Три дня в Норенской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2011
МЕМУАРЫ
XX ВЕКАКонстантин Азадовский
“ОГЛЯНИСЬ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ…”
Три дня в Норенской
Воспоминания (особенно те, что пишутся полвека спустя) следует подвергать сомнению. Время безжалостно берет свое: обстоятельства, подчас существенные, забываются, оттенки тускнеют, общий фон расплывается… В памяти остаются лишь разрозненные детали, довольно случайные, а то и просто ничтожные. Случается, конечно, и так, что мемуарист пытается исказить события, изобразив их в выгодном для себя свете.
Воспоминания же о людях незаурядных, чья внутренняя жизнь протекает
в заповедном пространстве, очень часто оказываются и вовсе недостоверными: между человеком, каким его запомнили друзья и знакомые, и художником, который живет по своим законам, лежит пропасть, недоступная для постороннего взгляда. Громоздя частности, хотя бы и самые правдивые, мемуарист не имеет возможности проникнуть туда, где зарождается и возникает произведение; за деревьями не видно леса. Таковы многочисленные воспоминания
о Иосифе Бродском, скользящие, как правило, по поверхности, тогда как самое ценное остается неуловимым, недосягаемым. Разгадать тайну могучей творческой стихии не под силу никакому мемуаристу. Человек не равен поэту-небожителю; их сущности попросту несопоставимы.
Воспоминания, однако, необходимы: они помогают реконструировать прошлое. Факты биографии, черты характера, человеческий облик, жизненные условия столь же важны для понимания мастера и его замыслов, как и “вчувствование” — проникновение в его сокровенную лабораторию. Наружные приметы и свойства образуют в своей совокупности оболочку, за которой можно, хотя бы отчасти, распознать духовный космос творца, разгадать его “тайну” — его индивидуальный миф.
О полутора годах, проведенных Иосифом в деревне Норенская, избе,
в которой он жил, повседневном быте, с коим ему приходилось единоборствовать, односельчанах и местных властях, его опекавших, написано в настоящее время так много, что вряд ли имеет смысл выискивать новые подробности, затерявшиеся в глубинах памяти. Тем более что многое безнадежно забылось. Сохранились, однако, письма Иосифа, написанные из Норенской. Удалось найти и несколько текстов, которые он подарил мне, когда мы прощались. Эти поблекшие листки со стихами, подписанные Иосифом или правленые его рукой, помогают воссоздать эпизод моей молодости.
* * *
Зимой 1963—1964 года я виделся с Иосифом всего несколько раз; мы перезванивались, но встречались редко. О том, что происходило с ним в ту роковую зиму, можно узнать из его биографии, написанной Львом Лосевым: фельетон в газете “Вечерний Ленинград”, нараставшая травля со стороны ленинградских “органов”, перипетии отношений с Мариной… Я же, закончив филфак Ленинградского университета и устроившись — не без труда — на преподавательскую работу, готовился продолжить свое образование на историческом факультете ЛГУ.
Не помню, кто сообщил мне об аресте Иосифа; кажется, Гена Шмаков. Узнав о предстоящем суде, я приехал утром 18 февраля на улицу Восстания; там находился Дзержинский районный суд. (Свои беглые воспоминания о том пасмурном дне, уже прочно вошедшем в историю русской литературы, я пытался передать в статье “Сохрани мою тень…” — она была напечатана в газете “Невское время” 25 мая 1997 года.) Через пару недель меня призвали на трехмесячные офицерские сборы и отправили во Львов, где располагался штаб Закарпатского военного округа. О втором судебном заседании, состоявшемся
13 марта 1964 года, и приговоре (пятилетняя высылка “с обязательным привлечением к труду по месту поселения”) я узнавал из писем, которые получал по почте (от мамы, друзей, знакомых). В некоторые из писем были вложены газетные вырезки — из “Вечернего Ленинграда” и “Смены”.
Поздней осенью 1964 года я решил навестить Иосифа. О его ссыльной жизни ходило тогда немало рассказов; у него уже побывали общие друзья.
Я зашел к Марии Моисеевне и Александру Ивановичу, сказал, что собираюсь
к Иосифу. “Очень хорошо, — обрадовались они. — Надо только предварительно с ним сговориться”. Это означало: позвонить на деревенскую почту, попросить, чтобы связались с Иосифом и сообщили ему, в какое время последует вторичный звонок; затем поговорить с ним и предупредить о своем визите. Следовало убедиться в том, что он не ждет к себе в эти дни других гостей.
