Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Никита Елисеев
Динабург
Он был эксцентричен во всем. В одежде, в облике, в походке, в том, как он говорил, и в том, что он говорил. Однажды он заговорил о Гамлете: “Гамлет… он… подросток… он… маленький… нервный… капризный… да, балованный… королевский отпрыск. Он… и ведет… себя… как подросток (он так говорил, речь его, его интонацию довольно трудно передать, для этого потребна или “лесенка” Маяковского или ритмизованная проза Андрея Белого. Он говорил одновременно и очень быстро, и очень запиночно, спотыкливо, там, где современный человек вставляет “как бы” или “так сказать”, он просто замолкал, подыскивал нужные слова, а потом несся дальше по пашне разговора, как по шоссе, не снижая скорости), — все удивляются, почему он не мстит сразу же? А как он может мстить? Он — маленький, подросток, а вокруг него здоровенные, вооруженные до зубов, закованные в латы мужики. Как только он получает возможность пустить в ход оружие, он сразу ее использует. Первый раз, когда закалывает Полония за занавеской; второй раз после боя с Лаэртом, когда наносит удар Клавдию…” — “Но позвольте, — возразил тогда я, — это очень эффектная трактовка, но она приходит в противоречие с текстом пьесы. Гамлет был в университете, в Виттенберге, какой же подросток?” — “Э, — махнул рукой Юрий Семенович Динабург, ибо речь я веду о нем, странном человеке, умершем в этом году в Петербурге, родившемся в 1928 году в Киеве, попавшем в советский концлагерь в 1946-м в Челябинске, — принца могли и в очень раннем возрасте отправить в университет. Такие случаи бывали. Приставить к нему двух старших товарищей и отправить”.
Наверное, он и сам себя ощущал таким вот подростком Гамлетом… Лагерь (Шаламов прав) — отрицательная школа жизни, не прибавляет, а отнимает жизненный опыт. Динабург, попавший в концлагерь семнадцати лет от роду, так и остался умным, легким, нервным подростком с огромной бородой, копной волос, толстыми очками. Маленький, худенький, быстрый, он вызывал порой жуткую ненависть. Помнится, топали мы с ним по Невскому, беседовали не то о низкой политике, не то о высокой поэзии. Спустились в подземный переход от Публички до Гостиного Двора. Навстречу нам мчал разозленный чем-то, здоровенный жлоб. Такой человекошкаф, аккуратно подстриженный, в дорогом костюме и с тупой наетой мордой. Раскормленная такая, арийская тварь. По всей видимости, кто-то эту тварь бортанул, то ли партнер, то ли дама. Потому как человекошкаф был на стадии превращения в человекотанк. Не снижая скорости, он намеренно сильно толкнул Динабурга в грудь так, что тот отлетел к застекленному киоску. Я был настолько потрясен этой ничем не спровоцированной нами агрессией, что среагировал неправильно. Выкрикнул что-то оскорбительное. Жлоб остановился, вернулся и еще раз толкнул Динабурга, уточнив: “Не нравится?” Что было делать? Я утерся. Однако самое интересное было не то, как повел себя я, и не то, как вел себя жлоб, а то, как держал себя Динабург. Он стоял и совершенно спокойно смотрел так, как будто перед ним был не разъяренный жлоб, а оживший столб. Я не помню, сказал он что-то или промолчал, но и в самом молчании был вопрос: “Так. И что дальше?” Жлоб пофыркал, пофыркал, потоптался, даже поругался и устремился дальше избывать горе.
Мы двинулись к метро. По дороге Динабург как-то очень хорошо, окольно объяснил мою не житейскую именно что, а бытийственную ошибку. И на что я рассчитывал, крикнув в спину хаму ругательство? Что он поймет, как нехорошо толкать не понравившихся ему пожилых слабых людей? Или что в ответ на его оскорбления я с легкостью Джеки Чана ударом пятки в лоб отправлю великана в нокаут? Нет? Тогда зачем я кинулся в бой? Надо было стерпеть и промолчать. Он объяснил это не в лоб, как я сейчас, а (повторюсь) окольно. Он был вообще силен такими окольными, скользящими объяснениями. Как-то я вздумал посетовать на то, что в старших классах сейчас не читают статьи Ленина, и зря — яркий политический мыслитель, статьи его — пища уму. Динабург помолчал, прикидывая, как ответить, в конце концов эта “пища уму” сунула его в лагерь. Начитался, наконспектировался в старших классах про то, с какой легкостью можно взять власть для проведения единственно верной политической линии, решил попробовать. Нет, жаловаться он не стал. Он рассказал притчу: “Знаете, — сказал он, — нас в лагере однажды отправили ремонтировать дом. Мы ободрали обои, а под ними оказались старые газеты. Так я эти газеты тоже ободрал. Я их не то что прочел — наизусть выучил. Пища уму”. Он замолчал. Дальше нужно было самому достраивать рассуждение. Если никакой другой пищи уму нету, то и Ленин сойдет; а если и Ленина нету — старая газета чем не пища… уму?
