлось Альбине признаться, что у нее нет паспорта. Что им, вернувшимся из лагерей, выдают только временное удостоверение на три месяца. Но его после истечения срока продлевают или выдают новое, такое же, опять на три месяца.
— Ну и… — Альбина поспешно перекрестилась. Она всегда, когда хочет выругаться, крестится. Видно, чтобы не произнести плохих слов.
На следующий день они, как и собирались, после работы отправились за чем-нибудь теплым. Склад, к которому они пришли, назывался “Пункт по приему и распределению одежды”. Работавшая там женщина вынесла ей длинный клетчатый жакет, юбку с кофтой и пару чулок. А на обратной стороне ее удостоверения этого проверочно-фильтрационного пункта НКВД написала, что “одежда выдана”, и сама же расписалась.
Юбка оказалась слишком широкой, но Альбина даже была этим довольна — пока можно подпоясаться, а потом окажется в самый раз. “Не всегда же будешь таким ходячим скелетом”.
Теперь она на самом деле уже не такая худая. По карточке получала 600 граммов хлеба в день, а два раза в месяц — крупу или горох. Иногда во время дежурства еще и суп достается. А со вчерашнего дня карточки совсем отменили.
В булочной даже получился небольшой конфуз. Она привычно протянула продавщице свою карточку, а услышав: “Не надо, оставь ее себе на память”, извинилась. Ведь знала, что отменили, на работе только об этом и говорили. Одна лишь старая Марцелина проворчала: “Могли раньше отменить”. Обычно Люба в разговоры старших не встревала, но тут не удержалась: “Когда раньше? Ведь всего два с половиной года прошло со дня окончания войны”.
— Так сколько тебе хлеба? — вернул ее в булочную голос продавщицы.
— А сколько можно?
Продавщица протянула ей две целые буханки.
— Пока хватит?
— Спасибо! Я… не только для себя. — И ведь на самом деле не только для себя. Альбина обещала зайти. Поделится.
Углубившись в свои воспоминания, Люба не заметила, как завернула за угол и дошла до своего подъезда.
Поднялась наверх. Когда отперла дверь, ей показалось, что здесь так же холодно, как на лестнице, и она сразу, не снимая жакета, принялась растапливать печку, чтобы к приходу Альбины стало хоть немного теплей.
2
Альбина пришла не одна. За нею вошел мужчина. Когда он снял шапку, Люба удивилась, что он, хотя не очень старый, почти совсем седой.
— Познакомься. Это Яковас Коганас.
Люба “отбросила” литовские окончания и про себя повторила: “Яков Коган”. Яковом звали ее дедушку, маминого отца.
— Яковас твой коллега, тоже был в лагере.
Люба мгновенно вернулась туда, где в мужской половине, за двумя рядами проволочной ограды одновременно с ними выстраивались для утреннего и вечернего “аппелей” мужчины. И она каждый раз смотрела, не стала ли короче шеренга.
Альбина придвинула ему единственную табуретку.
— Садитесь. Мы с Любой устроимся на кровати.
Любе почему-то очень хотелось, чтобы он был там же, где она.
— В каком лагере вы были?
— Сперва в немецком, для военнопленных.
Она удивилась этому “сперва”, но не решалась переспросить. А он, видно, тоже привыкший к расспросам, сам стал рассказывать.
— Воевал совсем недолго. Сначала нас, добровольцев из Литвы, в армию не брали — не доверяли. Потому что юнцы из местного населения еще до прихода немцев стреляли в отступающих красноармейцев. Потом все-таки взяли. А семь месяцев спустя я попал в плен. Не мог бросить раненых. Я был военврачом.
Альбина перекрестилась.
— Слава Богу, что не расстреляли. Ведь людей вашей национальности расстреливали.
Любе было странно, что она постеснялась произнести “евреев”.
— Я это знал. И когда немецкий офицер, приказав построиться, скомандовал: “Коммунисты и евреи — три шага вперед!” — мои ноги словно приросли к земле. Не шагнул. А потом, когда регистрировали, назвал себя именем погибшего в последнем бою друга, Турамом Тварадзе. И хотя товарищи по несчастью знали, кто я, не выдали. Только Павел, наш санитар, держал меня в страхе. Ехидничал: “Что это у вас, товарищ военврач, такая странная фамилия? И как только вы ее запомнили?” Но после того, как меня за попытку побега избили до полусмерти, донимать перестал. Потом, в нашем лагере, даже заискивал.
— В каком… нашем?! — изумилась Люба.
— Советском.
— За что?! — Но это само вырвалось. Она сразу пожалела. — Извините.
— Не надо извиняться. Сидели мы там за то, что были в немецком плену. За то, что, оказавшись в окружении, не бросили раненых бойцов, а пытались выбраться вместе с ними. И еще за то, что не пустили себе пулю в лоб, хотя уже нечем было — отступая, мы отстреливались. Я говорю “мы”, потому что вместе со мной в плен попали еще два военврача, наши сестрички и санитар Павел. Второй санитар сам был накануне тяжело ранен.
— А что немцы… — Альбина осеклась, ведь догадывалась, — что они сделали с ранеными?
— Расстреляли на наших глазах… А мое положение после немецкого плена осложняло то, что там я слишком свыкся со “своей” грузинской фамилией. И когда после освобождения нас регистрировал уже советский лейтенант, я по инерции произнес: “Тварадзе”. Только на следующий день, на допросе, назвал свою настоящую фамилию, настоящее имя и национальность. Ведь своему, советскому отвечал. Но этим только осложнил свое положение.
Альбина расстроилась, что этим вопросом вернула его в столь тяжелое прошлое. Но ведь соседка, которая через ее Пранаса попросила познакомить этого одинокого человека с еврейкой, о лагерях ничего не говорила. Сказала только, что он очень порядочный человек.
А он продолжал:
— Остальных следователь больше не трогал. А меня вызывал регулярно, через день. И с каждым допросом все больше свирепел. Называл меня не иначе как “гражданин предатель”. Мой рассказ, что пытался бежать, но был пойман и сильно избит, называл враньем. А объяснения, что в немецком плену я не мог назваться евреем, потому что евреев в первую очередь расстреливали, его почему-то еще больше разозлили. Раскричался, что это выдумка, попытка притупить его бдительность, вызвать жалость. Было бы правдой, об этом писали бы в наших газетах. Он их читает, там ничего подобного нет. Что я предатель и меня надо расстрелять, а не кормить за счет трудящихся. После его допросов я не раз думал, что уж лучше немцы прикончили бы — все-таки враги…
Любе от такой его горечи стало страшно. А он, лишь недолго помолчав, снова заговорил:
— Так и продолжал вызывать. И каждый раз начинал с одних и тех же вопросов, только задавал их с разной степенью свирепости. Видно, рассчитывал, что я со страха растеряюсь, запутаюсь и в конце концов проговорюсь. Но мне не в чем было запутываться, я говорил правду.
