Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2011
Александр Рубашкин
Правда, увиденная одним человеком
1
Когда в начале семидесятых в Ленинград приехал писатель Алесь Адамович, бывший пятнадцатилетний партизан, он уже был автором повестей
о своей военной молодости и одним из соавторов книги нового для той поры жанра документальной прозы — “Я из огненной деревни…”. То были свидетельства чудом выживших белорусов из сожженных оккупантами деревень. (Этот жанр развила дальше Светлана Алексиевич.) Теперь Адамович искал соавтора будущей “Блокадной книги”, в которой предстояло “разговорить” бывших блокадников. Алесь не думал “собирать материал” в одиночку: все-таки он совсем не знал города, да и уже тридцать лет прошло тогда с блокадной поры.
Первым, к кому обратился Адамович, был Даниил Гранин, защищавший Ленинград в низинах под Пушкином. Ему довелось бывать в замерзающем голодном Ленинграде в первую блокадную зиму. Поначалу Гранин усомнился в затее гостя из Минска. Во-первых, ему казалось, что исчерпан материал. Во-вторых, он не привык к соавторству. Встретился Адамович и с Федором Абрамовым, дважды раненным осенью 1941-го возле Ораниенбаума. Абрамов лежал всю зиму в госпитале в одной из аудиторий Ленинградского университета на Васильевском острове. И с этим писателем разговор был неутешительным. Он был занят своей “деревенской темой”, да и понимал: полной правды сказать о блокаде не дадут. Действительно, даже сами споры о количестве жертв ленинградского “мора” означали: власть боится обнародовать цифры потерь гражданского населения. Уполномоченный ГКО по снабжению Ленинграда Д. Павлов настаивал в своих воспоминаниях на “точной цифре” — 641 803 человека. Еще бы, он и сам нес ответственность за тех, кто полег в братских могилах нового Пискаревского кладбища и старых — Серафимовского, Большеохтинского, Красненького…
Все понимали — нет, не может быть точных (до одного человека!) сведений при таких потерях. Маршал Г. Жуков считал, что вымерло около миллиона. Когда я выпускал в 1975 году первое издание своей книги “Голос Ленинграда” (о блокадном радио), опирался на сведения, полученные от начальника 7 отдела Политуправления Ленфронта генерала С. И. Тюльпанова, после войны профессора нашего университета. Он говорил, что одни честно заблуждаются, другие умышленно преуменьшают масштаб бедствия. Кому-то не хотелось признавать, что не только Гитлер поставил на карту судьбу трех миллионов жителей осажденного города. Профессор убежденно говорил: погибло не меньше полутора миллионов, с учетом тех, кто умер и был похоронен уже после переправы за Ладогу.
Поэт Сергей Давыдов, мой давний товарищ, прочитал при мне впервые строки незабываемые: “Здесь лежит половина города / и не знает, что дождь идет”. Словно дошла до него “цифра” С. И. Тюльпанова. Я не забыл и рассказ Сергея о том, как вместе с матерью его переправили через Ладожское озеро с другими эвакуированными. Доехали до Шарьи, где мать умерла. Пятнадцатилетнему подростку повезло — прибился к военным, воевал.
Вернусь к “Блокадной книге”. Я был свидетелем первых записей Адамовича, которые убедили Гранина, что правда тех лет далеко не исчерпана. Гранин попросил меня пройтись с Алесем по “своим адресам” — бывших работников Радиокомитета. Были на улице Восстания у тонмейстера Н. Рогова (Беляева) и еще в старой “блокадной” квартире переводчицы немецкой редакции (вещание на противника) Александры Ден. В книгу вошел один эпизод ее рассказа, я запомнил и другой. Александра Борисовна хотела разделить единственную конфету между мужем и сыном. Но, поняв, что положение старшего из них безнадежно, решила отдать ее сыну.