В этих заметках я буду часто писать о себе, поскольку Динабург стал очень важной частью моей жизни. Интеллектуальной что ли? Скорее пограничной между интеллектом и эмоциями. Помню, как в первый раз пришел к нему в гости в бывший Дом политкаторжан на набережной Невы, где он жил. Он выскочил к нам в белоснежном пышном жабо, в тренировочных штанах и… валенках. Мы переглянулись. Чаплин. Бродяга Чарли. По выходе мы так и решили. Ему не сказали. Он бы обиделся. Подобно Набокову и Ходасевичу, он терпеть не мог “идиотств Шарло”, ему больше нравился Бастер Китон. Какой-то очень важный урок он мне преподал. Может быть, неправильный, не знаю. Как все важные уроки, этот не так-то просто вербализовать. Только приблизительно. Может быть, так: надо жить как хочешь. Самое важное в жизни — свобода. Не богатство, не слава, не успех и удача, но… свобода. Может быть, и так: в жизни совершенно не важна социальная реализация. Храм твой — внутри тебя. Весьма вероятно, что это ошибка. Но это было важно для Юрия Семеновича. Он был напрочь, наотмашь лишен очень важного для современного российского человека стремления к социальной реализации. В нем этого стремления не было ни на грамм, ни на гран, ни на грош.
Я сам видел и слышал, как хорошо укомплектованный, в меру интеллигентный человек уговаривал Динабурга: “Юрий Семенович, вот то, что вы мне рассказывали про архитектуру, запишите. Я издаю сборник. Обязательно помещу ваш текст. Если тяжело, я пришлю девушку, вы ей надиктуете, она запишет, вы проверите, исправите, мы опубликуем…” Юрий Семенович с откровенным, вежливым невниманием слушал, не в лад кивал, дескать, ну, конечно, напишу, разумеется, надиктую, но и мне, и хорошо укомплектованному интеллигенту было ясно: ни черта он не напишет и не надиктует. Почему он упорно отталкивал от себя даже намек на возможность какой-либо социальной реализации? Бог знает. Жизнь человеческая, с одной стороны, весьма простая штука, легко поддается простейшему разложению на атомы социально-психологических причинно-следственных связей. Даже какое-то поучение, какую-то мораль можно из нее вывести. Однако тут-то и скрывается главный секрет, главный парадокс: во всех этих разложениях и поучениях теряется главное… Получается не истина, а так — схема, муляж, нечто неживое и потому глубоко неинтересное.
Я бы мог, пожалуй, выстроить такой муляж, такую схему. Мне даже придется это сделать, потому что без схемы никуда не денешься, если пишешь статью, мемуар или разрозненные заметки о таком сложном человеке, как Динабург. Здесь все объяснение лежит в одном факте — в раннем лагерном опыте юного интеллигента, каковым был Юра Динабург. И даже эпиграф видится (я его уже, впрочем, использовал) из Шаламова: “Лагерь — отрицательная школа жизни”. Там не получаешь опыт. Там опыт от тебя отнимается. Лагерь отучивает от труда. Труд — проклятие. Не маленькая пайка убивает, а большая. Это Динабург запомнил очень хорошо. Оговорюсь, кому-то лагерь в чем-то может и помочь, но только не тому психофизическому типу, к которому принадлежал Юрий Семенович. Сын крупного челябинского инженера из команды Орджоникидзе, погибшего во время сталинского погрома квалифицированных кадров, Динабург не стеснялся говорить о том, что это гибель отца подтолкнула его к борьбе с советской властью, к созданию в городе Челябинске в 1945—1946 годах подпольной марксистской антисталинской молодежной организации “Союз идейной коммунистической молодежи”. Это — к подростку Гамлету, который окружен вооруженными до зубов убийцами своего отца. Когда мать Юры поняла, чем занимается ее сын, она заметила: “Юра, это кончится очень плохо”. Он спокойно возразил или подтвердил: “Это должно было кончиться плохо в тот момент, когда забрали отца”.