Я так и сделал. Позвонил в Норенскую, через несколько часов позвонил еще раз. Задал традиционный вопрос: “Что тебе привезти?” — “Родители знают”. Потом я спросил о машине из Коноши до деревни. “Что делать, если не удастся найти попутку?” — “Найдешь. Утром всегда кто-то едет”.
Я начал готовиться к отъезду. Пакет для Иосифа, собранный родителями, состоял в основном из продуктов: колбаса, консервы, какие-то пряники, бутылка водки. Я тоже прихватил пару бутылок. Потом стал подбирать книги.
В то время мы оба увлекались английским. Стихия английской речи захлестнула Бродского в 1962 году. После памятного выступления Фроста в Ленинграде в сентябре 1962-го (Иосифа в это время не было в городе) он стал жадно читать его стихи по-английски; особенно ему нравились “Birches” (“Березы”), и он, с удовольствием акцентируя каждое слово, повторял одну и ту же строчку (в своем переводе): “По черным веткам белого ствола”. В январе 1963 года Фрост умер. Узнав об этом, Иосиф написал “На смерть Роберта Фроста” (“Значит, и ты уснул…”). Это стихотворение было написано в Комарове — в домике, который я снял на время зимних студенческих каникул, а Иосиф провел
у меня несколько дней; этот комаровский дом сохранился, ему посвящено стихотворение “Две печки топятся. И хлеб…” (дата — 29 января 1963 года).
О Фросте и его стихах мы говорили в те дни постоянно.
Приблизительно в это же время началось увлечение Бродского и английскими метафизиками XVI—XVII столетий: Джоном Донном, Эндрю Марвеллом, Джорджем Хербертом и другими. Весной 1963 года была написана “Большая элегия Джону Донну”, быстро распространившаяся в самиздате. В духовной биографии Бродского обозначился перелом; он ярко проявится именно
в Норенской.
Раздумывая над тем, какие книги мне взять с собой для Иосифа, я шарил по полкам своей домашней библиотеки, обогатившейся в 1963—1964 годах новыми антологиями английской поэзии, сборниками отдельных авторов и т. д. В конце концов я остановил свой выбор на двух-трех книгах. Это были, насколько помню, стихи американских поэтов, “A Book of the English Verse”,
в дешевой серии “Penguin” и еще какие-то “карманные” издания. С тяжелой сумкой (продукты и книги) я отправился на Московский вокзал и сел в поезд “Ленинград—Котлас”.
Путь до Норенской от Коноши (железнодорожной станции, где я высадился ранним утром) оказался не слишком долог. Первый же шофер, который направлялся в Норенскую, согласился подвезти меня. Было раннее зимнее утро, часов шесть или семь. Однако мы ехали медленнее обычного. В Архангельской области наступило в те дни необычное потепление, дорогу развезло, и грузовик постоянно кидало из одной колеи в другую. Где-то посередине пути я увидел на обочине перевернутую машину.
Иосиф ждал меня на остановке. Мы обнялись, и он повел меня в избу,
в которой жил. В этой избушке мы и провели с ним — почти безвыходно — все три дня (вернее, два с половиной).
Я приехал в пятницу — 4 декабря 1964 года. День был рабочий, и Бродский сказал, что обязан явиться к бригадиру за нарядом. Мы отправились вместе. “Ко мне друг приехал”, — сказал ему Иосиф, показав на меня. Тот что-то буркнул, но было видно, что бригадир и ссыльный хорошо понимают друг друга. Несколько часов мы действительно работали: таскали воду для совхозных телят, перекатывали из одного сарая в другой тяжелые комья соли…
К обеду Иосиф сказал: “Достаточно. Пошли домой”. — “Как? — удивился я. — А это?” — “А это оставим. Потум”.
Мы вернулись в избу, разожгли печь. Сели за стол, Иосиф поставил стаканы. Все остальное время — до самого моего отъезда — мы провели в нескончаемых разговорах. Сидели в потемках, при тусклой керосиновой лампе, теряя представление о том, какое время снаружи — ночь или день. Без конца слушали “вражеские голоса”, куда более доступные в ту пору на Севере, нежели
в обеих столицах. Иногда один из нас ложился и спал; другой в это время читал. Или — писал стихи. Потом мы опять садились за стол, болтали, слушали западное радио.