— А долго пришлось это терпеть? — спросила Альбина.
— К счастью, не очень. Нас отправили в другой лагерь, на север. Там даже уголовникам было запрещено общаться с нами, предателями. Но они нас не трогали. И откуда-то знали, что у таких, как мы, срока нет и после каких-то своих проверок все-таки некоторых отпускают.
— Любу тоже проверяли, — Альбина, видно, хотела отвлечь его, — в фильтрационном пункте НКВД.
— Но я там была недолго, — почти виновато уточнила Люба. — И офицер, который допрашивал, не кричал на меня. Только часто переспрашивал, уточнял и очень подробно записывал.
— Среди наших конвоиров тоже одно время служил нормальный парень. Мне даже было обидно за него, что в столь молодом возрасте он сталкивается с такой действительностью. Ведь эти поощряемые властью издевательства над людьми калечат душу. Но этот парень, видно, был стойкий, не заразился вседозволенностью. Даже команды подавал без матерщины, если вы знаете, что это такое. А после того, как я ему вправил вывих плеча, и вовсе проникся скрытым от остальных конвоиров сочувствием. Удивлялся, что сижу за то, что был в немецком плену, — не добровольно же сдался. А когда приближался к концу срок его службы и предстояла демобилизация, тихонько спросил, не хочу ли я передать на волю весточку о себе. Я, конечно, написал всего несколько слов. Без адреса — его он запомнил наизусть. И без подписи — жена и родители мой почерк знают. Только оказалось, что некому было мою записку прочесть…
Он умолк. И Люба, явно для того чтобы нарушить эту повисшую тишину, спросила:
— А жилье вам после освобождения дали?
— Таким, как я, ничего не дают. Тем более что не имею права жить в столице, даже в родном Каунасе. Существует такой запрет, называется “минус сто”, то есть список ста городов, в которых я не имею права жить.
— Так где же?.. — и осеклась.
— Официально, как и положено, прописан на сто первом километре. А приютили меня старые знакомые. Не побоялись “изменнику” отгородить от кухни закуток. По выходным езжу в свое разрешенное место жительства, расхаживаю там, чтобы меня видели. Работаю тоже здесь, в городе. — И, видно, решив рассказать все до конца, уточнил: — Правда, не совсем, вернее, совсем не по специальности, — хирург, который столько времени не оперировал, да еще отморозил в лагере руки, больше не хирург.
— А сколько времени вы?.. — Альбина запнулась, явно не зная, как спросить.
— В немецком — полтора года, а в советском — четыре года и два месяца.
— Но раз выпустили, значит, и до этого энкавэдэшного крикуна все же дошли факты злодейства немцев по отношению к вашему народу. И он, наверное, понял, что вы не могли ни добровольно им сдаться, а тем более сотрудничать с ними.
— Наверное. Но мне пора. — Он поднялся. — Не могу беспокоить своих друзей, они рано ложатся. Извините, что навел на вас грусть. Спокойной ночи.
— Вам тоже. — Любе было его жалко. — Заходите, пожалуйста.
— Спасибо. Большое спасибо.
Альбина ушла вместе с ним, и Люба острей почувствовала пустоту в своей комнатке. Уставилась на табуретку, на которой сидел этот человек с дедушкиным именем, и стало досадно, что не догадалась спросить его, кого из своих близких он ищет. Ведь, наверное, за этим пришел, как многие, особенно в первое время, приходили. И сама не спросила его про Борю. Может, он не погиб, а попал в плен. И потом его тоже забрали в советский лагерь. Даже в тот самый, где был этот человек.
После того как она окончательно поняла, что ни отца, ни мамы с Сонечкой нет, чаще думала о Боре. Хоть бы он, единственный из той, прошлой, жизни, вернулся. Но время шло, уцелевшие, даже после тяжелых ранений, хоть инвалидами, возвращались, и ей все труднее становилось поддерживать в себе надежду, что Боря жив. Потом и вовсе запретила себе надеяться. Даже вспоминать, как в начале их дружбы он, проводив ее до дома, спрашивал: “В следующее воскресенье мне можно прийти?” Пока она однажды не опередила его, спросив: “В следующее воскресенье ты сможешь прийти?” Он рассмеялся, и с того раза, прощаясь, оба одновременно произносили: “До следующего воскресенья!” Потом он стал приходить чаще.
Но после рассказа этого человека о советских лагерях для бывших военнопленных надежда снова забрезжила. Может, Боря не погиб, а попал в плен и догадался назваться поляком. Он же светловолосый и по-польски говорит без акцента. А до сих пор не вернулся оттого, что его дольше проверяют. Эта крохотная надежда ее усыпила…
3
Когда на следующий день Альбина спросила, как ей понравился вчерашний гость, Люба удивилась, что о столько пережившем человеке можно расспрашивать — понравился, не понравился.
— А он, между прочим, тобой явно заинтересовался.
Альбина хотела еще что-то сказать, но ее позвали на отделение, и разговор оборвался. Потом и у нее было много работы — привозили одного за другим тяжелых больных, и она о вчерашнем госте даже забыла. Только вечером, вернувшись домой и увидев сиротливо стоящую посередине комнаты табуретку, на которой он сидел, вспомнила. И опять стало неловко: человек, наверное, приходил в надежде узнать о ком-нибудь из родных, а она своим удивлением, что он был и в советском лагере, “увела” его в соб-ственный рассказ. Хоть бы еще раз пришел. И лучше, чтобы один. Потому что Альбина недовольна этими расспросами. “Ты столько пережила, а эти приходящие еще и забыть не дают”. Знала бы, добрая душа, что и без этих расспросов она живет не только в теперешнем времени… И не то самое трудное, что своими расспросами эти приходящие люди возвращают ее в лагерь, а то, что приходится их разочаровывать, почти виновато отвечать, что нет, не знает. Все, что она могла, — это обнадеживать: может, та женщина или девушка, о которой спрашивают, была в другом лагере, а если даже в том же, где она, то в другом блоке, то есть бараке. Ведь и внутри лагеря каждые два блока были отгорожены друг от друга высокой изгородью все из той же колючей проволоки. И только однажды она не могла обнадежить немолодую женщину — мать Рохци и Лили. Но и правду сказать не могла…
…Это было на последней селекции. Им приказали строиться, как обычно при селекции, в одну шеренгу. Унтершарфюрер объявил, что лагерь будут эвакуировать. Но возьмут только тех, кто в состоянии пешком преодолеть довольно длинный путь в другой лагерь.