Когда его везли в тюрьму, охранник весело сказал: “Ну, паря, света белого ты теперь не увидишь…” Динабург пожал плечами: “А я и так белого света не вижу, один красный. Зато теперь я увижу своего отца, как Одиссей Лаэрта, как Гамлет Гамлета-старшего…” Охранник крякнул и выдавил что-то вроде: “Ну, тебе с такими загибами совсем х…. придется… Гамлет, понимаешь, с Лаэртом…” Пришлось, конечно, х…., хотя именно в лагере Динабург пересекся с самыми разными и более чем интересными людьми. Я обожаю его рассказ о встрече в Дубровлаге, знаменитом лагере, построенном еще в годы Первой мировой для пленных австрийцев, с московским буддологом, другом Михаила Булгакова. Динабурга перевели из первого его лагеря в этот. В прежнем ему удалось стырить книжку “Витязь в тигровой шкуре”. Он надеялся ее почитать. Забрался на нары, засунул под матрас произведение Шота Руставели и услышал снизу: “Вы не знаете, который час?” — “Нет, — отвечал Юра, — не знаю, но я полагаю…” — “Подождите, — внизу заволновались, — вы сказали: „Я полагаю“? Подождите, молодой человек, я сейчас надену очки. Я, со своей стороны, полагаю, что у нас еще есть время до отбоя познакомиться и поговорить”. Поговорили. Сначала о буддизме, потом о великом романе про дьявола, художника и Христа.
(Роман этот разлетелся, еще не напечатанный, широким веером. Я по крайней мере несколько… присел, когда в руки мне попал роман Макса Брода о Христе, написанный в 1946 году в Иерусалиме. На обложке было четко выведено “Der Meister”. А когда появился Понтий (“weisse Mantel mit blutr_tigem Umschlag”, именно, именно “белый плащ с кровавым подбоем”), я и вовсе потер в потылице. Макс Брод был в Иерусалиме завлитом “Габимы”, московского еврейского театра, выехавшего еще в 1920-е годы в Палестину, но вокруг этого театра наверняка бродили и другие бывшие москвичи, а уж кому, как не Броду, не сжегшему рукописи Кафки, пересказать роман, главные слова которого — “Рукописи не горят”? Короткое это отступление я делаю для того, чтобы показать, какое широкое ассоциативное поле будило общение с Динабургом. Он попытался схватиться за колесо истории в юности, и с той поры он жил в истории. У него была (по большому-то счету) своя компания: Пушкин там, Шекспир, Гамлет. Ему с ними было интересно. Было о чем поговорить.)
Потом буддолога перевели в другой лагерь. В тот же день Динабург зашел в лагерную каптерку. Каптерщиком в Дубровлаге тогда был Виктор Викторович Лемешевский, более известный как архиепископ Мануил. Он не вылезал из лагерей начиная с 1920-х годов. После Дубровлага ему предстояла долгая жизнь. Келейником у него служил будущий митрополит Ленинградский и Ладожский Иоанн (Снычев). Сам епископ Мануил в начале 1960-х составил первый, наиболее полный биографический словарь иерархов Русской православной церкви. Но тогда он был каптерщиком. И к нему в каптерку как раз и зашел вечерком Динабург. “Ну что, — спросил каптерщик, — молодой человек, грустите? Угнали вашего наставника?” — “Да, — отвечал Юра, — грущу, но тут, понимаете, какое дело: благодаря ему в буддизме я более или менее разобрался, но есть у меня очень серьезный пробел. Ничего не знаю о православии, о христианстве. Я, например, даже не знаю, как вас называть по-настоящему, по-православному. Мирское имя Виктор Викторович, а настоящее, ну, православное?” Каптерщик помолчал, подумал, потом сказал: “Отец Мануил, но это сейчас не важно…” — “Вот, вот, — воодушевился Юра, — а мне бы очень хотелось побольше узнать о христианстве, о православии”. Отец Мануил, Виктор Викторович Лемешевский, снова подумал, помолчал и ответил: “А вам ничего не надо узнавать о христианстве. Вы и так христианин”.
Поди пойми, почему архиепископ Мануил ответил так? Может, потому, что принявший муки уже христианин и ничего особенного ему знать не надо? А может, старый лагерный волк заопасался, заосторожничал и решил сквозануть? Может, и так и эдак, но что-то важное Виктор Викторович в Юрии Семеновиче заметил. Он был не от мира сего. Меньше всего я мог его себе представить выбивающим гранты, продавливающим диссер или протаскивающим публикацию в печать. Но “не от мира сего” не все христианство, в том-то и парадокс этой самой странной религии мира, что “не от мира сего” всегда соединялось в ней с ясным, порой жестоким, порой циничным пониманием того, что в мире сем происходит. “Нераздельно и неслиянно” — это хорошо было сформулировано на Никейском соборе, потому что в христианстве все “нераздельно и неслиянно”. Вот и в Динабурге его “не от мира сего” неслиянно соседствовало с жесткими, шокирующими рассуждениями о сем мире. За несколько месяцев до чеченской войны он с испугавшим меня цинизмом ее предсказал.
Ход рассуждений был приблизительно таков. Ельцин в октябре 1993 года сохранил власть благодаря армии. Значит, чтобы армия не приобрела чрезмерного влияния, надо ее сунуть в такую ситуевину, чтобы стало ясно: московское хулиганье она разгонит спроста, но, если дело дойдет до более или менее боеспособных единиц, вот тут начнутся сложности. Где у нас могут быть такие боеспособные единицы? В Чечне, каковая, как по заказу, волнуется, вот туда ее и бросят.