Как известно, первая часть “Блокадной книги” — запись этих бесед. Во второй — три дневника: архивиста Г. Князева, Л. Охапкиной, спасающей своих детей, и школьника (ему исполнилось шестнадцать в начале блокады) Юры Рябинкина. Каждый из этих материалов значителен, они дополняют друг друга, дают разные ракурсы блокадной жизни. И все-таки дневник Юры Рябинкина — “сюжет” поистине библейского масштаба. Велика заслуга двух писателей в том, что они представили эти страницы, подробно их откомментировали. Но убежден в одном: дневник достоин отдельного издания
в полном виде (разумеется, почти весь комментарий писателей мог бы быть использован).
Публикуя множество материалов и свидетельств разных людей, авторы взяли за правило не давать слова профессиональным писателям, журналистам, скажем так: профессионалам. Вроде бы под эту характеристику не подпадает еще не сформировавшийся молодой человек. Трудно было, прочитав горькую, до боли откровенную исповедь умирающего подростка, понять, что он — творческая личность. Но вот что говорят соавторы: “Все, кто соприкасался с дневником Рябинкина, безошибочно ощущали силу и талантливость этого документа”. По охвату событий он, конечно, уступает записям, которые оставил умудренный жизненным опытом Г. Князев, и трагическим записям Л. Охапкиной, но все же из трех этих судеб (сравнивать невозможно, они выбраны из трех миллионов, объединенных одним словом “блокадник”) самая страшная, трагическая — Юрина. Он готов был погибнуть в бою, он пытался изменить ситуацию — уехать, стать курсантом, как-либо уйти из плена голода, выбраться из этой петли. Ничего не получалось. Думал о самоубийстве, унижался, лез в соседскую кастрюлю, обманывал мать и сестру. И ощущал приближение конца. Авторы верно отмечают, что Юра “думал и над тем, что творилось кругом, и над тем, что происходило
в нем самом”.
Жертвами становились самые слабые. Но о преступлениях власти сказано далеко не все. Почти чудом можно считать, что все-таки при запоздалой эвакуации февраля—апреля 1942-го спасли почти миллион горожан (далеко не все выжили, не вынесли последствия дистрофии). Но ведь осознанно сделали жертвами тех, кто перешагнул “детский порог” (двенадцать лет!). Юра завидовал сестре, ей полагалось расти! Завидовал соседям! Им полагалось больше еды. Проблема Юры Рябинкина — морально-этическая, проблема всего нашего мироустройства.
2
В 1984 году в первом номере журнал “Нева” опубликовал (лишь частично) “Записки блокадного человека” Лидии Гинзбург. Полный текст этого произведения известного ученого-литературоведа появился уже после смерти автора — в томе “Записные книжки. Воспоминания. Эссе” (СПб., 2002). Важнейший человеческий и историко-публицистический документ! Он еще не изучен в общем контексте ее трудов. Первая часть датирована — 1942—1962—1983. Тут уже намечено главное — необходимость передать ощущения, переживания, сомнения одного человека, запечатлеть через его воспоминания события эпохальные. Порой автор рассказывает о блокадном существовании некоего “└суммарно и условно“ интеллигента” (названного Эн) в особых обстоятельствах.
Этот единственный в “Записках” литературный “ход” не меняет ощущения, что за всем стоит автор, который во многих случаях как бы забывает свое alter ego — человека другого пола, но общего круга. Насыщенность информацией, открытость переживаний, смена настроений дают понять, чем была блокада для оставшихся интеллигентов, впрочем, не только для них. “В обстоятельствах блокады, — пишет автор, — первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья, ячейка крови и быта с ее непреложным требованием жертвы… Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист, а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб”.