Шеренга двинулась. Он плетью тыкал то в одну, то в другую узницу. Отобранная должна была выйти из строя и перейти к уже окруженным конвоирами смертницам. Когда он ударил по плечу Лилю и она, понурив голову, побрела к обреченным, Рохця вдруг метнулась к началу шеренги, к уже пропущенным. Но один из конвоиров — все его звали непонятным словом “перекульщик”, наверное оттого что украинец, а перешел на службу к немцам, — ударил ее автоматом по голове, она упала, и он ее, лежащую, поволок за одну ногу по земле к уже угоняемым в газовую камеру.
Рассказать об этом их матери она не могла. А произнести: “Не знаю” — было еще трудней. И все-таки произнесла…
Только зря поделилась этим с Альбиной. Будто пожаловалась. Но Альбина почему-то была довольна.
— Наконец-то!
— Что “наконец-то”?
— Не молчишь, когда на душе камень.
— У каждого на душе свои камни. И не надо их перекатывать в чужую.
— А если не совсем чужую?
— Тем более…
— И тебе не приходит в голову, что своим молчанием ты ставишь между нами преграду?
— Какую… преграду?
— Разделяющую нас тем, что мне в то время было не так плохо, как тебе. Что на мою долю не выпало столько страданий.
— Что вы! Мне такое даже в голову не приходило. — Но спросить, что с нею в это время было, не решилась. Хотя очень хотела знать.
И Альбина рассказала. Правда, не в тот раз, а позже, во время одного общего ночного дежурства. Больные давно спали. Новых не привозили, и обе сидели, прислонившись к остывающей печи. Люба боролась с желанием закрыть глаза и хотя бы так, сидя, вздремнуть. Альбину, видно, тоже клонило ко сну, и она этому сопротивлялась, тихо мурлыча какую-то знакомую мелодию. Но неожиданно прервала ее и заговорила:
— Как ты думаешь, что нас с Пранасом спасло от отправления в Сибирь?
Сонливость мгновенно прошла.
— В Сибирь?!
— Ты что, не знала, что русские нас вывозили в Сибирь?
— Знала, но ведь…
— …Только богатых? Нет. Оказалось, что некоторым отделениям НКВД даже отпускали так называемые разнарядки — сколько человек и откуда доставить. И те старались. Брали не только так называемых кулаков и середняков, но даже бедняков-новоселов, которым сами недавно дали отнятую у кулаков землю. Главное, чтобы было нужное количество.
— Вы тогда жили в деревне?
— И родилась, и выросла. Она недалеко отсюда, тоже в бывшей Польше. А в тот вечер мы с Пранасом были в соседней, на танцах. Ушли, как всегда, последними — очень оба любили танцевать. Настроение было благостное — уж очень хорош был вид полей в этот предрассветный час. А главное, мы говорили о нашей предстоящей свадьбе. Наверное, поэтому не сразу удивились доносившемуся явно из нашей деревни лаю множества собак. Казалось, лают все, иные еще и воют. Мне чудилось, что узнаю голос нашего Маргиса. Даже Пранас забеспокоился, хотя зарева пожара не было видно и запаха гари ветер не доносил. Все равно мы побежали. Только вбежав в деревню… — Альбина умолкла. — И то не сразу мы поняли, отчего во всех хатах, мимо которых мы бежали, двери настежь распахнуты, а в окнах ни единого огонька, сплошная темень. И во всей деревне ни живой души. Одни лающие собаки. На нашем крыльце я споткнулась о валявшийся отцовский тулуп. А в сенях и обеих жилых комнатах все раскидано, ящики шкафа выдвинуты, везде следы поспешных сборов. Я, почти не понимая, что делаю, стала все собирать, водворять на место. Маргис прыгал вокруг меня, норовил лизнуть руку, явно стараясь что-то объяснить. Пранас побежал к себе. Но вскоре вернулся с нашим деревенским дурачком Юргялисом. Тот, видно, от пережитого страха еще и заикаясь, повторял одно и то же: что приехали чужие солдаты и всех увезли, из всех домов. Только Юргялис — он всегда говорил о себе в третьем лице — спрятался в коровнике, и его не нашли. Теперь он будет сторожить деревню вот даже грабли взял, чтобы этих солдат больше не впускать. Пранас его похвалил, а мне велел наскоро собрать самое необходимое, он вот уже собрал, и прямо сейчас, пока нас не хватились, уйдем в город. Там нас, может, не будут искать, да и в городе легче затеряться. Юргялиса попросил кормить собак. В домах и погребах какая-нибудь еда, наверное, осталась. Мы с Пранасом ушли. А в городе сразу, как были со своими котомками, пошли в костел, и Пранас попросил ксендза нас обвенчать, чтобы не жить вместе невенчанными. Ксендз нас и приютил, пустил в свой садовый домик.
— И вас не искали?
— Не знаю. Может, уже набрали нужное количество. А ровно через неделю началась война, и уже на второй день, как сама знаешь, загромыхали немецкие танки. Пранас меня, да и самого себя обнадежил, что за одну неделю наших, может, не успели далеко увезти, немцы же так стремительно наступали, что могли догнать эти эшелоны и всех вернуть. — Она вздохнула. — Увы… Пранас дважды тайком ходил в деревню. К сожалению, там была та же пустота, даже дурачка Юргялиса не нашел. Выходит, наших успели довезти до своей России… Хоть знать бы, что мои в этой проклятой Сибири не мерзнут. Ведь отцовский тулуп валялся на крыльце. Может, не разрешили его взять, не сам же он его бросил. — Она умолкла. Но, видно, не все, что на душе, излила. — Да и при немцах было ненамного лучше. Правда, не так жутко, как вашим, не расстреливали всех подряд. Только тех, кто при Советах был каким-то начальником, арестовали. Но страха мы тоже натерпелись. Главным было, чтобы не отправили в Германию. Вначале, пока изображали освободителей, только агитировали, чтобы мы ехали. Разные листовки распространяли. На них красивые картинки — уютные комнаты, на кроватях белоснежные покрывала, на окнах занавески, цветы. Но никто им не верил. И они стали проводить облавы, особенно на мужчин. Во время одной Пранас еле убежал проходными дворами и до ночи отсиживался в костеле. Потом, к счастью, устроился на другую работу — в авторемонтные мастерские, и получил “аусвайс”, что не подлежит взятию на другую работу. Это его уберегло. А я работала в семье большого начальника няней. Хоть свой, литовец, но очень злой, не лучше немцев. Важничал, гордился доверием новых хозяев. Собственная жена его побаивалась. Тайком от него отпускала меня на вечерние курсы медсестер. Не хотела, но из-за него пришлось удрать в Германию. Кто знает, как там ей и ребенку живется. Может, все же лучше, чем моим в Сибири.