Помимо транзисторного приемника у Иосифа была — из технических достижений ХХ века — пишущая машинка. Он то и дело садился к столу и что-то на ней выстукивал. Я тоже настучал несколько стихотворений, пришедших
в голову. Через день, уезжая, я начисто позабыл о них, и они остались в его архиве. Много лет спустя они были опубликованы в первом томе “Сочинений Иосифа Бродского”, изданном Пушкинским фондом (СПб., 1992), как стихи Иосифа.
У меня сохранился обрывок стихотворения, начатого им в те дни и посвященного Вивальди:
Плоскодонка заносит ступню
и вцепляются весла в перила.
Но ступеньку сокрыло.
Освещает стряпню
этих вымыслов тусклая лампа.
Керосинка чадит.
И разбуженный ветер гудит,
как виола да гамба.
О виоле да гамба следует сказать особо. В ноябре 1964 года в Ленинграде гастролировал нью-йоркский камерный ансамбль “Pro musica antiqua”, исполнявший произведения английских, итальянских, немецких и бургундских мастеров эпохи барокко (У. Берда, Т. Морли, К. Монтеверди, Дж. Фрескобальди, Г. Дюфэ и др.). Оркестранты играли исключительно на старинных инструментах; звучали флейты, рожки, фаготы, свирели и — виола да гамба. Желая поблагодарить исполнителей, я подошел — после первого концерта, посвященного английской музыке Елизаветинской эпохи, — к дирижеру Ноа Гринбергу, представился, сказал несколько слов. Он тут же познакомил меня с одной из солисток — Шейлой Шонбран. Мы поговорили, и Шейла написала мне на программке (ничего другого под рукой не было) несколько слов и свой нью-йоркский адрес. Уезжая в Норенскую, я захватил эту программку с собой — хотелось рассказать Иосифу, увлеченному в то время искусством барокко,
об удивительном оркестре и его участниках. Мне казалось, что названия
и тональность произведений, исполнявшихся 9—11 ноября в Большом зале Ленинградской филармонии (“Приди, горестный Орфей…”, “Флора дала мне прекраснейшие цветы…” и др.), созвучны тогдашним настроениям и образной системе Бродского.
Было ли навеяно его стихотворение о Вивальди (чье имя, кстати сказать, отсутствовало в репертуаре нью-йоркского ансамбля) моим восторженным рассказом или возникло само по себе, не берусь судить. Однако программку Иосиф проглядел с живым любопытством, так сказать, “от и до”; проглядел и отложил в сторону, так что, собираясь в обратный путь, я не увидел ее на столе и не положил в сумку. Я спохватился через несколько дней после возвращения, когда, написав Шейле письмо, увидел, что у меня нет ее адреса. Пришлось сесть и писать Иосифу. 19 декабря он ответил мне; привожу первые строки: “Вчера получил твое милое письмо. Сейчас — быка за рога — адрес: Sheila Schonbrun. Cote Hill Road. Stony Point, New York, USA. Там еще что-то записано, но ты просил только адрес”. В том же письме Иосиф благодарит за книги (английские): “Огромное спасибо за книжки. Они восхитительные!”, поздравляет с Рождеством и Новым годом, сообщает о своем нездоровье: “На всякий случай (не будет денег, сядет психика): с веселым Рождеством, с Новым годом!!! Прости, что коротко, но, ей-Богу, нездоров”. Письмо завершалось английским пассажем: “Farewell! Your servant Joseph. Please, kiss your beautiful mother” (“Прощай! Твой верный Иосиф. Пожалуйста, поцелуй свою красавицу маму”).
А приписка в конце гласила: “Написанный между делом сонет никому
не показывай”.
Написанный “между делом” сонет был вложен в конверт и сохранился вместе с письмом. Первоначально он назывался “К Музе” (“Ты, Муза, недоверчива к любви…”), но это название на моем экземпляре зачеркнуто; вместо него сверху написано “Сонет”. Зачем требовалось засекречивать это стихотворение
и “никому не показывать”, осталось неясным. Впрочем, Иосиф любил таинственность.
В течение дней, которые я провел в Норенской, Иосиф непрерывно читал мне свои стихи — я выслушал тогда едва ли не все, что было им написано
за последние полтора года. Что я запомнил? Прежде всего, конечно, “К северному краю”:
Северный край, укрой.
И поглубже. В лесу.
Как смолу под корой,
спрячь под веком слезу. <…>
Спрячь и зажми мне рот!
Пусть при взгляде вперед
мне ничего не встретить,
кроме желтых болот. <…>
Не перечь, не порочь.
