Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2011
МЕМУАРЫ
XX ВЕКАВадим КОВСКИЙ
В поисках потраченного времени,
или воспоминание об ИМЛИ
В 1971 году Сучков наградил меня (я еще ни разу не выезжал за границу) безобидной командировкой в ГДР, правда, под присмотром профессионального борца с западными советологами В. И. Борщукова (впоследствии Борщуков “по семейным обстоятельствам” навсегда выбыл в США, но политический темперамент сохранил и там — по слухам, он участвовал в марше на Вашингтон, когда Клинтон покусился на велфер, социальное пособие, которое наши эмигранты, наступив на горло своему классовому достоинству, готовы были получать даже из вражеских рук…). Однако нашему “антикиллеру” пришлось ехать одному: райкомовская комиссия старых большевиков (сейчас уже вряд ли кто-нибудь помнит о подобной структуре), сочетающих пенсионное безделье с общественно полезным трудом, меня не пропустила, поскольку я был женат второй раз и имел глупость сообщить им об этом. Вероятно, я показался им Казановой, который может оказать растлевающее влияние на нравственные устои стран соцлагеря. Впрочем, нельзя валить все на старых большевиков.
В основном зарубежные поездки зависели от самого института и от взаимоотношений сотрудников с дирекцией. В редких случаях поездки предоставлялись в качестве поощрения (как, например, моя несостоявшаяся) и почти всегда — людям проверенным и идеологически выдержанным, из ближайшего окружения. Так было во все доперестроечные времена — выезжали одни и те же, казалось, что это и есть их специальность.
Изредка на международные конференции приходилось посылать и тех, кого действительно запрашивала приглашающая сторона, но если вас посылать не хотели, то узнать об этих приглашениях вы просто не могли: они, по существовавшим правилам, присылались не вам лично, а на адрес учреждения. Думаю, что и все социалистические страны Восточной Европы жили по этой схеме. Из ГДР, например, к нам чуть не ежегодно приезжали трое сотрудников немецкой Академии наук. Мы водили их по ресторанам, устраивали домашние приемы, устанавливали добрые человеческие отношения, и я с удовольствием вспоминаю двух славистов, Антона Хирше и Эдварда Ковальского (третий, судя по всему, был сотрудником спецслужб), с которыми тогда подружился
(в “Литературной газете” я опубликовал диалог с Антоном о научно-технической революции и литературе). Мне ответные поездки в ГДР не предлагались.
В 1975 году, когда мне наконец “разрешили” Берлин и мы, в гостях у Антона, хорошо выпив, вышли на балкон, он, указав на какую-то унылую серую стену, простиравшуюся невдалеке от его дома, сказал: “Это — чтобы мы не забывали, что мир разделен на две части” (стена была — Берлинская!). И добавил, перейдя на шепот: “Мы ведь тебе посылали приглашения семь раз…”
Поездки по СССР подчас были куда ярче и богаче впечатлениями, чем за границу. Большую роль в организации таких поездок и конференций играло общество “Знание”, установившее с ИМЛИ постоянные контакты и финансировавшее многие мероприятия. Благодаря “Знанию” я побывал в Ташкенте
и Кишиневе, Тбилиси и Минске, Таллине и Вильнюсе. Я плохой собеседник для тех, кто ждет информации о научных программах, тематике, докладчиках и пр. Когда я вспоминаю о конференциях как о жанре научного общения, меня охватывает смертная скука. Я плохо воспринимаю на слух то, что можно прочесть, тем более что конференции всегда пестрят темами, мне совершенно не нужными. Нет бессмысленнее занятия, чем просиживать целые дни, чтобы услышать один-два доклада, которые пригодятся в дальнейшей работе. Каждый приходит на конференцию, как выражался В. Шкловский, со своим завтраком. Большинство съезжается сюда ради того, чтобы опубликоваться в последующих “Материалах” и “Ученых записках” или установить нужное личное общение. На самую живую часть этих пестрых научных сборищ — на прения — обычно не остается времени. Зато мир, бурлящий вокруг тихих университетских аудиторий, был полон красок, событий и персонажей.
В памяти моей, например, о Тбилиси 1972 года вовсе нет конференций, лекций и докладов, но до сих пор встают картины старого города, ласточкины гнезда жилищ над Курой, Пантеон на горе, с могилами Грибоедова и Нины Чавчавадзе, духаны, тифлисский базар, старик грузин со своей молодой женой, поставлявший в 1920-е годы медведей циркам всего мира и собравший на протяжении своей долгой жизни замечательную коллекцию шарманок — несколько он привез на пароходе из США (мы ужинали под открытым звездным небом в его четырехугольном дворе, а рядом, в шатре, рычал молодой медведь). И, конечно же, Гурам Хараидзе, который был в то время, по-моему, ответственным секретарем журнала “Литературная Грузия”. Мы тогда стремительно подружились, и Гурама стала одолевать мысль купить себе и мне в каком-то райпо под Тбилиси натуральные джинсы “Ли”, завезенные туда, по его сведениям, накануне. По пути он останавливал свою “Волгу” под окнами нескольких многоквартирных городских домов, чтобы уточнить эту информацию. “Гиви!” — взывал Гурам, и эхо разносилось по замкнутому двору. Открывалось окно на каком-нибудь этаже, и высовывалась женская голова: “Ой, Гурам! — кричала в ответ женщина. — Гиви вчера арестовали!” Эта сцена повторялась несколько раз — Шеварднадзе, ставший 1-м секретарем грузинского ЦК, “чистил” Тбилиси.
…В 1972 году я, рискуя в очередной раз поранить нежные души старых большевиков, разошелся со второй женой и остался без крова над головой. Снимать квартиру, платить алименты и жить на зарплату младшего научного сотрудника ради институтской канители было невозможно, и я впервые решил уйти из института, благо в это время Юрий Суровцев создавал журнал “Литературное обозрение”, куда позвал меня обозревателем, с хорошими гонорарами сверх зарплаты и жилищными перспективами (журнал был прикреплен к издательству “Правда”). “Обратитесь к директору, — посоветовала мне секретарь институтской парторганизации Лидия Михайловна Юрьева, обожавшая Сучкова не только “по-партийному”, но и по-женски (она могла не выходить из его кабинета часами, восторженно присутствуя при каждом священодействии власти). — Можете и квартиру попросить”.
Я пошел к Сучкову и выложил ему все как есть, кроме квартиры (институту действительно с минуты на минуты должны были выделить квартиру, но на очереди долго стояла главная бухгалтерша, одинокая нездоровая женщина, которая, правда, дождавшись жилья, быстро ушла из института, но перебегать ей дорогу, пользуясь директорским расположением, я не считал возможным). Директор был подготовлен к визиту и задал мне всего один, но очень выразительный вопрос: “Вас членом редколлегии приглашают?” Я растерялся: “Не знаю, об этом мы не говорили”. Сучков задумался еще раз — видимо, от моего ответа зависело, сколько он за меня готов заплатить: “Через две недели получите старшего научного сотрудника”.