— Вы о своих родителях так ничего и не знаете?
— Нет. В анкете, когда сюда нанималась, по совету заведующей написала, что, прости Господи! — и перекрестилась, — умерли. На каждой исповеди ксендзу в этом грехе признаюсь. И за их здоровье утром и вечером молюсь.
Любе показалось, что она и теперь, в наступившей тишине, молится.
4
После этого ночного рассказа Альбина ей стала еще ближе. Вспоминала и нового знакомого. Может, он знает что-нибудь о Боре, хотя его родители получили извещение, что погиб. Но сами же рассказали, что какая-то их знакомая тоже получила такое извещение — Люба даже про себя не произносила этого безжалостного слова “похоронка”, — а человек вернулся. Оказалось, он был только тяжело ранен, без сознания, санитары думали, что мертв, а попал он в плен.
Однако попросить Альбину привести этого ее знакомого еще раз, даже просто заговорить о нем, стеснялась: смущали слова Альбины, что он ею явно заинтересовался. А человек, наверное, просто приходил, как многие, особенно в первое время, чтобы узнать, не была ли она в лагере с кем-нибудь из его родных. Может, человек придет еще раз. Тогда и сама его спросит, не встречал ли в плену или в том, советском, лагере Борю. Даже представляла себе, что он, как в тот приход, сидит на ее единственной табуретке посередине комнаты, а она ему описывает, как Боря выглядел. Даже сама ужаснулась оттого, что подумала о Боре в прошедшем времени…
Но все было не так. Не к ней домой пришел этот человек, а стоял напротив проходной. От удивления она растерялась.
— Вы Альбину ждете? Она сегодня дежурит.
— Нет. Вас. Извините, что не имел возможности предупредить.
— Ничего.
— Можно вас проводить?
— Да, пожалуйста. — И поспешно добавила: — Спасибо.
Он пошел рядом. Но молчал. А когда они переходили на другую сторону улицы и было скользко, бережно поддержал ее под локоть. Этим почему-то еще больше смутил. Но так и не заговорил. А у подъезда остановился.
— Рад был вас повидать.
От неожиданности у нее вырвалось:
— Я тоже.
— Вы не будет возражать, если я как-нибудь загляну к вам?
— Нет, пожалуйста. Только в воскресенье я буду после суток. — И очень застеснялась свой поспешности.
— В понедельник вас устроит? По выходным я тоже не могу, езжу показываться в место прописки. Надо, чтобы меня там видели.
Это он уже говорил.
— Понимаю. — Она не знала, что еще сказать. — До свиданья. — И вошла в подъезд. Подумала, что надо было поблагодарить его за то, что проводил. Но не возвращаться же. Да и он, наверное, уже ушел.
Когда она на следующий день рассказала Альбине, что этот Яковас ждал ее у проходной, проводил до самого подъезда и попросил разрешения наведаться, Альбина не удивилась.
— Я ж тебе говорила, что он тобой явно заинтересовался. А что не очень молодой — это ничего. Зато не будет заглядываться на других.
Любу это очень смутило. Она уже пожалела, что согласилась, чтобы он пришел. Но как было отказать человеку в его желании узнать что-нибудь о своих родных? А то, что всю дорогу молчал, можно понять — не на ходу же расспрашивать. Ведь сама тоже не спросила о Боре. Но в понедельник обязательно спросит. Только не сразу. Пусть он заговорит первым. И уж потом она спросит, были ли у него в том, советском, лагере друзья. Уточнит свой вопрос тем, что сами они в лагере кто по две, кто по три “держались вместе”, то есть норовили работать рядом, на утренних и вечерних “аппелях” становились друг за дружкой, делились воспоминаниями о прежней жизни. А когда одну из подруг во время очередной селекции угоняли в газовую камеру, оставшаяся не сразу примыкала к такой же осиротевшей.
Нет, об этом ему рассказывать ни к чему. Мужская дружба, наверное, проявляется в чем-то другом. Надо ему просто описать, как Боря выглядел. Что он высокий, светловолосый, не похож на еврея. И по-польски говорит без акцента. Может, попав в плен, догадался назваться поляком.
Весь вечер, а потом всю неделю она представляла себе их будущий разговор.
Но он был совсем не таким.
В понедельник этот человек так же, как в прошлый раз, встречал ее у проходной. И так же всю дорогу молчал. Только когда она пригласила его подняться наверх, он, сев на “свою” табуретку, заговорил. Но почему-то о ней.
— Ваша подруга говорила, что из всей семьи вы одна уцелели.
— К сожалению…
— Я вам от всей души сочувствую.
— Спасибо.
— Одиночество очень тягостное чувство.
— Да, очень…
— Может, все-таки есть надежда? Вы не пробовали искать? Через Красный Крест, например. Может, кого-нибудь из ваших освободили англичане или американцы, и они сейчас в одной из европейских стран. Правда, отсюда предпринять такие поиски не очень просто — нынешняя власть не жалует переписку с заграницей. Но иногда эти запросы увенчиваются успехом.
— Что моих родителей нет, я знаю. Папу забрали еще до гетто, во время одной из первых облав на евреев-мужчин. Взяли якобы как заложников, но всех расстреляли. В гетто я была с мамой и сестренкой Сонечкой. В тот день мама заболела и не смогла выйти на работу. Даже подняться не могла. Чтобы ее не обвинили в саботаже, я вышла вместо нее. Случайно была свободна — накануне в нашу мастерскую, я тогда работала в самом гетто, не завезли очередной партии солдатского белья и перчаток для починки. Мамин бригадир — из своих — сделал вид, что не заметил подмены. А когда я вечером вернулась, их не было — ни мамы, ни Сонечки. Оказалось, что днем была очередная акция — так назывались угоны на расстрел — и всех неработающих, даже тех, кто был после ночной смены, забрали.
— Извините, что я вас расстроил. — Он поднялся. — Не буду больше утомлять.
— Нет, ничего. — Она не хотела, чтобы он ушел и она опять осталась одна. — Если вы не спешите…
— Спасибо. — Он опять сел. Но молчал.
Это обоюдное молчание затянулось. И она решилась.
— У вас в немецком лагере, а потом в советском были друзья?
— Мы там все были товарищи по несчастью. Вас интересует кто-нибудь конкретно?
Люба смутилась. Не знала, как назвать Борю.