Повторюсь, “не от мира сего”, безбытность, эксцентричность поведения, речи, одежды соединялись у него с поразительно ясным, жестоким умом. Ум, впрочем, всегда жесток. Это сердце — доброе, а ум — жестокий. Глупые и добрые, умные и злые — естественные пары. Таковым Динабург был всегда, даже тогда, когда вместе со своими друзьями Юрой Ченчиком и Геной Бондаревым создавал “Союз идейной коммунистической молодежи”. Здесь парадокс с “не от мира сего” и пониманием сего мира достигает вершины, апогея, зенита. Потому что это ведь безумие, донкихотство и полное непонимание житейской ситуации — в 1945 году создавать антисталинскую организацию. Ведь это означает полное непонимание окружающей жизни в ее простейших бытовых формах и абсолютно верное понимание того, что сталинский режим обречен, что сроку жизни ему десять лет, не больше. Дальше будет что-то другое… Что? Другой вопрос. Надо сказать, что молодежные антисталинские организации возникали после войны по всей стране. Об одной из них написал поэт Анатолий Жигулин в повести “Черные камни”. Самая трагическая история была с московской организацией. Троих ее руководителей во главе с тезкой и однофамильцем будущего поэта “оттепели”, Борисом Слуцким, расстреляли. Но вот что любопытно применительно к челябинской организации. Французская исследовательница этого движения с удивлением обнаружила: в программных документах этой организации минимум революционной, идейной риторики, максимум четкого, совершенно верного анализа экономической ситуации и совершенно верных предложений, скорее реформистских, чем революционных, как эту ситуацию следует выправлять. Более того, во многом эти предложения были воплощены в жизнь Маленковым в 1953—1954 годах.
Программные документы “Союза…” разрабатывал Динабург. Юному политологу вовсе не обязательно разбираться в бытовых проблемах, разберется позднее, но если он за десять лет до… угадывает путь, на который встанет страна, то после этих угадок его хорошо бы в Оксфорд отправить подучиться, а его отправляют в Дубровлаг. Нельзя сказать, что он там не подучился, но образование его получилось хаотичным, вспышкообразным, скорее ассоциативным, чем строго систематичным. Собственно, и речь его была такой же вспышкообразной. Повторюсь, при всей быстроте его речи у слушающего возникало физическое, едва ли не зримое ощущение: слово в его речи отстоит от другого слова на уважительном расстоянии. Эту особенность многоточиями можно передать только приблизительно: “На допросе… я стал… объяснять… что на мою концепцию… оказали… огромное влияние… книги… Анатоля Франса „Восстание ангелов“ и „Боги жаждут“. Кстати, Никита, я проверял. С 1946-го по 1956-й эти книги в Советском Союзе не переиздавались, — (позвольте теперь мне обойтись без многоточий). — Стал объяснять, в чем сходство моей концепции с концепцией Франса и где различия. Сейчас это не важно. И так далее, — (единственное словосочетание-паразит в речи Динабурга). — Мне протянули протокол допроса. Там чушь какая-то. Стенографистка — дура, ничего не поняла. Написала какую-то безграмотную отсебятину. Я говорю: „Я это не подпишу. Не мои слова. Я буду говорить медленнее, пусть записывает“. Говорил медленнее, почти диктовал, снова — чушь. Я говорю: „Не могу с этой вашей дурой работать. Давайте я лучше сам напишу“. Мне говорят: „Пожалуйста, пишите!“ Вообще были на редкость вежливы…” Еще бы нет! Они стараются, липовые дела выдумывают, чтобы на погоны новые звездочки прикнопить, а тут и стараться не надо! Организация, манифест, программа, сейчас сам концепцию напишет. Молодец какой!