Дело в том, что сектор по графику, как и другие подразделения ИМЛИ, должен был заседать раз в неделю. Предполагалось, что на этих заседаниях обсуждаются плановые труды и индивидуальные научные работы. Ни того ни другого в секторе уже не существовало, как не существовало и заведующего, и Сучков поручил мне вести эти заседания неведомо о чем и неведомо зачем. Причем поручил через Александра Львовича Дымшица, которого пригласил
в институт новым замом. Ситуация выглядела явно сюрреалистической и ставила меня в дурацкое положение, а лично одалживаться Сучков, видимо, не хотел. Все еще теша себя надеждами на лучшее, я решил какое-то время перетерпеть и согласился. Иногда выпадал случай написать статью в более или менее приличный “к/т” (коллективный труд), выполняемый в соседних подразделениях. Но главное, что меня удерживало в ИМЛИ, так это большое количество свободного времени, которое можно было использовать для того, чтобы печататься в “Литературной газете” и “толстых” журналах. Правда, симулировать деятельность становилось все более невыносимо, и в один прекрасный день я откровенно сказал Дымшицу, что больше в этой игре участвовать не хочу. Впрочем, ведь и требовать от коллектива я ничего не могу, сказал я Дымшицу, и скорее являюсь неким призраком руководителя: мы вот уже несколько лет ничего не делаем. Трудно забыть выражение лица Дымшица (клянусь, мне показалось, что глаза его вертятся вокруг оси, а уши развернулись, подобно радарным устройствам). “Сейчас попросишь назначить тебя заведующим сектором по-взаправдашнему!” — так и было написано на этом лице. Но единственным моим желанием было действительно отвязаться и от него, и от Сучкова.
Дымшиц был выбран для идеологического контроля в институте не случайно: с высоты его опыта и возможностей ИМЛИ выглядел объектом простейшим и почти микроскопическим. В 1945 году Дымшиц был фактическим министром культуры Берлина в советской зоне оккупации. Многие известные немецкие писатели, в том числе Анна Зегерс, были благодарны ему за помощь. Мне говорили, что где-то в ГДР ему был даже поставлен бюст. На протяжении нескольких десятилетий он постоянно присутствовал в руководстве разными центральными литературно-художественными журналами, а после войны какое-то время заправлял советским кинематографом. Теперь Сучков мог спать спокойно, будучи уверенным, что даже муха не пролетит сквозь расставленную Дымшицем сеть. К каким только хитростям мы ни прибегали, чтобы заполнить план реальной работой — однажды даже написали с Г. Белой и притащили в дирекцию проект коллективного труда “Ленинская концепция культуры
и художественные искания литературы 1920-х годов”. Но Дымшиц не дал нам укрыться за широкой ленинской спиной.
Репутация в литературных кругах у него была совершенно определенная: когда вышел наконец в Большой серии Библиотеки поэта О. Мандельштам
и кто-то из издателей на собрании в ЦДЛ без тени юмора поблагодарил Александра Львовича “за помощь в издании”, зал дружно расхохотался: без предисловия Дымшица бедный Мандельштам действительно еще долго не увидел бы света. Однако в личном общении Дымшиц был человеком живым, остроумным и располагающим к себе. Дверь в его кабинет всегда была открыта настежь, и он любил зазывать “на огонек” проходящих мимо сотрудников, угощая их принесенными из дому бутербродами. К молодежи он проявлял неизменное расположение и неоднократно тащил нас с Бэлзой в обеденное время в какое-нибудь кафе на Старом Арбате. Однажды он сообщил, что мы включены вместе с ним в райкомовскую комиссию по проверке Вахтанговского театра. Втроем, с Дымшицем во главе, мы совершили единственный, “парадный”, выход на какой-то спектакль (в дверях нас почтительно встречал, чтобы проводить в директорскую ложу, Евгений Рубенович Симонов). Дальше, мне кажется, бегал на спектакли, не сталкиваясь ни с Дымшицем, ни с Бэлзой,
я один. Симонов больше никого не встречал в дверях, но, видимо, присматривал за “комиссией” издали. Когда я пришел как-то и на утренний и на вечерний спектакли (утром давали очень редко шедшую пьесу А. Гладкова “Юность театра”, с великолепным Кацынским в роли Мастера, и я не хотел ее пропустить), Евгений Рубенович иронически сообщил Дымшицу: “Ваш Ковский смотрит слишком много, боюсь, испортит себе вкус и собьется в оценках”. Оценки, впрочем, никому не понадобились — скорее всего, Дымшиц сам написал требуемое заключение, даже не дав нам его прочитать.
Конечно, он был изощренным идеологом и верным службистом. Насколько он сам верил в то, что говорил, насколько искренне служил, сказать трудно
(у людей такого сорта всегда есть множество способов обмана и самообмана). Тем не менее я не решился бы писать о нем в таком тоне, как это делает
в книге “Случай Эренбурга” Б. Сарнов: “…нерукопожатный подлец Дымшиц, игравший в Германии роль советского Геббельса…” Взгляды и умонастроения Сарнова мне настолько ближе, чем позиции его антагониста, что этот “случай” ни в каких комментариях не нуждается, но мне трудно представить участника войны еврея Дымшица на руинах повергнутого Берлина — и в роли Геббельса. К тому же я не служил с Дымшицем в советских оккупационых войсках, да и Нюрнбергский процесс над компартией, по-моему, не состоялся. Конечно, мои, как сформулировали бы сами единомышленники Дымшица, “абстрактно-гуманистические” рассуждения весьма уязвимы.
Разговор с Дымшицем положил конец двусмысленности моего положения — он передал Сучкову мою просьбу, и тот в свою очередь освободился от каких-либо иллюзий в отношении меня. Результат последовал незамедлительно: директор произвел в секторе “укрепление штатов”. На недолгое время к нам заглянул в роли заведующего Александр Алексеевич Михайлов, неплохой критик и к тому же порядочный человек (что не всегда сочетается), явно чувствовавший себя в ИМЛИ чужаком (вскоре он ушел руководить московским Союзом писателей), а потом была приглашена руководить нами дама из отдела критики одного посредственного московского журнала. Когда я, узнав о предстоящем назначении, спросил Сучкова удивленно, так ли это, он раздраженно сказал: “Она десять лет заведует в журнале отделом и ни разу не получала никаких нареканий из ЦК”. Директорский выбор был настолько ни с чем не сообразен, что объяснить его можно было только какими-то скрытыми обязательствами и “долгами” прошлого. Однако новая ситуация в секторе позволила мне произвести окончательный внутренний расчет с институтом, хотя я еще долго в нем оставался, и, сохраняя формальное пребывание в секторе, достичь необходимой степени внутренней свободы. Даже чистить гнилые овощи на базе стало как-то веселее — особенно я развеселился, увидев однажды за этим почтенным занятием неподалеку от себя Евгения Борисовича Пастернака. Одно время он был взят сотрудником института — конечно, не для чистки овощей, а вместе
с какой-то частью пастернаковского архива (в ИМЛИ практиковалось расплачиваться ставками с родственниками великих: на этих условиях работали у нас и внучка Горького Марфа Пешкова, и дочь Андрея Платонова).