— Мой давний друг, еще по гимназии. В армию, уже советскую, его взяли незадолго до войны. — Память ее вернула в их прощание, и голос задрожал. — Если попал в плен, мог назваться поляком. Он блондин, не похож на еврея. И по-польски говорит без акцента.
Она умолкла. Поняла, что эти уточнения напрасны, — сидящий напротив нее человек даже фамилии не спросил.
— К сожалению, не могу вас обнадежить. В обоих лагерях, по крайней мере в доступном мне кругу общения, я был единственный еврей. — И поспешил добавить: — Но ваш друг мог оказаться в другом лагере. Их, увы, было много. И тех и других…
Она не решилась ему сказать, что этим же утешала приходивших к ней людей. Ждала, чтобы он наконец спросил о своих.
Но услышала совсем неожиданное:
— Извините меня за не совсем тактичный вопрос. Этот молодой человек, которого вы, очевидно, все еще ждете, ваш жених?
— Н-н-нет. — Не объяснять же ему, что они об этом еще не говорили, хотя подразумевали. И чтобы он больше не спрашивал о Боре и ей не надо было произнести, что его родители получили извещение о гибели сына, поспешила спросить, хотя это уже знала: — А сколько времени вы были в том, советском, лагере?
— Четыре года и два месяца. Столько времени потребовалось, чтобы убедиться, что не мог еврей добровольно сдаться Гитлеру в плен.
В комнате опять повисла гнетущая тишина. Люба уже собиралась спросить, был ли кто-нибудь из его родных в гетто или концлагере, но он опять заговорил совсем о другом.
— Вам, наверное, особенно напоминает прошлое то, что больница, в которой работаете, находится недалеко от бывшего гетто?
— Я и без этого помню. У моей мамы и Сонечки могилы нет. Вернее, я не знаю, у какой из ям их расстреляли. Ведь ямы пусты. Чтобы не оставить даже мертвых свидетелей, их вторично уничтожили. Сожгли. Поэтому хожу к ним в гетто, то есть в бывшее гетто. Только — в сумерках, когда теперешний мирный вид улицы — свет в окнах, цветы на подоконниках — не так мешает вспоминать прошлое.
— А вас не коробит, что после всего этого, даже теперь… Я имею в виду отношение к нам… — Он явно чего-то не договорил. Только вздохнул. — Ведь даже наших убитых лишают национальности. Вы нигде не прочтете и не услышите, что расстреливали и сжигали в печах крематориев евреев. Просто абст-рактных советских граждан. Хотя только евреев убивали за национальность. — Он пристально посмотрел на нее, словно решая, продолжать ли. — Надеюсь, что могу с вами быть откровенным. Это политика. Официальное отношение к нам.
Она боялась даже самой себе признаться, что он прав.
— Но вас же из этого, уже советского, лагеря выпустили.
— Вы, наверное, не только наивный, но и добрый человек. Хоть настрадались, стараетесь не видеть зла.
— Я же вижу и добро. От Альбины, например.
— Частное не исключает общего. Даже при немцах были люди, к сожалению, единицы, которые, рискуя жизнью, спасали евреев.
Он, как и в прошлый раз, неожиданно поднялся.
— Я вас, кажется, утомил. Извините.
Она не стала отрицать. Ей на самом деле было не по себе от того, о чем он заговорил.
— Разрешите наведаться к вам еще раз.
— Пожалуйста. — Ей неудобно было ему отказать — ведь так и не спросил о своих родных.
— Если можно, в следующий понедельник.
— Хорошо.
5
Альбине она о его приходе рассказала. Но о том, что он говорил об антисемитизме, промолчала — ведь Альбина не такая. И очень тактична — не расспрашивала подробностей. Даже не повторила своего предположения, что “он тобой явно заинтересовался”.
В понедельник он снова ждал ее у проходной. И так же, когда они переходили на другую сторону, бережно поддержал ее под локоть. Но опять молчал.
Когда они поднялись к ней и она, не раздеваясь — в комнате было не намного теплей, чем на улице, — хотела затопить печь, он взял из ее рук спички.
— Разрешите мне. А вы посидите, отдохните.
Она села на край кровати и смотрела, как этот чужой мужчина поджигает заготовленные ею с вечера щепки. Когда языки пламени охватили поленья и он, немного погрев руки, уже привычно сел на “свою” табуретку, она решила облегчить ему начало разговора.
— Кто-нибудь из ваших родных был в гетто или концлагере?
— Жена. — Но имени не назвал. Может, чтобы не сразу услышать, что она не была вместе с нею.
— А как… — у нее чуть не вырвалось “звали”, — зовут вашу жену?
— Анна. Но вы не напрягайте память. Что ей пришлось пережить, я знаю.
У нее отлегло от сердца.
— Значит, она выжила?
— К счастью. Только между нами почти непреодолимое расстояние.
Она не совсем поняла, но переспросить постеснялась. А он не объяснил. Заговорил совсем о другом.
— Вам, должно быть, особенно обидно, что здесь, в стране, освободившей мир от фашизма, не все народы равны. Хотя провозглашается их дружба.
Оттого что он опять заговорил об этом, ей снова стало не по себе. Она даже захотела, чтобы он ушел. Но он сидел.
— И что именно нас с вами не жалуют. Неужели это вас не настораживает?
Она молчала. Не рассказывать же ему о том, что говорила Стасе. Это было в прошлую смену. Она в санитарной комнате стирала свой халат. Дверь в приемный покой была приоткрыта, на случай если “скорая” привезет больного. Вдруг услышала свое имя. Говорила Стасе, медсестра.
“Ваша любимица Люба только прикидывается тихоней, а кавалера подцепила видного. Он чуть ли не каждый вечер ждет ее у проходной. Правда, сам уже в годах, но зато, наверное, богатый. Евреи — они народ ушлый, всякий свою выгоду знает”.
Она так и застыла с неотжатым халатом в руках.
“Зачем ты так? — Это сказала Лаукене, дежурный врач. — Люди как люди. Среди нас, литовцев, тоже есть всякие. Да и откуда теперь богатые?”
Но зазвонил телефон, Лаукене долго слушала, потом советовала звонившему человеку, что надо делать. Сама Люба хотела только одного: чтобы не привезли больного и ей не надо было выйти отсюда.
А этот человек с дедушкиным именем опять заговорил:
— Понимаю. Вы благодарны за освобождение. И я, поверьте, благодарен за спасение от верной смерти моей жены, вас, тысяч обреченных на верную гибель. Но благодарность не должна ослепить. Нельзя же закрывать глаза на здешние, правда, пока еще полускрытые проявления антисемитизма. Тем более что любое начало чревато продолжением.