Читатель должен понять, что эти “Записки” принадлежат человеку выжившему и в них нет мотива обреченности незавершенного дневника Юры Рябинкина, нет бездны отчаяния. Но и состояние “блокадного человека” ужасно: “Зимой, когда люди открывали в себе кость за костью, совершалось отчуждение тела, расщепление воли и тела, как явления враждебного мира… Поднимался ли человек по лестнице… или нагибался… или вползал в рукава пальто — ощущения были чужие, как бы испытываемые кем-то другим… С истощением отчуждение углублялось… В самые худшие дни трудно было уже не только подниматься по лестнице, очень трудно было ходить по ровному”.
Автору нужен был Эн, такой же одинокий человек, чтобы не говорить
о собственном теле и расщеплении сознательной воли; его откровенность проходит по грани возможного: “В отчужденном теле совершается ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания, распухания, непохожих на старую добрую болезнь, потому что совершающихся как бы над мертвой материей”.
Я хорошо помню Лидию Яковлевну. Она была невысокой, но крупной пожилой женщиной, живой, подвижной, отлично плавала уже в позднем возрасте. Ей не просто было возвращаться к Эн, порой она теряла его. Говоря о других, оставляла собственные свидетельства. “Месяцами люди — большая часть жителей города — спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованную одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным… Кожа была пятнистым мешком, слишком большим для своего содержимого”.
Там, где речь шла о блокадной зиме, Эн порой “исчезал”, но вот весной наступила передышка (до нее не дотянул бедный Юра Рябинкин), и вещи начали возвращаться к своему назначению. Он (теперь это — Эн) дожил до слякоти, до невозможного, снял заскорузлые валенки, а ложась спать, сбросил с себя все до нитки.
Гинзбург, сказав о передышке, вернулась к той зиме, когда люди боролись с голодом и холодом, когда “голодное нетерпение пересиливало страх холода”. То и дело собственные впечатления, ассоциации закамуфлированы. “Люди бегут по морозу. Наиболее интеллигентные вспоминают при этом Данте, тот круг Дантова ада, где царит холод”.
Такого рода воспоминания означают, что у человека есть силы, бьется мысль. Это мысль автора, связанного со своей социальной средой, с Домом радио,
в котором есть даже телефон и бывает свет. Эн персонифицируется, когда заходит речь о социальном статусе мужчины, которого не взяли в армию по зрению. Он, как и автор, служит в редакции и тоже, как и автор “Записок”, мечтает о “выздоровлении”, возможности заниматься любимым творческим трудом. Весной 1942-го это время еще не пришло. Оно “настанет лишь когда
в первый раз покажется слишком долго стоять сорок минут в очереди за кофейной бурдой с сахарином”.
Все-таки в основном автор передает свои переживания, ощущения. “Тревоги были разной продолжительности. Люди надевали калоши, пальто…
Не хотели спускаться, в темноте ощупывая знакомую лестницу”. Автор не говорит “мы”, “я”. Таков прием. Но все пережито, все результат собственных наблюдений. “В ритуальном повторении процедуры было уже нечто успокоительное. В последовательность ее элементов входило нервное тиканье репродуктора, поиск калош в темноте, дрянная сырость подвала, самокрутка, медленное возвращение домой… Но попадание, рушащее своды, и кровавая каша не входили в этот опыт и потому не казались реальными”. Самоирония — post factum.
Важный мотив “Записок” — обращение человека блокады к недавнему прошлому, тому, о чем вспоминать раньше (вслух!) не полагалось. Меж тем как ни “подчищали” Ленинград сначала от “бывших”, потом от “опальных” и после убийства Кирова (1934), и в 1937-м, оставались в городе и прошедшие через тюрьму (та же О. Берггольц), и члены семей репрессированных. Отец будущего поэта Германа Гоппе, конструктор танков, был репрессирован, сына же, как немца, не выслали (!), и он ушел на фронт добровольцем с горькой памятью о “мирном времени”. Выразительную “перекличку” разных периодов советской истории дает образ лифта, на который указал младший друг автора Александр Кушнер во вступительной статье к тому эссеистики Гинзбург: “Персонажу └Записок блокадного человека“ омерзительный вой воздушной сирены напоминает гул движущегося лифта ночью тридцать седьмого года. └Блокада“, — замечает поэт, — оказывается своего рода метафорой к иным, сходным с нею ситуациям”. Заметим, ее “ослабленным вариантом” могла быть проработка “космополитов” (до их арестов) или фактический “запрет на профессию” по анкетным данным. Сама Лидия Яковлевна последнее всю жизнь чувствовала на себе. Ей не было места ни в университете, ни в Пушкинском Доме, ни в других ленинградских вузах.