Смертную имлинскую скуку я иногда разгонял литературоведческими шутками на запрещенные ранее темы. В частности, если о “главном и руководящем методе советской литературы”, о социалистическом реализме на всем протяжении советской власти можно было говорить только хорошо, а потом —
либо хорошо, либо ничего (хотя покойником почтенный метод еще не стал),
то в разгар горбачевских реформ цензурный пресс ослаб. Опубликовав о явлении социалистического реализма несколько аналитических статей (а тема это
и по сей день, уверен, заслуживает серьезного отношения), но, разумеется, не
в ИМЛИ, где от любых дискуссионных вопросов шарахались как черт от ладана, я почувствовал непреодолимую потребность повеселиться. Дело в том, что моя хорошая приятельница Алиса Годасина решила создать в Москве “женский журнал” под названием “Сестра”. Я предложил ей завести там отдел юмористической истории советской литературы и открыл его текстом под рубрикой “Секс по-советски, или Мужчина и женщина в зеркале соцреализма”. Издание журнала благополучно завершилось первым и последним номером в 1991 году. Поскольку никто, я уверен, его и в глаза не видел, воспользуюсь случаем, чтобы эту юмореску реанимировать.
“Что такое социалистический реализм, знают сегодня даже дети — это когда писатели изображают жизнь не такой, как она есть, а какой должна быть
в свете указаний партии, — писал я во врезке. — Стендаль сравнивал роман
с зеркалом, проносимым по большой дороге. Социалистические реалисты тоже, пыхтя и утирая капли пота, выходили на большую дорогу и тащили по ней свои зеркала — выпуклые, вогнутые, волнообразные. Некоторые зеркала годились только для комнаты смеха. Особенно смешно выглядели в них взаимоотношения мужчины и женщины, преломленные сквозь призму классовой борьбы, в соответствии с давними указаниями известного советского сексопатолога профессора А. Б. Залкинда: └Привлекать, побеждать в любовной жизни должны социальные, классовые достоинства, а не специфические физиологические приманки. <…> Надо умеючи организовать сексуальность, урегулировать ее, поставить на должное место. <…> не разрешать себе ту безудержную утечку энергетического богатства, которая характеризует половую жизнь современного буржуазного общества“. Открывая рубрику, редакция приглашает читателя
в забавное путешествие по страницам забытых или известных, давних или недавних произведений советской литературы. Перед вами не пародии, а честное изложение произведений, основанное на авторском тексте, взятом в кавычки. В качестве объекта для первого пересказа выбран классический образчик соцреализма — роман Ф. Гладкова └Цемент“. Нейтральное слово нужно здесь только для того, чтобы читатель не утерял общий смысл описываемого. А уж смеяться или плакать — решайте сами. Итак:
└Любовь в цементе“
После трех лет, проведенных └в громе Гражданской войны“, возвращается домой └красноармеец в зеленом шлеме“ Глеб Чумалов. У него └крепкие квадратные челюсти, а щеки проваливаются черными ямками“. └Партия и армия приказали ему: иди на завод и бейся за социализм, как и на фронте“. Но прежде чем начать биться, Глеб решил увидеть жену и дочку: └Сейчас встретит его жена Даша с дочкой Нюркой, вскрикнет и замрет на груди“. └Женщина
в красной повязке, смуглая, густобровая, в мужской косоворотке, стояла
в черном квадрате дверей и смотрела на него с изумлением“. └Дашок, жинка! Родная! Ну!…“ — Глеб вскинул ее на руки и хотел унести в комнату. Но Даша вырвалась: └Мне страшно некогда… Я обедаю в столовой нарпита, а хлеб
я получаю в парткоме… Два дня я не буду — очень срочная командировка
в деревню. Мне ни минуты нельзя… Сам понимаешь: партдисциплина“.
└И побежала быстрыми шагами“.
└После возвращения из командировки… ночью… словоохотливо рассказывала о своей командировке в женотделе… О Нюрке говорили — Нюрка молодчина, в детском доме чувствует себя свободно. Как-то Даша взяла ее на праздник домой, но она все время рвалась обратно“. Глеб └не слушал ее, отвечал невпопад… обнимал ее, брал на руки, распалялся… Она оскорбленно упрекала его: └Почему ты не чувствуешь во мне товарища?“ Когда └Даша разделась… он сгреб ее в охапку, бросил на кровать… голое тело ее бесстыдно корчилось от натуги. Вдруг ловким ударом ног она сбросила его на пол: └По какой это азбуке коммунизма ты учился, товарищ Глеб? Вот так большевик! Я уже не только баба…“ Какая-то невиданная сила дышала в ней“.
Эта невиданная сила позволяет Даше долго отбиваться и от другого коммуниста, предисполкома Бадьина, └смуглого, со сдвинутыми бровями, с бритым черепом, коренастого, в черной коже“ (└Даша закорчилась, чтобы освободиться от его взбешенных мускулов…“), но тут пасть бы ей, да хорошо Бадьину помешал заставший эту сцену казачий разъезд. Глеб и Бадьин мучаются от Дашиного непокорства и никак не могут совершить утечку своего энергетического богатства. Тем временем на Глеба кладет глаз └товарищ Мехова, завженотделом“. └Полечка Мехова“ пригласила Глеба домой. └В комнатке было светло
и пусто. У стены стояла железная кровать. Над кроватью — Ленин“. Глеб пожаловался на Дашу: └Не в силах взять ее… и это делает меня зверем“. Полечка └стояла перед Глебом такая простая, открытая, такая доверчивая
и близкая“, что └он прижал ее грудь к себе“, и уже готов был совершить утечку своего энергетического богатства, но └у кровати, когда он уже поднял ее на руки, раздался дробный стук в дверь“, и неожиданно пришла Даша.
Бадьин оказался удачливее Глеба: он жил в соседней с Полей комнате
и однажды, получив от Даши парийный отпор (└Уезжай сейчас же. Иначе
я поставлю вопрос о тебе в партийном порядке“), ночью постучался к Меховой в дверь. └Что тебе надо, Бадьин? — спросила Поля. — Что тебе надо?“ └И не успела опустить рук: страшной тяжестью он обрушился на кровать и придавил ее к подушке“. С тех пор третий жилец Полиной коммуналки, недобитый интеллигент Сергей Ивагин, читающий ночами ленинский └Материализм
и эмпириокритицизм“, не раз слышал через стену, как └громыхала и свистела кровать“, а └голос Поли был рваный — не то она плакала, не то смеялась“.
Кровать Даши и Глеба не громыхала и не свистела — └во тьме… они лежали врозь (он — на кровати, она — на полу)“. Кончилось это тем, что Даша переехала жить к Поле, вконец изнуренной Бадьиным и нуждавшейся в товарищеской женской заботе. Глебу Даша сказала, что он ее └не уважает“ и └каждую ночь превращает в пытку“. Мужа ей успешно заменяла теперь работа в женотделе. Поскольку Даша └всем существом постигла, что есть более могучая любовь, чем любовь к ребенку“ и к мужу, ее дочь Нюрка └угасла, как звездочка утром“ в родном детском доме имени Н. К. Крупской. Глеб же утешался как мог в машинном отделении завода: └Здесь, около маховиков… влажные, горячие волны полыхали в лицо, в руки и грудь и потрясали Глеба“”.