Безумец? Ему двадцать пять лет светит (в лучше случае), а он уточняет свои историософские взгляды. И где? В кабинете следователя. Он же антисоветскую организацию создавал, он что, не понимал, где живет, с кем имеет дело? Отца у него в 1937 году на его глазах не арестовывали? А раз понимал, то почему он себя так вел? Давайте приведем пример другого поведения. Вот видный советский философ, крупнейший знаток немецкой классической философии Игорь Нарский. Он социально и профессионально реализовался по полной. Он был чуть старше Динабурга. И в то время, как Юру вели на допрос, сам вел допросы. Он служил в органах МГБ на территории Польши. Знаток и ценитель Канта, он что, не понимал, что происходит в Восточной Европе? Не понимал, кому и чему он служит? Прекрасно понимал, не хуже, а, может быть, лучше Динабурга, но он думал о семье, о жене, детях и благодарных учениках. Он не собирался хвататься рукой за колесо истории. А Юра схватился. Сказалась марксистская закваска. Он ведь кроме Анатоля Франса еще кое-что читал. В выпускном своем сочинении за 10-й класс он привел огроменную цитацию из предисловия Генриха Гейне к “Лютеции”. Мне эта цитата тоже очень нравится. Однажды при Динабурге я принялся ее декламировать, ибо проза Гейне — проза поэта, ритмизированная, красивая, умная, недаром ее так любил Фридрих Ницше. Динабург с легкостью подхватил цитату и продолжил: “Я намалевал черта на стене. Я сделал ему прекрасную рекламу. Коммунисты, рассеянные одиночками по всему свету, узнали из моих статей, что они существуют на самом деле. Из моих статей рассеянные по всем странам общины коммунистов, к великому своему удивлению, узнали, что они вовсе не маленькая слабая секта, что они самая сильная партия в мире и что спокойное ожидание — не потеря времени для людей, которым принадлежит будущее. Это признание, что будущее принадлежит коммунистам, я делаю с бесконечным страхом и тоской. Только с отвращением и ужасом думаю я о времени, когда эти мрачные фанатики достигнут власти. И все же два голоса в моей груди говорят в пользу коммунизма. И первый из этих голосов — голос логики. Ибо если не опровергнуть посылку, что „все люди имеют право есть“, то я вынужден подчиниться и всем выводам из нее. И второй из этих голосов — голос ненависти, возбуждаемой во мне партией, страшнейшим противником которой является коммунизм. Я говорю о партии националистов Германии, этих обломков и потомков тевтономанов. Я всегда боролся с ними, и теперь, когда меч падает из моих рук, меня утешает сознание, что коммунизм, которому они попадутся на дороге, нанесет им последний удар. И, конечно, не ударом палицы уничтожит их этот гигант, — нет, он просто раздавит их ногой, как давят жабу”.
Я был потрясен. Вот тут Динабург мне и сказал, что этой цитатой он закончил свое выпускное сочинение в 10-м классе, как раз тогда, когда разрабатывал программные документы “Союза…”. Надо признать, что марксистская закваска была весьма сильна в нем, уже давно расплевавшемся и расставшемся с коммунизмом в любых его формах, да и с любой “идейностью”, то есть “идеологичностью”. Впрочем, это не кто-нибудь, а Карл Маркс сформулировал: “Идеология — ложное сознание”, так что даже и в этом отношении Динабург был верен марксизму в большей степени, чем современные российские коммунисты, в которых он не без основания видел обломки даже не славянофилов, но черносотенцев. Помню поразившие меня рассуждения об отмене крепостного права: “Железные дороги, — сказал он. — Александру II не было дела до всяких там свобод. Ему надо было выиграть ту войну, которую проиграл его отец. А проиграл он ее из-за отсутствия железных дорог. Подвоза к Севастополю нормального не было. А что нужно для строительства железных дорог? Свободные рабочие руки. А где их взять в стране, где крестьяне — рабы помещиков? Значит, нужно освободить крестьян…” Любопытно, что нигде больше я не встречал такого сугубо материалистического, марксистского объяснения причин великих реформ. Даже марксистский ортодокс Михаил Покровский так именно в лоб не формулировал. Между тем я бы затруднился обозначить идеологическую составляющую мира Динабурга. Похоже, ее и вовсе не было. Она исчезла после Дубровлага. Слишком уж с разными людьми он там общался. Слишком много истин обрушивалось на его молодую умную голову.
“В Дубровлаге, — сказал он мне, — мы ждали войны с американцами. Мы знали о войне в Корее и со стопроцентной точностью предполагали, что она не может не привести к крупномасштабному столкновению США и СССР. Такого удара СССР не выдержит. Тогда — свобода. И как-то один украинский националист сказал мне: „А вы-то, русские, чему радуетесь? России же не будет…“ Я удивился: „Почему это не будет?“ Он начертил на песке карту СССР. „Все союзные республики отвалятся сразу, а дальше цепь автономий. Вот она — Кавказ, Волга, Урал, Сибирь. Цепная реакция. Они тоже будут отваливаться. И останетесь вы, русские, на комариной плеши размером с княжество Ивана Калиты“”. Юра много чего наслушался в Дубровлаге. Там он встретился и подружился с одним из основателей эмигрантского движения евразийцев, пражским ученым Савицким, из патриотических соображений пошедшим на союз со Сталиным. Ему это не помогло. Отправили в Дубровлаг. Случайно Динабург выяснил, что Савицкий был в Риме. “В Риме? — поразился Юра, которому так и не удалось побывать за границей. — Вы были в Риме? Вы видели Сикстинскую капеллу и фрески Микеланджело?” — “Да, — отвечал Савицкий, — я видел это вопиющее безобразие, эту бесстыжую порнографию, этот труп великой средневековой европейской культуры я видел…”
Одну вещь из сшибки, из столкновения разных ментальных систем Динабург вынес. Он никогда о ней не говорил. Но было видно, что это прочно забито в нем. Истины не знает и не может знать никто. У каждого есть своя доля истины и своя доля ошибки: и у Савицкого, и у украинского националиста, и у отца Мануила… Истина — у всех и ни у кого. Пойди-ка ее поймай.