Лидия Яковлевна Гинзбург (1902—1990) пережила несколько эпох. В буквальном смысле учеников у нее не было. Но ее книги переведены на многие языки, а эссеистика, включая “Записки блокадного человека”, поучительна для читателей XXI века.
3
В конце семидесятых над рукописью книги “Блокада” работал сотрудник Эрмитажа и писатель В. М. Глинка. Больше тридцати лет он не обращался
к событиям 1941—1942 годов, работу свою не завершил, четко определяя побудительный мотив — “вдруг”, не по свежим следам, вернуться в блокадную зиму: “…в начале семидесятых лжи о блокаде уже накопилось достаточно,
и у меня появилась потребность сказать страшную, но полную правду, хотя бы увиденную одним человеком”.
Это не означает, что не было таких свидетельств, как оборванный гибелью автора дневник Юры Рябинкина, как пронзительной правды стихи Ольги Берггольц (“Узел”) и ее же поэма “Твой путь”. Но многое тогда еще не вышло “из-под глыб”: лишь в начале девяностых М. Ф. Берггольц опубликовала большие отрывки из “потаенных дневников Ольги Берггольц” (“Звезда”, 1990, № 5, 6; “Знамя”, 1991, № 3).
Появление через двадцать с лишним лет после смерти Владислава Михайловича Глинки сначала в томе “Хранитель” (СПб., 2006), а затем отдельным изданием (2010) его “Воспоминаний о блокаде” для многих стало неожиданным. Откуда? Из семейного, домашнего архива.
Само прочтение рукописи ее публикатор, племянник автора, писатель Михаил Сергеевич Глинка называет “расшифровкой”. Я держал в руках толстую общую тетрадь, исписанную шариковой ручкой. Текст был нечитаемым. Думаю, дело не только в скорописании, хотя автор спешил. Явно хотел, чтобы рукопись не читалась легко, если вдруг попадет в “чужие руки”.
Работе предпослано посвящение: “Памяти моих товарищей — музейных работников всех категорий, умерших в Ленинграде в 1941—1942 гг.”. Это, на мой взгляд, памятник всем деятелям культуры, не пережившим блокаду.
Отдельные акты поддержки, вроде продуктовой посылки из Смольного художнице А. П. Остроумовой-Лебедевой, не меняют общей картины. Спасали некоторых, умирали многие. В Доме писателя, в Доме радио, в Эрмитаже.
В Радиокомитете умерли сто двадцать три человека. В писательской группе Политуправления фронта (Н. Тихонов и другие) и в группе ПУБалта —
ни одного.
С первых строк своего труда В. М. Глинка полемически заявляет: “Читанное мною, за редчайшим исключением, преступно лживо, если автор пытается отразить будни среднего ленинградца, чудом не умершего от голода, или может быть несколько правдивее, но только с позиций людей, живших в привилегированном положении”.
Владислав Михайлович написал о том большинстве, которое было обречено “умереть раньше других”. Писать об этой книге — значит вслед за автором сказать и о тех, кто удерживал людей от эвакуации в конце лета 1941-го, прикрываясь “патриотическими лозунгами”, и о том, что формула “умрем, но выстоим” придумана в блокаду вовсе не умиравшими.