Затея была хороша, и я даже подумывал об “Истории русской советской литературы” в “пересказиках”. Отдаю эту идею желающим бесплатно: такая “История”, мне кажется, пользовалась бы спросом. Для “пересказика” современного произведения я выбрал роман Е. Евтушенко “Ягодные места” и под названием “Ягодичные места” отнес его в “Вопросы литературы”. Зам. главного редактора Лазарь Ильич Лазарев, всегда бывший фактически главным, очень смеялся и хотел печатать, но неожиданно подоспела в журнале разносная статья Эмиля Кардина об этом романе, а второй раз стрелять по тому же месту журнал не мог. У меня почему-то “пересказик” Евтушенко существовал в единственном экземпляре, и, когда я хотел его забрать, Лазарь виновато сказал, что его утащил и зачитал академик Храпченко. Между тем писать подобные вещи очень нелегко — надо внимательно штудировать тексты, которые порой трудно “прожевать”, так что я эти пародии забросил…
Подчас пребывание в отделе сопровождалось впечатлениями, которые в качестве интермедий нарушали однотонность институтской жизни.
В 1975 году, после смерти Сучкова, в институт из коридоров ЦК был откомандирован новый директор — Юрий Яковлевич Барабаш, который пробыл на этом посту недолго и через несколько лет ушел на повышение — первым заместителем министра культуры СССР. Новое назначение выглядело особо почетным, поскольку министр П. Н. Демичев был членом Политбюро. Помню, как в особняке Ростовых, в своем кабинете, В. М. Озеров, вернувшись с какого-то совещания, оживленно обменивался репликами с приехавшим из Ленинграда Д. Граниным: “Петр Нилович заметил…” — “Но Петр Нилович правильно сказал…” — “Петр Нилович совершенно недвусмысленно подтвердил, что Андрей Белый был советским писателем, ведь он и умер в России…” Потом оба они, воодушевленные интеллектом Петра Ниловича, ушли куда-то снова заседать, а я, терзаемый любопытством, спросил у Винокурова, секретаря Озерова: “Да кто же такой этот Петр Нилович?” Знатоком Андрея Белого, столь внятно определившим его место в русской культуре, и оказался, к моему удивлению, Демичев — кто бы мог ожидать от советского министра культуры подобной эрудиции! Пренебречь предложением Демичева у Барабаша не хватило сил (подобные демарши, надо полагать, вообще были невозможны в советских коридорах власти!), и на этом он, будучи человеком очень способным, многое проиграл, поскольку и Демичев, и само его министерство продержались в хаосе предстоявших перемен весьма недолго. К чести Барабаша, у него хватило решимости вернуться в ИМЛИ, где он раньше директорствовал, уже в роли простого научного сотрудника и выполнять здесь работу, куда более интересную и (не хочу никого обидеть) достойную, чем у многих высокопоставленных советских чиновников, — то бишь писать книги.
Однажды Барабаш предложил мне командировку на Кубу. На дворе стоял февраль 1978 года, со снегами и 30-градусными морозами. Не прошло и каких-то 14 часов, как мы с моим коллегой и приятелем латиноамериканистом Валерием Земсковым (сейчас он завершил в ИМЛИ грандиозную работу — выпустил, и многое сам в ней написал, многотомную историю латиноамериканских литератур) приземлились в аэропорту Гаваны и, жмурясь от ослепительного солнца, увидели прямо у трапа маленький кубинский оркестр, всегда приветствовавший прибытие советского лайнера.
После серых московских холодов мы на две недели окунулись в атмосферу ослепительного южного праздника. В них уложились и четыре дня симпозиума по связям литературы и фольклора в Институте литературы и лингвистики Академии наук Кубы, в составе которого было всего двенадцать литературоведов; и поездка за город, по фруктовым плантациям, где наш шофер Антонио заблудился и завез нас в запретную зону, к прекрасному особняку Рауля Кастро (“У него таких много, — пояснил он, оправдываясь, — всех не упомнишь”); и посещение Национальной библиотеки; и Союз писателей и художников Кубы; и Центр исследований Хосе Марти; и Музей революции; и Министерство культуры; и Капитолий; и памятник катеру “Гранма”; и дом-музей Хемингуэя,
в котором больше всего поражала смотровая башня с коллекцией обуви огромных размеров. Но главным впечатлением была, конечно, сама Гавана.
Город производил впечатление цветной декорации к американским фильмам 1930-х годов: старинные красивые особняки колониальной архитектуры, несколько современных гостиниц, длинная набережная вдоль моря, обладающего цветом какой-то особой синевы (все это чертовски хотелось сфотографировать, но мой очень хороший по тем временам “Киев” загадочным образом испортили в гостинице через день, и все попытки починить его в Гаване оказались безрезультатными). Изредка по улицам проезжали длинные ветхие американские автомобили в возрасте все тех же 1930-х — новых машин, за исключением нескольких советских “москвичей” и “жигулей”, практически не было. Какие-то обшарпанные автобусы неспешно передвигались по городу, прикидываясь общественным транспортом.
В номерах пустующего Дома ученых, где нас разместили, располагались огромные квадратные кровати под яркими шелковыми покрывалами, отражавшиеся в зеркальных потолках. На таких кроватях легко было представить себе пышногрудых мулаток, ублажающих богатых американцев. Кроме кроватей и белых с позолотой тумбочек, в номерах почти ничего не было. Только ученому сухарю пришло бы в голову искать здесь письменный стол. Походка женщин, на мой свежий взгляд, тоже апеллировала к не столь давнему историческому прошлому, но Земсков, впервые побывавший на Кубе еще в 1962 году и имевший возможность сравнивать, меня высмеял: “В те времена все, что располагалось у женщин ниже пояса, вращалось при движении по окружности в триста шестьдесят градусов, — с явным сожалением сказал он, — а ныне осталось только сто восемьдесят, они не ходят, а маршируют”. “Как вы добились этого?” — с удивлением спросил он Антонио. “Партия и товарищ Фидель много работали с ними”, — серьезно ответил шофер, немного подумав. “Когда я был здесь впервые, — не унимался латиноамериканист, — народ любовно называл Фиделя └Конь“, а как сейчас? “Народ по-прежнему любит и ценит товарища Фиделя”, — дипломатично заметил Антонио.
Вторую интермедию составила Швеция. Поскольку своими лекциями и несколькими книжками я не один год был связан с обществом “Знание”, мне предложили туда поездку “по линии научного туризма” — он обходился дешевле, чем обычный. Я имел глупость согласиться. Почему глупость, стало понятно сразу после так называемого инструктажа. Хотя в группу входила публика, что называется, вполне интеллигентная — исключительно вузовская и профессорская, — смысл его был анекдотически прост: суровая подтянутая дама средних лет, которой очень подошла бы кобура под мышкой, продемонстрировала докторам, ректорам и доцентам прозрачную шариковую ручку с изображением женской фигурки. Потом она ручку перевернула, и, о ужас, мы увидели ту же фигурку, но совершенно голую. Ректора и профессора скромно потупились. “Прошу вас подобных предметов ни в коем случае в Стокгольме не приобретать!” — строго предупредила дама, и, по существу, на этом инструктаж закончился. Поскольку деньги были уже в кассу общества внесены, мне ничего не оставалось, как ехать.