Новых гроз не пророчь.
Оглянись, если сможешь…
Затем — “Чашу со змейкой”. В мою память впечаталось, как он стоит
в ватнике посреди остывшей под утро комнаты в северной русской избе
и читает стихи, в которых невообразимым образом смешаны воедино и Олимп, и Асклепий, и Шамони, и французские Альпы…
Дождливым утром проседь на висках,
моряк, заночевавший на мели,
холодное стояние в носках,
и Альпы, потонувшие в пыли.
И Альпы… и движение к теплу
такое же немного погодя,
как пальцы барабанят по стеклу
навстречу тарахтению дождя.
И, наконец, с каким-то особенным чувством он прочитал стихотворение
о русском народе (“Мой народ, не склонивший своей головы…”). В этом пафосном стихотворении, потрясшем меня своей экспрессивностью, было несколько замечательных строк (“Припадаю к народу, припадаю к великой реке… Пью великую речь, растворяюсь в ее языке”), но в целом оно показалось мне довольно надуманным, чуждым поэтике самого Бродского, о чем я тут же
и сказал ему. Но он прервал меня, заявив, что эти стихи для него очень важны, и я не стал спорить.
Восприятие русского народа, каким оно сложилось у Бродского в Норенской, весьма примечательно. До ссылки, разъезжая по стране и работая в геологических экспедициях, Иосиф сталкивался с другой реальностью: советской. Если ему и приходилось иметь дело с “народом”, то в основном с горожанами (рабочими, служащими, обывателями). Этот “антропологический тип” (выражение Бродского) вызывал у него, как и у многих в интеллигентской среде, сильнейшее отчуждение. Оказавшись в деревне и приобщившись к ее повседневности, Бродский увидел перед собой тот пласт русской жизни, который — при всей своей скудости, примитивности и даже уродливости — всегда воспринимался в России как естественный, “органический”. Бродскому казалось, что здесь он соприкоснулся с вековым и вечным: страной, ее народом и языком. Сознание Бродского чутко реагировало на все “изначальное”, возникшее, как принято говорить, по Высшему Замыслу. Его волновало и притягивало неизменное в своей сущности: то, что было от века и сохранится вовеки, лежит
в прошлом или принадлежит будущему, не подвластно ни быстротекущему времени, ни прихотливому бегу истории, ни высшей государственной воле. Другими словами, — далекое от современности. В ряду этих “сущностных” явлений, образующих как бы сердцевину бытия, и оказались для него “русский народ” и “русский язык”. Он вдохновлялся ими точно так же, как и другими ликами Вечности, пульсирующими в его лирике: бездонной синевой неба, гулом океанских волн и т. п.
В воскресенье, приблизительно к середине дня, я стал подумывать об отъезде; надо было добраться до Коноши, чтобы не опоздать к поезду. Иосиф пошел узнавать, вернулся и сказал, что скоро будет машина. Я стал собираться. Выбрал несколько стихотворений Иосифа и попросил его надписать их — на память. Вернувшись в Ленинград, я показывал эти стихи нашим общим знакомым; многое раздаривал. Но кое-что сохранилось. Сейчас, в марте 2011 года,
я смог найти только пять стихотворений; все они представляют собой машинописную рукопись (пишущая машинка Иосифа) и авторизованы (подпись-автограф и/или собственноручная авторская правка). Вот их перечень: “Деревья
в моем окне. В деревянном окне…” с посвящением (“М. Б. с любовью”); “Тебе, когда мой голос отзвучит…” с посвящением (“М. Б.”); “Прислушиваясь к грозным голосам…” с посвящением “М. Б.” и датой (6. XII. 64); “То, куда вытянут нос и рот…” (ныне известно под названием “Письмо в бутылке. Entertainment for Mary”) с авторской правкой; “Одна ворона — их была гурьба…” без посвящения, с надписью: “6. XII. 64. Норенская. Косте, дорогому, в личное пользование. His Joseph”. Сохранилась, кроме того, машинопись стихотворения “Орфей и Артемида” (“Наступила зима. Песнопевец…”); текст не авторизован и не датирован, но отличается от опубликованного в “Собрании сочинений” (пять строф вместо трех и др.).
Подошла машина, мы стали прощаться. Последние напутствия, просьба передать что-то на словах родителям или друзьям. Мы дружески обнялись. “Ну что, Ося, — сказал я, — мне пора ехать. Покидаю твои небеса”. Откуда родилась эта фраза, не помню; скорей всего это была автоцитата или какая-то строчка английского поэта (“Leaving your Heavens”?) — из тех антологий, что мы листали в его избушке.