Он встал, и Люба почти обрадовалась, что сейчас, как в прошлые приходы, внезапно попрощается и уйдет. Но он только подошел к печи, кочергой сдвинул догорающие поленья и снова сел.
— Очень прошу вас этим нашим разговором ни с кем не делиться, даже с вашей подругой, хотя она производит впечатление порядочного человека и явно предана вам.
— Да, Альбина очень порядочный и единственный близкий мне человек.
— Это хорошо, когда есть преданный человек. И еще лучше, когда не один. Но все же пусть этот разговор останется между нами. По крайней мере, до поры до времени.
Такая таинственность Любу насторожила. А он продолжал:
— Если я вашу Альбину правильно понял, вы местная. И до того, как Литва стала частью Советского Союза и ей вернули Вильнюс, вы были гражданкой Польши. — Не дожидаясь ее подтверждения, продолжил: — Вы, наверное, знаете, что лишь бывшим гражданам Польши разрешается выехать отсюда. Разумеется, только в Польшу.
Она боялась догадаться, к чему он клонит, но все же ответила:
— Знаю. Сестричка из нашего отделения уезжает. Она полька.
— В данном случае роль играет не национальность, а прежнее гражданство. — Он умолк, явно давая ей возможность понять, что именно он имеет в виду. Не дождавшись, пояснил: — Так что вы тоже имеете право.
— Что вы! Я не хочу никуда ехать! — Ей стало даже страшно от мысли навсегда покинуть этот город, в котором жила с родителями, Сонечкой, гуляла с Борей. Что больше никогда в сумерках не будет бродить по гетто, стоять у дома, в котором там, на втором этаже, она с мамой, Сонечкой и еще двенадцатью соседями на ночь укладывались на пол спать, пожелав друг другу, чтобы ночь прошла спокойно.
— Этот разговор для вас, возможно, слишком неожиданный. Надо было дать вам время убедиться, что не все здесь такие, как ваша подруга, особенно те, кто вершит политику.
Она понимала, что должна ему объяснить, что не интересуется политикой, что собирается поступить на курсы медсестер. И главное — здесь все свое, а в незнакомой Польше — чужое. Но почему-то молчала. А он, видно, решив, что она раздумывает, продолжал:
— Не скрою, я хочу во что бы то ни стало уехать отсюда. Соединиться с женой. Да и очень меня беспокоит здешнее отношение к нам. Возможно, там ненамного лучше. Но там моя жена. И насколько мне известно, что не менее важно, оттуда есть перспектива податься дальше. Как видите, я от вас ничего не скрываю. И если вы еще не поняли, почему я вам все это говорю, объясняю: чтобы выехать отсюда, у меня всего одна возможность — стать членом семьи человека, имеющего на это право.
Ее от мелькнувшей догадки стало знобить. Чтобы скрыть дрожащие руки, она засунула кисти в рукава. Но он, кажется, ничего не заметил.
— Брак, разумеется, будет фиктивным и временным, до пересечения границы. В Варшаве мы сразу оформим развод. А здесь я только ради правдоподобия буду чаще встречать вас возле больницы, чтобы нас видели вместе. Познакомлю вас с некоторыми своими приятелями, разумеется, только с теми, которые не должны знать правду. И, пожалуйста, даже со своей подругой не делитесь нашими планами. Поверьте, она будет рада, что вы выходите замуж, хотя и за не очень молодого человека. По-моему, она не без тайного умысла нас познакомила. И ваш отъезд одобрит.
Люба хотела попросить его замолчать, но дрожь не давала разжать губы.
Наконец он ее состояние заметил.
— Понимаю ваше волнение. Но поверьте, не только из-за собственной заинтересованности делаю вам это не совсем обычное предложение. Советская власть только на словах гуманна. Вспомните массовые депортации в Сибирь. Да и неужели не ощущаете здешнего антисемитизма? Да и просто несвободу? Почему я не могу официально соединиться со своей женой после того, что мы — она, да и я — пережили? Да и вас здесь ничего хорошего не ждет. И поверьте, в Польше мы с женой вас не оставим, будем заботиться о вас. Моя жена на редкость сердечный человек, вы в ней обретете старшую сестру. А в Швейцарии живет ее старший брат. Он был коммивояжером. Война его застала в Швейцарии, и он там осел. Он тоже будет вам очень благодарен, и не только на словах.
Она по-прежнему силилась не выдать свою дрожь. И хотела только одного — чтобы этот человек ушел. Но он, видно, еще не все сказал.
— Понимаю, что озадачил вас. Но откладывать этот разговор стало опасно. Уже появились слухи о том, что вскоре это разрешение полякам, бывшим гражданам Польши, на так называемую реэвакуацию отменят. Так что с нетерпением буду ждать вашего ответа. Хочу надеяться — положительного. — Он встал. — Итак, до следующего понедельника. Полагаю, что этого времени вам будет достаточно, чтобы осознать, что поступаете исключительно благородно, а главное, что перед вами откроется новая, лучшая жизнь. Спокойной ночи.
Он вышел. А Люба так и сидела, уставившись на стоящую посередине комнаты табуретку. Казалось, сегодня на ней сидел и уговаривал ее на фиктивный брак совсем другой человек, не тот стеснительный мужчина, который молча провожал ее с работы. Значит, он уже тогда намеревался сделать ей это необычное предложение и для “правдоподобия” встречал у проходной.
Она корила себя за то, что молчала. Надо было сразу отказаться. И попросить, чтобы больше не встречал.
Хотя погасила свет и легла, сон не шел. Она представляла себе, что должна будет войти с этим чужим мужчиной в загс. И, как было, когда выходила замуж сестричка из хирургии Рита, служащая спросит, согласна ли — и назовет ее фамилию — стать женой Яковаса Коганаса. Ей надо будет ответить (он же будет держать ее под руку): “Да”. Сам, не дождавшись конца вопроса к нему, выпалит: “Согласен!” Эта служащая объявит их мужем и женой, поздравит, пожелает долгой жизни в мире и согласии и предложит, чтобы они тоже поздравили друг друга. И этот чужой мужчина ее поцелует как муж!
Она вскочила. Схватила платье, стала поспешно одеваться. Но холод отрезвил: куда собралась? Ведь ночь!
Но лечь боялась. Чтобы опять не привиделся загс. Укуталась в одеяло и села на край кровати.
Дрожа от холода и волнения, самой себе твердила, что ни в какой загс не пойдет и ни в какую Варшаву не поедет. Не сможет она жить в чужом городе, с чужими людьми, а главное — больше никогда не сможет ни побродить в сумерках по улочкам гетто, ни постоять у “их” дома с этой скрипучей лестницей, по которой поднимались и спускались мама, Сонечка, да и она сама. А в их дни рождения и в день рождения отца не сможет поехать в Понары, обойти все ямы.