В группе выделялся коренастый человек в фетровой шляпе и толстом драповом пальто, которого принять за профессора можно было только при очень богатом и, может быть, даже нездоровом воображении. Уже в Стокгольме,
в холле гостиницы, где мы распределялась по двухместным номерам, он подошел ко мне с доброжелательной улыбкой крокодила и сказал, как о чем-то давно решенном: “Возьмем номер с вами, нас ведь только двое москвичей
в этой группе — вы да я”. Оказалось, что это и есть наш руководитель от обще-ства “Знание”. Как соседу и москвичу он разрешил мне звать его по имени — Гаврила. Это был единственный встретившийся мне в жизни Гаврила, но тут уже ничего нельзя было изменить…
Сама поездка осуществлялась по заданной и совершенно бессмысленной для всех культурно-просветительной программе, не имеющей, как выяснилось, никакого отношения ни к кому из нас, — мы посещали какие-то мелкие фирмы, производившие электронное оборудование, дома для престарелых и пр. Литературой и искусством тут и не пахло. Автобус возил нас по прелестному парковому старинному, раскинувшемуся вдоль воды Стокгольму, останавливаясь только в строго намеченных пунктах, и если бы я не объявил забастовку, обнаружив, что мы благополучно минуем Музей современной живописи, и не потребовал дать мне сойти (“Это не входит в нашу программу!” — кричал Гаврила), то никогда бы, наверное, не увидел огромных полотен сумасшедшего Сальвадора Дали, с Вильгельмом Теллем, убивающим своего сына, и пр. (много лет спустя я побывал в замечательном частном музее Дали на Монмартре, убедившись, что художник был еще и первоклассным книжным иллюстратором мировой классики, любителем гравюры, виртуозом маскарада и вообще мастером на все руки, но станкЛвой его живописи там не было).
Главной задачей Гаврилы было загонять нас в номера после рабочего дня
и оберегать от самостоятельных выходов в город, где мы могли купить ту самую авторучку и вообще познакомиться со всеми пороками тлетворного Запада. Мы находились под откровенным профессиональным надзором, ежеминутно убеждаясь, что и льготная цена такой поездки непомерно велика. Между тем в город тянуло неудержимо, благо я первый раз оказался в настоящей Западной Европе, да еще на родине сексуальной революции (социалистическая ГДР, куда все же, со второй попытки, удалось съездить, бессыдно утаив на сей раз первый брак, и совсем уж социалистическая Куба были не в счет). Подозреваю, что и Гаврила оказался здесь впервые: лежа на соседней кровати, он все время рассуждал об опасностях порнофильмов с видом лисы, обличавшей зеленый виноград. Средний возраст группы значительно превышал мой, но после короткого обмена репликами с одним доцентом из Вильнюса, моим ровесником, я понял, что имею в группе единомышленника, который тоже полагал, что если не посмотреть в подобной поездке порнофильма, то останется только сожалеть о бесцельно прожитом прошлом. Доцент раздобыл план Стокгольма, где был отмечен маленький кинотеатрик с требуемой программой, и в один прекрасный вечер, после знакомства с фирмой, специализирующейся на производстве микросхем для транзисторов, мы оторвались от бдительного Гаврилы, что для меня, живущего вместе с ним, вообще представляло почти непреодолимую трудность, вышли из гостиницы через черный ход и с чувством нашкодивших школьников проникли в темный крошечный зальчик, где круглосуточно non-stop неслись с экрана сладостные стоны умело действующих лиц.
Вернувшись в номер, я застал Гаврилу лежащим на кровати прямо в шляпе. “Ну что? — неумело притворяясь проснувшимся, спросил он. — Небось смотрели порнофильм? Жаль, меня не позвали, я тоже хотел бы посмотреть”. Но я на провокацию не поддался…
Из-за маниакальной сосредоточенности Гаврилы на сексе вся поездка
в Швецию прошла под знаком этой темы. Он кидался к каждому газетно-журнальному киоску, чтобы найти, разумеется, для разоблачения Запада, хоть какую-нибудь печатную порнопродукцию, но безрезультатно. В этом отношении у него произошел какой-то драматический просчет: сексуальная революция канула в прошлое, и шведы вычистили от ее следов город, упрятав весь “порноцентр”, с секс-шопами, салончиками и “живым товаром” (впрочем, заподозрить банальных проституток в нескольких красивых молодых женщинах, словно поджидающих кого-то на углу, было трудно) на небольшой улочке
в самом центре города, но на задах главного проспекта и огромного “Stokmann`a”. Я вспоминал рассказы Вайнберга, ухитрившегося побывать в Стокгольме
в 1962 году, в разгар сексуальной революции: на улицах висели огромные афиши и плакаты с изображениями полового акта, а стеклянные киоски были заставлены цветными порножурналами. Поскольку везти эту продукцию на родину было небезопасно, а документальными свидетельствами распада западной цивилизации обладать хотелось, Вайнберг нашел остроумный выход — он фотографировался на фоне этих киосков, так что за его спиной всегда творилось нечто невообразимое. Как-то он принес эти фотографии в институт,
и они попались на глаза выходящему из своего кабинета Щербине. Наш зам плотоядно схватил их, чтобы получше рассмотреть, и унес в свой кабинет навсегда. Это нас очень удивило, поскольку, в отличие от рядовых “совков”, Щербина бывал на Западе не раз: какое-то время, после войны, ему довелось поработать даже заместителем министра по кинематографии, и любимый его рассказ был о том, как на каком-то приеме в советском посольстве для него пела и танцевала юная Джина Лоллобриджида. Впрочем, до сексуальной революции в те времена было еще далеко.
Помимо проблем Гаврилы и порнографии, сильным впечатлением, вывезенным мной из этого тура, был опыт самонаблюдения, связанный с чувством патриотизма, чей государственный и идеологический пафос, столь активно культивируемый в России, всегда был мне совершенно чужд. Слово “родина”
в моем сознании ассоциировалось со словами “родиться”, “родное”, “родня”, но не с “государство”, “партия”, “политика”, “нация” и никогда не требовало размахивания флагом или криков, как сегодня, о том, что мы встали с колен. Но группу сопровождал молодой гид Леннарт, завзятый антисоветчик, пользовавшийся любым поводом для выпадов в адрес Советского Союза. Неожиданно для самого себя я стал реагировать на утверждения Леннарта, которые во многом разделял, с личной задетостью и неприязнью, лишний раз убедившись
в реальности синдрома, о котором Пушкин писал Вяземскому в 1826 году:
“Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство”.
Я завелся, тем более что посадить в лужу не очень образованного шведского парня не стоило большого труда. Днем я то и дело хватал за руку Леннарта, как умелый софист доказывая беспочвенность его претензий, вечером ругался
с Гаврилой по поводу репрессивного режима, установленного им в группе. Результаты моего поведения были совершенно неожиданны. Я очень подружился в поездке с молодой преподавательницей из Еревана Седой, и однажды она сказала мне по секрету: “Ты знаешь, вчера вечером мы обсуждали сложившуюся ситуацию. Умные люди считают, что к группам, отправляющимся
в капстраны, приставляют не одного, а двух сотрудников из органов: один работает в открытую, это Гаврила, но главную опасность представляет другой, тайный, с которым все, по незнанию, откровенны. И группа его вычислила”. “Вот здорово! — воскликнул я, тоже переходя на конспиративный шепот. —
И кто же это?” “Ты, — ответила Седа, умирая со смеху, и я до сих пор не уверен, что она пошутила. — Иначе чем объяснить твое развязное поведение за границей?”