Автор не щадит себя. Видя, как тогдашняя его жена готовится подсушить маленькие кусочки хлеба, он готов сказать: “Дайте мне побольше, ведь я так тяжело работаю”. В поисках еды для себя, жены и дочери В. Глинка находит путь к Роману Олейникову, начальнику гужевого обоза, который за бабушкины золотые часы и довоенный отрез на костюм выдал просителю хлеба
и конины. Стал ли бы В. Глинка иметь дело с этим Олейниковым, если бы речь не шла буквально о жизни близких?!
Став свидетелем ограбления умирающего на Арсенальной набережной, мемуарист (не подходит сюда это слово!) вдруг подумал, что ему уже все равно, кто заберет эти продуктовые карточки. И дальше, не щадя себя тогдашнего, признается: “И я мог ими воспользоваться. Пусть не лгут те, кто прожил
в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на их глазах”. Страшное и честное признание! Ведь так же, проклиная себя, Юра Рябинкин отрывал кусочки хлеба от порций матери и сестры.
В этой книге — множество портретов, характеров; в ней отразились пристрастия автора, умение хранить дружбу, а в крайнем случае, как это было
с С. Гейченко, решительно порвать многолетние отношения. В ней органичен “второй голос” — публикатора и комментатора. Идет ли речь о близком друге автора, ученом-востоковеде А. Н. Болдыреве, или о хирурге-онкологе А. И. Ракове, о “технаре” широчайшего диапазона Н. А. Рынине или сотруднице Эрмитажа Т. Н. Эристовой.
Другим шрифтом выделен текст младшего Глинки — Михаила Сергеевича, писателя и моряка. С большим тактом и любовью к автору даются эти значительные “вкрапления”, результат тщательной исследовательской работы. Остановлюсь лишь на одном из персонажей — профессоре Александре Ивановиче Ракове, который согласился положить В. М. Глинку в стационар больницы Мечникова — настолько тот ослабел. Но через две недели в холодной палате стало невмоготу, и, если бы не Раков, участь автора была бы предрешена. Его перевели в эвакогоспиталь, дали военный паек, с тем чтобы он читал лекции выздоравливавшим. Знания у него были, в беседе с бойцами он обретал опыт. Своего благодетеля не подвел…
В этой книге написано о ворах-управдомах, о лживом руководителе города, о брате автора Сергее, прошедшем через довоенную тюрьму и погибшем на войне. А еще о нелюбимом директоре Эрмитажа И. А. Орбели, которому, однако, мемуарист отдает должное за блестящую эвакуацию эрмитажных сокровищ и за то, что в страшное время “был худ и бледен, как все мы, то есть не пользовался украдкой особыми видами питания”.
В. М. Глинка надеялся, что “у этой рукописи, пусть через много лет, будет читатель”. Высокий уровень правды, тщательно выверенный аппарат отдельного издания убеждают: востребованность этой книги будет возрастать независимо от “текущего момента”.
Между тем многие книги прошлых лет ушли. Никакие премии не помогли романам — “Блокаде” А. Чаковского, “В осаде” В. Кетлинской, тщательно отделанной поэме “Пулковский меридиан” В. Инбер и даже поэме “Киров с нами” талантливого Н. Тихонова (“В железных ночах Ленинграда / По городу Киров идет. / И сердце прегордое радо, / Что так непреклонен народ”.
Переиздана уникальная книга А. Бурова “Блокада день за днем”. Читают “Блокадную книгу” и записи Л. Пантелеева, который выжил, хотя его лишили в сентябре 1941-го прописки и он четыре месяца (!) жил без карточек.
Из воспоминаний Д. Лихачева читатель узнает, какому давлению “органов” подвергся он, бывший зэк, в июне 1942-го. Свою ноту в рассказ о том времени внесла книга “Блок-ада” жителя блокадного Ленинграда, тогда еще ребенка, Михаила Кураева.
Убежден — честное, правдивое останется и через семьдесят лет, и через сто семьдесят. Будет востребовано в движении истории, как Бородино (и великий роман о той поре) — и через столетия.
“— Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”