Этот человек — он совсем чужой, даже назвать его по имени не могла — нарочно ее пугал, что советская власть нас не любит. Ведь из лагеря ее освободила Красная армия. А он обижен на то, что потом его долго проверяли. Это, конечно, несправедливо. Но, может, оттого проверяли, что вначале он назвал не свою настоящую фамилию. Ее ведь тоже проверяли, и ничего. А что вместо паспорта выдали временное удостоверение на три месяца, так ведь после истечения срока это удостоверение продлевалось. Теперь у нее уже настоящий паспорт, как у всех. Правда, говорят, что там есть какой-то тайный знак или буква, означающая, что этот человек был у немцев, но это же ей не мешает. Да и не все здесь такие, как Стасе. Есть Альбина, Лаукене, другие. Даже малознакомые, из второго отделения, к ней относятся хорошо. И не нужны ей там, в Польше, заботы его жены и какого-то швейцарского брата. Не будет она этому человеку ничего объяснять. Просто откажется.
Все равно в голове еще вертелись какие-то попытки объяснить. Но они повторялись, менялись, а в конце концов уплыли. Она так, сидя, уснула.
6
На работе Люба старалась не встречаться с Альбиной глазами, чтобы подруга не заметила ее состояния, хотя знала, что, и заметив, ни о чем расспрашивать не станет — расспросы она называет “лазанеем в чужую душу”. Люба сама не выдержала. К концу дня вызвалась проводить ее.
— Только выйдем не сразу, немного задержимся.
Альбина удивилась. Но о причине не спросила. Люба сама объяснила:
— Меня может ждать тот человек, с которым ты меня познакомила. По дороге все расскажу.
К счастью, его у проходной не было, и Люба решила, что этим он дает ей время свыкнуться с его предложением.
Шли молча. Люба не знала, с чего начать свой рассказ. Только когда Альбина неожиданно взяла ее под руку, она, словно почувствовав поддержку, заговорила. Но сбивчиво, стараясь не повторить его слов о здешнем антисемитизме, — ведь Альбина не такая.
Альбина молчала. Люба испугалась — неужели посоветует уехать? Но она произнесла всего одно слово:
— Прости.
— За что?!
— За то, что, когда мы говорили о тебе, я не обратила внимания на его вопрос, местная ли ты. Пранас его хвалил, они вместе работают. Сказал, что человек недавно освободился, одинок, никого не знает, он же до войны жил в Каунасе. Пранас и подумал о тебе и пригласил его к нам, чтобы сначала я с ним познакомилась. Он мне понравился. Оба вы много настрадались, а страдания сближают, ты тоже одинока. А что он старше — ничего, будет особенно заботлив. — Альбина вздохнула. — Хотела тебе помочь, а ввергла в проблему, которую никто, кроме тебя самой, решить не может.
— Понимаю… — хотя очень хотела, чтобы Альбина ей помогла. Но Альбина молчала, и Люба решилась: — А как ты бы поступила на моем месте?
— Никто не может быть на месте другого, даже близкого, человека, — у каждого свой характер, привязанности, взгляды, каждый может только сам, по-своему строить свою жизнь.
— Я ничего не строю. Просто живу. Хорошо, что не в гетто, не в лагере, мне не грозит газовая камера. — И повторила: — Просто живу.
— Но ты все еще в прошлом. Вернее, оно все еще в тебе и только во времени отдаляется.
Вдруг Любе пришло в голову, что ведь они с Пранасом тоже могут уехать. Хотя литовцы, но местные, тоже были гражданами Польши. И сказала это.
— Можем, — согласилась Альбина, — но не хотим. Все еще надеемся получить весточку от родителей. Надеемся, что они там, в Сибири, все-таки живы. В нашем бывшем доме теперь правление колхоза, а в доме родителей Пранаса живут другие люди. Он туда ездил и просил, если прибудет письмецо, переслать его нам. Оставил конверт с наклеенной маркой и надписанным нашим адресом. Да и зачем нам уезжать в чужую Польшу? Здесь же теперь Литва. Хоть советская, а все же своя. Только у вас, людей вашей национальности… — и не договорила. Но Люба поняла: видно, хотела сказать: “своей родины нет”. И ведь на самом деле нет, — в Палестине лишь борьба за самостоятельность. Яковас, видно, на это намекал, говоря, что из Польши “есть перспектива податься дальше”.
От этого воспоминания ее оторвал вопрос Альбины:
— И что ты собираешься ему ответить?
— Не знаю… А он явно надеется. И, кажется, почти уверен, что я соглашусь. Но не смогу. Ни в загс с ним пойти, ни уехать. Не смогу, — повторила Люба почти с мольбой, чтобы хоть Альбина ее поняла, одобрила. — Пусть ищет кого-нибудь… то есть какую-нибудь другую.
— Понимаю. И единственное, что могу — но только если ты твердо решила, — сама вместо тебя поговорить с ним. Объясню. Человек он явно порядочный и, надеюсь, поймет, что нельзя свое благополучие строить на страданиях другого человека.
— Он уверяет, что и для меня отъезд отсюда — благо.
— Не знаю. Может, это так. И, наверное, правда, что они там будут заботиться о тебе. Но он, видно, не предполагает, что при твоей честности ты не сможешь, даже временно, играть роль его жены. И что ты не в состоянии — хочу надеяться, что только пока, — вырвать себя отсюда, как из своего прошлого.
Оттого что Альбина все так поняла и предложила самой ему отказать, Люба чуть не расплакалась.
— Спасибо… — Голос все-таки дрожал.
— Одним “спасибо” не отделаешься. Сейчас повернем назад, и не ты меня, а я тебя провожу.
И только поднявшись к себе, Люба расплакалась. Оттого что Альбина такая добрая, что сама поговорит с ним, и ей не надо будет ему ничего объяснять. Даже табуретку, которая все еще стояла посередине комнаты, вернула на место.
Но стоило лечь и закрыть глаза, как вернулись его уговоры. “Советская власть только на словах гуманная. Вспомните эти массовые депортации в Сибирь”. “Неужели не чувствуете здешнего антисемитизма?” “Даже наши убитые лишены национальности. Они абстрактные советские граждане”. “Здесь вас ничего хорошего не ждет”. “Брак, разумеется, будет фиктивным”.
Потом его слова стали повторяться, переплетаться, пока совсем не исчезли.