Хотел ли он после лагеря схватиться за колесо истории? Нет. Его переехало, его хорошо, убедительно переехало. Блок неплохо сформулировал: “Но, право, может только хам / Над русской жизнью издеваться”. Это как раз к Динабургу, к его жизни, к его социальной нереализованности. Его многие любили и столь же многие ненавидели. И любовь и ненависть были подлинные, мучительные, ибо совершенно бескорыстные. Ненавидели Динабурга как раз вполне социально реализовавшиеся люди. В Динабурге их дико раздражал вирус асоциальности. Разумеется, можно перевернуть ситуацию и заметить, что в других условиях Динабург вполне бы реализовался. Был бы эксцентричным профессором политологии, социологии, может, филологии. Но история вообще, история жизни, в частности, не знает сослагательного наклонения. Он остался тем, кем остался. От него остались обломки и осколки, которые и вспоминаются. Например, его рассказ о том, как его бабушка, тогда питерская гимназистка, шла домой по Екатерининскому каналу — вдруг, грохот, люди бегут, кто-то кричит: “Царя убили!” Пришла домой и вместо хрестоматийного: “Из латыни — пять, из математики — пять!” — с порога: “Царя убили!” Взрослые руками машут, ну что ты глупости болтаешь! А оказалось правда убили… Все рассказы Динабурга были пронизаны таким вот странноватым, жутковатым юмором.
Он был весел — вот что в нем поражало; вот что к нему привлекало и что от него отталкивало. Я очень любил его устный рассказ о возвращении отца с Украины, оправляющейся от последствий “великого перелома”. Четырехлетний Юра только что научился читать и уже одолел “Робинзона Крузо”. Он обратил внимание на то, что самое интересное начинается в книге тогда, когда Робинзон обнаруживает след голой человеческой ступни на песке своего острова и понимает: “Людоеды!” Итак, отец вернулся в Челябинск из командировки. Юру отправили спать, а отец остался поговорить с матерью. Юра ловко проник в родительскую комнату и спрятался под стол. Отец что-то тихо рассказывал матери, а потом чуть повысил голос, и Юра услышал: “Появились людоеды…” С криком “Ура! Людоеды идут!” он выскочил из-под стола к ужасу папы и мамы. Через четыре года его отца арестовали. Через двенадцать лет он был и сам арестован.
Я сознательно себя ограничиваю. Не лезу в Интернет, не читаю его воспоминаний, выволакиваю только то, что осталось в моей памяти. То, что чиркнуло моментально, быстро, но оставило след. Как-то мы говорили с ним о прозе Мандельштама, о “Египетской марке”. “Джойс, — сказал Юрий Семенович, — это русский Джойс”. Я подумал и с некоторой запинкой, пожалуй что… согласился. Типологическое сходство имеется. Юрий Семенович заговорил снова. Нет, нет, сходство вовсе не типологическое. “Египетская марка” — первый сознательный отклик на “Улисса” в русской литературе. Злоключения Парнока с его визиткой, попытки спасти бедолагу-карманника от утопления в Фонтанке впрямую перекликаются с путешествием Леопольда Блума по Дублину 16 июня 1904 года. Что же до Стивена Дедала, то здесь он вынесен за рамки повествования и в то же время он в этих рамках обретается — это автор “Египетской марки”, тот самый, что восклицает: “Господи, не дай мне стать похожим на Парнока!” Я возразил: “Откуда было знать Мандельштаму об „Улиссе“?” Динабург махнул рукой, отсекая возражения: “Знал, знал, не мог не знать. Общался со Стеничем, переводчиком „Улисса“, железный занавес никогда не был таким уж непроницаемым, а в двадцатые годы дырок в нем было побольше”.
С Динабургом было интересно. Он интонировал, с легкостью подхватывал чужую мысль, чужое наблюдение, если они казались ему достойными подхвата. Как раз тогда, когда он рассказал мне о Гамлете-подростке, я заметил, что мне-то всегда был интересен комизм Гамлета. Это же… комическая роль. Все твердят “печальный принц, юноша в черном”, а он всю пьесу острит, язвит, издевается. Единственный человек, с кем он говорит вполне свободно, с удовольствием, — шут-могильщик: “И на какой же почве принц сошел с ума?” — “Известно, на какой, на нашей, на датской…” В этом смысле Гамлет изумительно похож на Швейка. “На Швейка?” — переспросил Динабург. Ну да, на Швейка. Ведь главный вопрос, который возникает у читателя “Похождений бравого солдата…”, такой же, какой возникает у читателя и зрителя трагедии о датском принце. Швейк, он и в самом деле идиот? Или он прикидывается? Или он до того доприкидывался, что и впрямь сделался идиотом? Разве это не тот же вопрос, что возникает в случае с Гамлетом? А насколько сыграно, разыграно безумие юноши в черном? Ведь поставил же Михаил Чехов пьесу, в которой Гамлет был безумцем, в бреду прозревающим истину об убийстве своего отца! Может, Гамлет, как и Швейк, просто выгрывается в свое безумие? Динабург кивнул: “Тонкое замечание. Именно выгрывается. Знаете, в какой-то момент я понял, что здесь так не прожить. Нужна маска, роль. Роль безумца самая подходящая”. — “Гамлето-швейковская?” — “Именно. Мне эта роль очень понравилась. А потом я испугался, потому что понял, что выгрываюсь. Очень опасно, очень”.