Видимо, тогда он и написал стихотворение “На отъезд гостя”, открывающееся строчкой “Покидаешь мои небеса”. Однако я получил его не по почте, а из рук Иосифа — уже после его возвращения из ссылки. Он подарил мне это стихотворение с посвящением “К. М. Азадовскому” и припиской: “Remembering about his visit in my village. J<oseph> B<rodsky>”, то есть: “На память о его пребывании в моей деревне. И<осиф> Б<родский>” (английский язык Иосифа был в то время не безупречен).
О чем я писал ему после Нового года, разумеется, не могу вспомнить.
В конце декабря он был в Ленинграде, но мы не виделись. “В Ленинграде один раз звонил тебе, но, на грех, впустую, — объясняет он в письме ко мне (дата письма — 20 января 1965 года). — Может, оно и к лучшему: был тогда
в большом беспорядке”. В том же письме Иосиф сообщал, что сочинил “два длиннющих стихотворения”. Одно из них — “Феликс” — “маленькая трагедия в духе Пушкина. Пришлась бы тебе весьма по вкусу, да не пробил час посылать”. Другое “длиннющее” — по-видимому, “Пришла зима, и все кто мог лететь…” (более 400 строк).
Об одной из книг, которую я привез ему (вероятно, антологии английской поэзии), Иосиф пишет, что читает почти не отрываясь, хотя понимает мало. “Но того, что понимаю, — с избытком, чтобы быть счастливым”. Спрашивает
о русском переводе “Анабасиса” (“Если есть, как бы мне его раздобыть?”). Рекомендует стихи Роберта Браунинга (“Похороны грамматика”, “Фра Липпо Липпи”). Замечу, что “Похороны грамматика” запомнятся Бродскому надолго; этот пронзительный погребальный гимн часто всплывает и в моей памяти, когда я перечитываю мемориальные стихи Бродского (“На смерть…” и т. д.).
“Январь — месяц хороший, — заключает Иосиф. — Рифмуется легко.
А с чем он рифмуется у тебя? Агарь? Серьезно: как дела? Чем пахнет? Если что есть — пошли: не ленись перепечатывать”. И добавляет: “Данная леность — единственное, что [по]мешает мне стать великим поэтом”. Это “по”, взятое им
в угловые скобки, — деталь, весьма примечательная. С юных лет ощущавший свое призвание и свой незаурядный поэтический дар, Иосиф, кажется, уже тогда мысленно примерял к себе фрак будущего нобелевского лауреата.
Больше я не получал от него писем из Норенской.
В сентябре 1965 года Иосиф освободился и вернулся в Ленинград. Через несколько месяцев он сделал мне новогодний подарок — подарил свою первую книгу, изданную в США. На титульном листе книги — надпись (выделяю курсивом типографский набор, “вмонтированный” Иосифом в его собственный текст): “Иосиф Бродский дарит Константину Марковичу Азадовскому, за неимением лучшего, эти разрозненные Стихотворения и поэмы”. Кажется, в то же время он подарил мне и стихотворение “На отъезд гостя”. Наши отношения во второй половине 1960-х годов были особенно тесными (частые встречи, совместная работа над переводами с испанского языка и многое другое). Но мы никогда не вспоминали о тех трех днях. Не то чтобы избегали или не хотели вспоминать — просто не было повода.
В конце 1969 года я вынужден был покинуть Ленинград и уехать в Карелию, мы стали видеться реже, а спустя три года Иосиф покинул страну. Мы встретились только через семнадцать лет в Нью-Йорке и во время каждого из наших американских свиданий обсуждали иные сюжеты, весьма далекие от “затерянной в болотах” деревни. Но однажды Иосиф вспомнил о Норенской. Речь зашла о моих стихах, напечатанных под его именем. “Зачем ты сказал им?” — упрекнул меня Иосиф, имея в виду петербургских издателей “Собрания сочинений”. — “А почему? — удивился я. — Тебе это надо?” — “Да нет, — сказал он как-то мечтательно, — была бы у нас с тобой тайна”.
В жизни Иосифа было немало тайн (многие из них он унес с собой), и мне до сих пор не понятно, зачем ему нужна была еще и такая. Тем более что он оставил нам свою главную и великую тайну, до сих пор не разгаданную, — свою “метафизическую” поэзию. Удастся ли ее разгадать?