Буквально перед отлетом из Стокгольма заветные мечты Гаврилы осуществились. Ожидая автобуса в аэропорт и слоняясь по центру, мы набрели на какой-то магазинчик, где искомые материалы продавались. Увидев группу русских, заполнивших маленькое помещение и прильнувших к витрине, хозяин, вероятно серб, пренебрежительно замахал руками, призывая нас выйти: “Драго! Драго!” Все вышли из магазина и довольно долго ожидали на улице Гаврилу, который появился раскрасневшийся и очень довольный. По прилете в Москву он сильно нервничал в аэропорту на таможенном досмотре и расслабился только в “икарусе”. Сидя в окружении ректоров и профессоров, он по-доброму,
по-отечески говорил, обращаясь ко всей группе, но демонстративно поглядывая в мою сторону: “Вот приедем, напишу характеристику на каждого, а от нее будет зависеть, пустят ли вас на Запад в следующий раз”. “Ну что вы, Гаврила Батькович (отчества его я не запомнил. — В. К.)! — ворковала женская часть группы, которую как раз ни в чем предосудительном заподозрить было нельзя. — Мы уж на вас надеемся!”
Нас привезли на Старую площадь, и, прощаясь, я выразительно похлопал рукой по его набитому бумагами и сильно располневшему чемодану: “Смотри, Гаврила!” Судя по тому, что я не раз после этого выезжал на Запад, мой друг повел себя вполне достойно — два тайных агента поняли друг друга
с полуслова…
К тому времени, как я отправился в Швецию, в ИМЛИ уже два года правил после Барабаша очередной директор, присланный из ЦК, — Г. П. Бердников. По сравнению с ним Барабаш и внешне, и по манерам, да и вообще по-всякому выглядел английским лордом. Не узнавая сотрудников и не здороваясь, Бердников проходил в директорский кабинет, напоминая одновременно героев гоголевского “Ревизора”, пошехонцев Салтыкова-Щедрина и провинциальных чеховских чиновников. Ирония судьбы состояла в том, что он и был специалистом по Чехову, год за годом выпуская книжки о писателе, который был, наверное, еще более чужд ему, чем все упомянутые и неупомянутые русские классики, вместе взятые. В 1949 году Бердников заложил фундамент будущего преуспеяния в роли декана филологического факультета ЛГУ: он возглавлял там кампанию против “буржуазного космополитизма в литературоведении” и громил замечательных литературоведов — В. М. Жирмунского,
Г. А. Гуковского, М. К. Азадовского.
Впрочем, привыкнув к директорской чехарде, я уже не реагировал на Бердникова, тем более что с его приходом в жизни советского отдела фактически ничего не изменилось. В этот период неожиданно состоялась еще одна поездка, достойная воспоминаний, на сей раз, как бы сейчас сказали, — в ближнее зарубежье, в Азербайджан. Однажды в отдел пришли то ли из дирекции, то ли из профкома и спросили для проформы, не рассчитывая на успех, не хочет ли кто-нибудь поехать в Баку на торжественное открытие памятника Джафару Джабарлы. Кто такой Джафар Джабарлы, я понятия не имел, но жизнь
в отделе была столь тосклива, что мы с женой согласились не раздумывая
(и, кстати, не пожалели, хотя бы уже потому, что Баку, с размахом выстроенный на море российскими богачами-нефтепромышленниками, оказался городом необычайно колоритным и красивым). К нам присоединился Алеша Чагин, молодой тогда сотрудник русского сектора (ныне он заместитель директора института). Джабарлы оказался основоположником азербайджанской советской драматургии. Родился он в 1899 году, умер в 1934 году, и я до сих пор не знаю, почему торжества в Баку под эгидой лично Г. А. Алиева, бывшего тогда первым секретарем ЦК КП Азербайджана и кандидатом в члены Политбюро ЦК КПСС, состоялись именно в 1982-м, то есть спустя 83 года со дня рождения и 48 лет со дня смерти Джабарлы (цифры явно не годились для юбилейных дат). Но праздновалось открытие памятника Джафару и его Дома-музея на самом высоком правительственном уровне, с большим размахом. На фотографии
в республиканской партийной газете с выразительным названием “Вышка”
за 24 марта 1982 года (она издавалась в Баку с 1928 года) среди массы голов на митинге у памятника я нахожу и свое воодушевленное лицо.
День празднования был расписан по минутам с утра до вечера. Мы все время рассаживались по автобусам, куда-то ехали — от привокзальной площади, где снимали белое покрывало с памятника, до Дома-музея, оттуда на кладбище, с кладбища в гостиницу, из гостиницы во Дворец спорта, — и всюду нас приветствовали праздничные толпы народа, а в особо торжественных моментах рядом с нами возникал Алиев, чье появление доводило общий энтузиазм до предела. Делегацию сопровождали вышколенные мужчины, вкрадчивые, ласковые, истинные персы, которые поражали тем, что, едва нас увидев, уже знали всех в лицо и называли по имени-отчеству, — служба безопасности
у Алиева, бывшего министра КГБ республики, работала как безотказный механизм, и приказания здесь исполнялись розовощекими бархатными персами, казалось, по одному только мановению начальственных ресниц.
С утра мы выслушали речь Алиева на открытии памятника, вечером предстояло его выступление во Дворце спорта. Нашу огромную, из разных городов и весей делегацию провели сквозь строй охраны прямо на сцену фундаментального Дворца спорта, за кулисы. Тут за столиком сидел с каким-то планом, списками и карандашами пожилой человек, к которому каждый должен был подойти и отметиться. Человек тоже знал всех по имени-отчеству и тихим голосом говорил: “Ваше место в президиуме в таком-то ряду”. Сцена во Дворце была невероятной глубины, и рядов в ней умещалось, на первый взгляд, не меньше, чем в зале. Получив свой ряд шириной в Каспийское море, я растерянно спросил: “А как же мне найти свое место?” “Двигайтесь по ряду и увидите, Вадим Евгеньевич”, — ответил человек за столиком, внимательно на меня взглянув. Я стал двигаться. На спинках предыдущего ряда располагались остроугольными горбиками поставленные карточки с крупно напечатанными фамилиями. Добравшись до своей, я плюхнулся на стул, не переставая поражаться человеческой предусмотрительности. Поскольку о нас и наших семейных связях персы, надо полагать, знали, то могли бы посадить нас с женой рядом, но она оказалась совсем в другом месте и гораздо ближе к расположившемуся в центре Алиеву. Видимо, на случай теракта ее посчитали существом куда менее опасным, чем я.