На следующий вечер Альбина дежурила, и Люба долго не решалась выйти из больницы — боялась, что этот человек, несмотря на обещание прийти в понедельник, может ждать ее у проходной.
Так оно и было…
— Извините, что пришел раньше времени. Я вас не тороплю с ответом, но повторяю: хочу, чтобы нас видели вместе. — Значит, он уверен в ее согласии. — Однако не хочу быть навязчивым и провожу вас только до дальнего угла.
Как и в предыдущие разы, они шли молча. А когда переходили улицу, она еле сдержалась, стараясь не вздрогнуть, — он не просто, как обычно, поддержал ее за локоть, а взял под руку.
— Альбина сегодня дежурит. Она хотела вам объяснить…
Он остановился. И странно осипшим голосом спросил:
— Что?
— Что я… что не смогу…
— Значит, вы все-таки поделились с нею?
— Да…
— И она вас отговорила.
— Нет. Я сама.
— Я не вправе спрашивать, что вас тут держит. Думаю, что в основном прошлое. Но ведь память о нем останется вне зависимости от того, где будете находиться.
Она хотела ему сказать, что не только из-за бывшего гетто и этих ям в лесу она не может уехать. Что он ей чужой человек, совсем чужой. И не сможет она в загсе произнести, что согласна стать его женой. Потом везде бывать вместе с ним, говорить ему “ты”. А эта чужая женщина, его жена, не заменит ей Альбину. Но молчала.
— Это решение, ваше или вашей подруги, окончательное?
Она кивнула, хотя он этого, наверное, не увидел. Ведь темно.
— Своим отказом вы меня лишили последней надежды.
Ей стало жаль его. Она почувствовала себя эгоисткой, отказавшейся помочь столько пережившему человеку воссоединиться с женой.
Видно, он это почувствовал.
— Может, еще подумаете?
Она молчала.
— Что ж, дай вам Бог не пожалеть об этом. Не об отказе мне, а о том, что остались в этой стране. Извините. Больше не буду вас беспокоить.
Люба смотрела, как он отдаляется, и тоже повернула назад — в больницу, к Альбине. Домой идти не могла…
Однако, добредя до поворота, не свернула к больнице, а вошла в гетто. Именно вошла, хотя не было ни тогдашних каменных оград, ни шлагбаума перед закрытыми тогда воротами. Охрана их открывала только чтобы выпустить бредущие на работу колонны людей с желтыми звездами на спине и груди, а вечером впустить их обратно в гетто. Но такая, с освещенными в темноте окнами, улочка казалась чужой. И Люба вышла через эти несуществующие ворота на тогда запрещенную часть улицы и свернула к больнице.
Альбина ее приходу почему-то не удивилась. И ни о чем не спросила. Только сказала:
— Если собираешься остаться, отпусти Руту. Незачем дежурить вдвоем.
Эта ночь казалась странно похожей на ту, давнюю, когда Альбина рассказывала, как они с Пранасом вернулись в опустевшую деревню, где только собаки лаем и завыванием силились рассказать, что здесь произошло. Да и дурачок Юргялис поведал. Только теперь, так же сидя у остывающей печи, рассказывала Люба. Вернее, повторила их разговор. Опустила лишь его пожелание, чтобы никогда ей не пожалеть, что осталась “в этой стране”. Ведь Альбина тоже часть этой страны. Да и сама она…
— Жаль, что тебе пришлось самой ему отказать. Мне было бы легче.
— Наверное…
— Хочешь, я все-таки с ним поговорю? Человек он, видно, хороший и, может, искренне верит, что в Польше тебе будет лучше. В крайнем случае придется ему объяснить, что нельзя собственное благополучие строить за счет страданий другого человека. Что для тебя на людях изображать его жену было бы непосильно — ты слишком честный человек. И что, как ни странно, после всего пережитого — инфантильна. Так мне поговорить с ним?
— Спасибо.
— Надеюсь, он не откажется выслушать меня.
7
Встретиться с Альбиной он не отказался. Но через Пранаса всячески эту встречу откладывал. Альбина предполагала — оттого что считает ее виновницей отказа.
А Люба думала — оттого не хочет встретиться с Альбиной, что, может, еще надеется переубедить ее? И каждый вечер, выходя из больницы, напряженно озиралась — не стоит ли он где-то поблизости.
Время шло, он не появлялся, и Люба старалась не вспоминать его. Даже стала надеяться, что он, быть может, познакомился с более подходящей ему по возрасту женщиной, которая тоже хотела уехать, и уже уехал.
Но однажды, уже весной, она, выйдя из больницы, вздрогнула — он стоял на своем обычном месте! Она еле удержалась, чтобы не вбежать обратно в больницу. На вдруг отяжелевших ногах спустилась с крыльца. Он шагнул ей навстречу и протянул руку.
— Не ожидали?
— Я… я думала, что вы уже уехали.
— Почти. Разрешите проводить вас.
— Спасибо.
И хотя он сказал “почти” и был заметно другим, чем тогда, зимой, Люба еле уняла дрожь.
На этот раз он, против обыкновения, не шел молча, а сразу заговорил:
— Я постарался вас понять, хотя при рухнувшей от вашего отказа надежде это было непросто. Думаю, что и вам мне отказать было нелегко.
— Да. Очень.
— Спасибо. Я с глубоким сочувствием отношусь к вам, пережившей такие ужасы. И вы мне по-человечески очень симпатичны. Не беспокойтесь, это вас ни к чему не обязывает, кроме выполнения одной просьбы: пока не улечу, не делитесь с вашей подругой, не говорите, что я приходил к вам прощаться.
Любу удивило это “улечу”, но она молчала.
— Меня познакомили с советским летчиком, который на каком-то грузовом самолете летает в Варшаву. Он уже дважды брал с собой людей. Конечно, за немалые деньги. Денег, как понимаете, у меня нет. Но брат жены умудрился переслать мне две пары дорогих, с какими-то драгоценными камнями, швейцарских часов. Летчик согласился их взять вместо денег. Мужу вашей подруги, с которым вместе работаю, я, увольняясь, сказал, что перехожу на другую работу. Но не мог улететь, не попрощавшись с вами, которая одно время была моей надеждой. Да и теперь надеюсь, что еще встретимся. — Он поцеловал ее руку и вложил в нее какую-то бумажку.
Это был варшавский адрес его жены.
Однако туда он — и не только он — не долетел. Оказалось, что два первых рейса были настоящими. Но это стало известно КГБ, летчика арестовали, а желающим покинуть страну подослали своего человека. Плату он собрал, самолет взлетел, часа полтора летал вне видимости города и сел туда же, откуда поднялся. А у трапа пассажиров ожидали печально известные “черные вороны”.