Это был важный разговор. После него я понял, что самыми близкими героями для Динабурга были Швейк и Гамлет. Потому и рассказы его были такими странно веселыми. Это были рассказы гамлето-швейковского пошиба. Конечно, он моделировал себя. Выстраивал роль, как Гамлет, как Швейк. Ему не нравился взгляд на себя со стороны, потому что он сам привык смотреть на себя со стороны. Один раз я стал причиной его раздражения, даже ярости. Была у меня одна теорийка. Да она и сейчас у меня осталась. Взрыв ярости Юрия Семеновича меня не убедил, скорее напротив… Теорийка эта касается самоубийства Фадеева. Одной из его причин. Повторюсь, количество подпольных марксистских молодежных антисталинских организаций после войны было весьма велико. Ребят хватали, лепили им срока, в Москве расстреляли. Вопрос: что могло подтолкнуть ребят к такой авантюре? Ответ: “Молодая гвардия” Александра Фадеева — гимн молодежи, сунувшейся к черту в зубы, погибшей, но ведь победившей же, победившей! Мощная провокация: вперед, молодая гвардия, по стопам Ульяны Громовой и Олега Кошевого. Вот этого стыда Фадееву было не осилить. Возвращающиеся из ссылок и лагерей писатели — это бы ладно. Он мог и сам туда загреметь. Но поломанные судьбы подростков и юношей, соблазненных художественной риторикой, вот этот стыд, эта боль посильнее будут…
Динабург, когда услышал эти мои рассуждения, пришел в настоящую ярость: “Что? „Молодая гвардия“? Да мы отродясь эту гадость пропагандистскую в руки не брали. Читать? Вдохновляться? Мы Маркса читали, Гейне, Анатоля Франса. Джованьоли „Спартак“ нам казался слишком пропагандистским, слишком примитивным. Читать откровенную пропаганду? Да за кого вы нас принимаете?” Я не удержался и почти съязвил: “За идейную коммунистическую молодежь образца 1945 года”. Динабург помолчал и принялся рассказывать об одном из руководителей их союза, о Гении Бондареве (так его прозвали родители). Собственно, организация и состояла только из трех руководителей: Юра Ченчик, сын директора высоковольтной сети Челябэнерго; Гена Бондарев, сын уполномоченного министерства госконтроля по Южно-Уральской ж. д. и Юра Динабург, сын казненного начальника проектного отдела ферросплавного завода, завкафедрой теоретической механики ЧИМЭСХа. Это была провинция. Нравы там были несколько иные, чем в пуганых столицах. Никто не отвернулся от вдовы и сына Семена Динабурга. Юра был вхож в дома элиты. Учился в хорошей школе. Сидел за одной партой с красивой девочкой, дочкой следователя, который потом вел дело “Союза…”. Так вот Гена Бондарев в 1944 году пошел поступать в офицерское училище. Его не приняли. Слишком физически истощен. Порядочные люди есть и были везде. В том числе и среди уполномоченных министерства. Отец Гения и сам не жировал, и сын его не жировал. “После Хиросимы и Нагасаки, — рассказывал Динабург, — мы было уже собрались распускать нашу организацию. Наша программа — развитие группы „Б“ в промышленности за счет группы „А“ — входила в явное противоречие с необходимостью наращивать оборонный потенциал после появления атомной бомбы. Но после дискуссий мы все же решили продолжить борьбу. Мы не могли не видеть катастрофическое положение страны”. Вопрос с “Молодой гвардией” остался открытым.
Я не слишком хорошо разобрался с послелагерной жизнью Динабурга. Из юноши, пытавшегося схватиться за колесо истории, он превратился (превратил себя) в принципиального, идейного маргинала. Может быть, он воочию увидел результаты поворота этого колеса? Поломанные человеческие судьбы и жизни… Не получится — тебе переломают хребет. Получится — ты переломаешь хребты другим. Лучше постоять в сторонке, подумать, понаблюдать.