Алиев произнес очередную речь, встреченную громовыми аплодисментами, после чего по ранжиру выступили и представители разных народов. Когда торжественная часть закончилась, мы вместе с Алиевым переместились в зал и насладились многонациональным концертом. Но главным мероприятием дня, всеми с нетерпением ожидаемым, был, конечно, фуршет, на который нас опять сопроводили за кулисы, а оттуда — в какой-то небольшой зал, где уже стояли столы, плотно уставленные яствами. Выстроившись вдоль образованной ими буквы “П”, мы опять прослушали выступление Алиева и взялись за еду. Официанты в черных костюмах стояли у нас за спиной и тщательно следили, чтобы коньяк в фужерах не иссякал, подливая его из-под локтя. Вскоре мир показался мне “странным, закутанным в цветной туман”, и сквозь туман я неожиданно обнаружил около себя Алиева, на правах гостеприимного хозяина обходившего стол. Оба мы держали в руках рюмки, и я, окончательно расположившись
к Баку, Азербайджану и Джафару Джабарлы, решил сказать Алиеву что-нибудь приятное. “Я знаю еще только одного человека, который может говорить
о проблемах национального и интернационального столь же красноречиво, как вы, Гейдар Алиевич!” — произнес я любезным тоном. “Кто же это?” —
с некоторым недоверием спросил Алиев. “Это заведующий нашим отделом национальных литератур Георгий Иосифович Ломидзе”. Но дальше мне показалось, что сравнение с Ломидзе, безусловно, по моим представлениям, лестное, все-таки недостаточно, и я дополнил его ценным предложением: “Вы вполне могли бы работать в нашем институте”. Предложение Алиева явно заинтересовало. “А кем?” — живо откликнулся он. К этому вопрос я был не готов и, мгновенно протрезвев, подумал: “В самом деле, кем? Ведь он, наверное, даже не доктор наук”. Увы, ничего, кроме старшего научного сотрудника, я хозяину Азербайджана и члену Политбюро предложить не смог, что, конечно, свидетельствовало не только о крайней степени моего опьянения и идиотизма,
но и о сохраняющемся столь долгие годы, несмотря ни на что и даже на царствование Бердникова, мнении об ИМЛИ как средоточии научной мысли. Алиев резко отвернулся, вероятно, подумав, что я над ним смеюсь, и ушел
к другому концу стола. Слава богу, что не вызвал охрану…
Вернувшись в институт, куда мне не удалось заманить Гейдара Алиевича Алиева, я вскоре понял, что и сам уже не в силах в нем работать. В 1983 году мне удалось издать в ИМЛИ вторую книгу — “Литературный процесс 60—
70-х годов”, названную так с явным преувеличением. И дело было не только
в том, что речь шла не обо всем “процессе”, а лишь о прозе, но в том, что и сама проза выступала в урезанном, “отцензурированном виде”, без своих истоков. Перестройка еще не началась, и, говоря о “деревенщиках”, нельзя было, например, писать о Солженицыне, из “Матрениного двора” которого они все вышли, как из рукава гоголевской шинели; по-прежнему под запретом находилось “аксеновское” направление и т. п. Как бы то ни было, после этой книги мне в институте заниматься было абсолютно нечем, и я отправился из него
в люди, в журнал “Дружба народов”, чтобы посмотреть на современный литературный процесс, что называется, вживую и немного отдышаться от бесплодного советского академизма. Пребывание в живой литературной среде — тема отдельных воспоминаний. Оно дало мне множество полезных и забавных впечатлений, с единственным, правда, реальным практическим результатом: я убедился, что совершенно не гожусь по складу характера и профессиональных привычек для журнализма.
Результатом этого самопознания стал глупейший поступок — возвращение в 1986 году в ИМЛИ, которым все еще правил Бердников. Глупейший еще и потому, что приглашен я был для подготовки проекта новой многотомной “Истории литературы”. Проекта, который, учитывая состояние нашего отдела, а также советской исторической науки в целом, был, по моему глубокому убеждению, сущей туфтой. Правда, времена начинали меняться, вольно или невольно перестраивая и институт, и меня самого. За стенами института шли разборки и расчеты со сталинским прошлым. Впервые в советской истории разгорались споры и страсти в ранее послушном Верховном Совете. Горбачев раскачивал лодку, рискуя утонуть. “Запускал маховик”, но плохо представляя себе, как он вертится. Возвращал из ссылки Сахарова, не знал, что с ним делать и как его унять. Создавалась межрегиональная демократическая группа, с которой мы связывали столько надежд, оставшихся неосуществленными.
Весь этот гул проникал в ИМЛИ, заполняя его традиционно тихие коридоры. Я утратил циническое безразличие, почувствовав, что наконец-то можно чего-то добиться и перейти от симулятивной научной работы к реальной. Однако предстоящие годы, как вскоре выяснилось, показали, что до подлинной перестройки работы в ИМЛИ было еще куда как далеко. Наш сектор по-прежнему находился под руководством сучковской протеже, из года в год переписывающей свои статьи о советской литературе периода Великой Отечественной войны. Отдел по-прежнему пребывал в состоянии глубокой спячки, хотя состояние это становилось все более противоестественным…
Временно возглавлял после смерти академика М. Б. Храпченко Отделение литературы и языка (так называемое ОЛЯ, в состав которого входило четыре филологических института Академии наук) член-корреспондент АН СССР Петр Алексеевич Николаев. Будучи человеком живым и ярким, действующим филологом (в отличие от своего предшественника, вылощенного, сдержанного, застегнутого на все пуговицы чиновника сталинской поры) последнего сталинского министра по делам кинематографии, он интересовался делами института неформально, не раз участвовал в наших собраниях и стал выносить связанные с ИМЛИ проблемы на заседания ОЛЯ. В декабре 1986 года на одном из таких заседаний мне довелось выступить с достаточно резкой критикой деятельности дирекции и поддерживаемых ею овчаренковских планов по ликвидации советского отдела. Заодно досталось и ОЛЯ. Говорил я примерно следующее:
“Проработав в ИМЛИ более семнадцати лет, я не помню случая, чтобы Отделение литературы и языка выразило желание выслушать по организационно-творческим вопросам мнение научного коллектива института. Хочется видеть в таком желании сегодня и результаты перестройки, и перспективу новых взаимоотношений руководящих кадров с научными сотрудниками. Да и только ли с научными? Многие наши сотрудники являются еще и членами Союза писателей. Но хотя на VIII съезде писателей процесс обюрокрачивания Союза вызвал немало критических замечаний, такое администрирование творческой деятельности, как в системе Академии наук, там и не снилось. Эта система распространяется и на стратегию научных исследований, и на планирование,
и на нормирование индивидуальных трудов. Самым популярным научным жанром становится у нас проспект коллективного труда (из проспектов уже можно было бы составить отдельный том) — уникальное сочинение, излагающее результаты еще не проведенного исследования. Стало привычным, что программа, проблематика и тематика научных исследований спускаются к нам └сверху“ и подчас вносятся в государственный план прежде, чем научные работники (непосредственные исполнители этих заданий) успевают с ними ознакомиться… Планируют одни, пишут другие. В сознании руководства научную ценность имеют лишь коллективные труды, которые потом пылятся на полках книжных магазинов, а индивидуальные монографии — то, на чем только
и вырастают квалифицированные научные работники, и то, что действительно имеет цену в глазах специалистов, — дирекция разрешает авторам чуть ли не
в виде личного благодеяния. Наверное, таким обезличиванием индивидуального творческого труда объясняется и чисто арифметическое, └по листажу“ (6, 7 и
8 а. л. в зависимости от должности), а не по важности и трудоемкости проблематики, нормирование (подсчет годового выхода научной продукции └по валу“). Телега впереди лошади ставится и в пустых разговорах о создании Отдела русской литературы ХХ века на обломках ныне существующих структур. Притом что открытие самого этого направления — └Русская литература ХХ века“ имеет принципиально важный характер, нет еще ни концепции этой литературы, ни аргументированной ее периодизации, ни глубокой постановки проблем ее целостности, преемственности, понятия └современности“ в ней, нет конкретных работ о множестве выдающихся ее фигур и т. п. Эту задачу опять собираются решить путем голого администрирования и уже сообщают научным сотрудникам, что они переходят в новый отдел (и разумеется, под начало нового руководителя!), где будут создавать новую многотомную └Историю“, а заодно и некоторые рекомендуемые нам замечательные труды вроде └Поэзия
и молодежь“…”
Разворачивая в 1986 году всю эту критическую деятельность, я как на грех собрался защищать докторскую диссертацию. Сделать это в ИМЛИ было уже невозможно, и я провел ее через факультет журналистики МГУ, где кафедрой литературной критики у Я. Н. Засурского заведовал А. Г. Бочаров. Однако были, вероятно, предприняты кем-то где-то какие-то шаги, и работа долго висела в ВАКе на волоске (мне рассказывали, что возглавлявший тогда экспертный совет ВАКа по литературе профессор МГУ В. И. Кулешов, услышав на заседании сквозь сон мою фамилию, встрепенулся и бодро воскликнул: “Так что, назначаем перезащиту?”).