Он был жаден до доставшейся ему после лагеря жизни. Разбрасывался. Если и попадались в его устных новеллах истории, не гротескные, эксцентричные, а скорее печальные, лирические, то в них-то как раз чудом каким-то просвечивала та самая жажда жизни. Но для начала — новелла смешная. Эксцентричная. После лагеря он вернулся в Челябинск. Мать повела его в баню. Он был худущий, маленький, в очках с огромными линзами. Очки он снял, взял шайку и, сбившись, вошел в женское отделение. Сначала сослепу ничего не понял, ничего не увидел, а когда рассмотрел, куда попал, то удивился не скоплению распаренных голых женских тел, а реакции женщин. Ни взвизгов, ни смеха. Сочувственное внимание. Вошел худущий заморыш. Кожа да кости и бритая голова. Челябинские бабы сразу поняли, с каких курортов прибывают такие… нудисты. Спокойно объяснили ему его ошибку.
А вот теперь лирическая новелла. Встреча с женщиной. Здесь, в Питере. Целый день проговорили. И ночь проговорили. Вы не ошиблись. Про-го-во-ри-ли. Женщины, как известно, любят ушами. Циник Шоу очень верно заметил, что вот то самое (о чем вы сейчас подумали) часто происходит еще и потому, что ему и ей просто не о чем разговаривать, оставшись наедине. Но делать-то что-то надо? Вот тогда и происходит “то самое”. Чаще всего “тем самым” все и кончается. “Трахнулись и разбежались” — так это, кажется, теперь называется. А Динабург с той женщиной не разбежались. Поутру поехали к ней на дачу. Она заснула в электричке у него на плече. А он, чтобы солнце не било ей в глаза, держал над ее лицом ладонь. И вот эта ладонь, по которой скользят тень и свет, ладонь над лицом любимой — в ней было столько жизни и жажды жизни.
Он зацепился в Питере благодаря фиктивному браку, ставшему браком настоящим, сменил довольно много работ и жен, общался с ребятами из андерграунда, дружил с поэтом Кривулиным, философом Гройсом; последняя его работа перед пенсией (крохотной) — экскурсовод в Петропавловке. Экскурсанты ходили за ним табунами, раскрыв рты и уши. Один раз его увидел Ролан Быков, снимавший в Петропавловке гоголевский “Нос”, и предложил поучаствовать в съемках. “В качестве кого?” — поинтересовался Динабург. Ролан Антонович охотно объяснил: “В качестве трупа. У вас такое выразительное лицо. Вам ничего не надо будет делать. Будете лежать в гробу в сцене погребения, а мы вас будем снимать”. Динабург засмеялся: “Не-е-ет, в роли трупа я даже в вашем фильме не захочу сниматься”.
Жизнь удивительно располагала его в пространстве. Кому же еще и рассказывать о царской политической тюрьме, как не тому, кто десять лет провел в советской? В Питере в последние годы жизни он жил в бывшем Доме политкаторжан. Этот дом специально построили для революционеров, прошедших через царскую каторгу. В 1937 году их всех повыдергивали в Большой дом. Динабург случайно оказался в этом доме. Но случайность — логика фортуны. Кому же еще, как не бывшему политкаторжанину, жить в Доме политкаторжан? Был ли он слаб? Был ли он сломлен? Всё не те, не те вопросы. Тем более что на них есть неприятный ответ. Если он и оказался сломлен, то это не его вина, а беда того общества, где бывший политкаторжанин выгрывается в роль Швейка, чтобы не загребли по второму разу.
Его любили женщины. Безбытного, нищего, эксцентричного, его очень любили женщины. Это — лакмусовая бумажка. Женщины так просто не любят. Что-то они чувствуют настоящее, если любят. Последняя его жена Лена вышла за него замуж, когда ей было восемнадцать лет. Они были женаты тридцать лет и три года, и разница в возрасте между ними была такая же. Она приехала в Ленинград из уральского города Серова на речке Какве. (В этот город был эвакуирован театр Ленком во время войны. Там ленкомовцы сыграли “Сирано де Бержерака” Эдмона Ростана. Моментально родилась эпиграмма: “В Серове на Какве был дан „Сирано“, серовцы сказали, что это…”) Лена приехала поступать в университет. И не поступила, даже не поступала, потому что познакомилась в Петропавловской крепости на экскурсии с Юрием Семеновичем. Она стала его женой. В последние годы его жизни стала его глазами. Он почти ослеп, мог различать только яркие цвета и резкие контуры. Лена читала ему вслух Канта, Достоевского; все, что он просил.
Динабург чиркнул спичкой по Питеру, оставил в нем след, странный, прихотливый, эксцентричный, как он сам, как его речь, быстрая, умная и странно запиночная. Теперь таких нет. И больше не будет. Почву России хорошо пропахали, чтобы никогда, никогда здесь не появлялись странные чудаки, быстрые и легкие, способные всю ночь проговорить с женщиной о Гамлете и Шекспире, а наутро в электричке держать над ее лицом ладонь, чтобы свет солнца не бил ей в глаза.