В начале марта 1987 года в ИМЛИ состоялось открытое партийное собрание, на котором я опять высказал все свои претензии к дирекции и даже расширил их.
“Научный коллектив института по-прежнему, подобно пастернаковскому лирическому герою, не ведает, └какое, милые, у нас тысячелетье на дворе“. Народилась за последние годы в институте, — говорил я, — даже какая-то элитарная порода высоколобых интеллектуалов, внутренне презирающих любую общественную активность и считающую ее чуть ли не └политиканством“… Между тем именно общественная активность сотрудников нашего отдела заставила дирекцию дезавуировать собственный приказ о создании на его базе и под новым руководством отдела русской литературы ХХ века — приказ, в котором, как в зеркале, отразилась вся система принятого в институте голого администрирования и начальственного решения сложнейших вопросов научного развития и научной организации труда.
Мы собираемся писать новую └Историю“, а в отделе нет ни одного исследования о судьбах крупнейших художественных течений ХХ века — реализма, символизма, футуризма, нет книг о Леониде Андрееве, Куприне, Мережковском, Блоке, Андрее Белом, Мандельштаме, Платонове, Вагинове, Ремизове, Тынянове, Замятине, Булгакове, Бабеле, Клюеве, Клычкове, писателях русского зарубежья, да разве всех перечислишь.Между тем за пределами института не устают писать о совсем других авторах: две книги об А. Софронове, пять
о Г. Маркове, три об Анатолии Иванове. Вместо разнообразной программы исследований нам спускают из кабинетов дирекции какой-то план из семи трудов (четыре из них посвящены и так не обделенному вниманием Горькому), да еще требования в сотый раз издавать сочинения Маяковского, Алексея Толстого и Шолохова.
В последний год на моих глазах институт прямо-таки лихорадит от слухов
о каких-то письмах, жалобах, комиссиях, не выходящих, однако, └на широкую публику“. Так и шелестит кругом: Бердников уходит, Бердников остается, он куда-то исчез, вновь появился и т. д. Но дело не только в Бердникове, хотя меня снова пригласили в институт от его имени. Дело в том, что никаких оптимистических прогнозов относительно нашего будущего при старом составе дирекции, с ее полным нежеланием прислушиваться к мнению коллектива
и специалистов, при устаревших формах и методах работы у меня сегодня нет…”
После этой речи я вдруг увидел множество очнувшихся людей, которые рвались на трибуну, чтобы поговорить о наболевшем. Собрание, с продолжениями, растянулось на три дня — ситуация в институте невиданная.
Мало того, в конце 1987 года я опубликовал в “Вопросах литературы” (№ 9) статью “Бремя надежд”, в которой еще раз обратился к истории нашего сектора. После ухода Дементьева и Тимофеева, говорилось в статье, вся систематическая историко-литературная работа была свернута и свелась к изданию нескольких юбилейных “конференциальных” сборников — об А. Фадееве, А. Толстом и М. Шолохове. Были похоронены не только уже готовые труды (например, положен под сукно подготовленный вместе с ЦГАЛИ первый том двухтомных материалов по истории литературных группировок; отозваны из издательства очерки по истории русской поэзии 1920-х годов), но и ряд ценных замыслов
(в частности, проспект истории русской советской литературной критики, к широкому обсуждению которого А. И. Хайлов и Н. И. Дикушина призывали на страницах “Вопросов литературы” еще в 1968 году). Аспирантура фактически прекратила существование, за двадцать лет не было подготовлено ни одного аспиранта, не написано ни одной диссертации о русской литературе ХХ века!
Чудом прорвалась в печать в 1978 году книга Н. И. Дикушиной “Октябрь
и новые пути литературы: Из истории литературного движения первых лет революции 1917—1920”. Многие сотрудники пытаются поддерживать свою историко-литературную квалификацию вне института. О. Смола выпустил книги о В. Маяковском и Н. Асееве в издательствах “Русский язык” и “Художественная литература”. Г. Трефилова о К. Паустовском — в “Художественной литературе”. Г. Белая “Из истории советской литературно-критической мысли 20-х годов: Эстетическая концепция └Перевала“” — в МГУ. “Там, где европейский исследователь находит множество частных исследований, биографических монографий и т. д., пред русским расстилается необозримая масса сырых материалов” — ссылался я на слова влиятельного русского критика рубежа веков
А. Горнфельда.
Реакция на мою общественную активность последовала незамедлительно. Бердников принял меня в институт в мае 1986 года, не проведя, как положено, по конкурсу, и вспомнил об этом почему-то только после партсобрания,
к концу марта следующего года. Экстренно созванный по этому поводу ученый совет меня забаллотировал тщательно организованным тайным голосованием (больной старухе Е. Книпович, которая знавала даже А. Блока, но меня
в жизни никогда не видела, запечатанную урну повезли на дачу в Переделкино — столь важен был, видимо, каждый голос)… Процедура эта в связи
с многочисленными нарушениями была вскоре юридическим отделом Управления делами Академии наук отмененена, но это уже история для читателя малоинтересная. Через несколько месяцев после моего восстановления в ИМЛИ Бердникова с поста директора все-таки убрали на заслуженную пенсию.
Так начался последний период моего пребывания в институте, связанный
с появлением там пятого директора — Феликса Феодосьевича Кузнецова.
Неоспоримыми признаками нового времени было, во-первых, то, что Кузнецова прислали не из аппарата ЦК КПСС (хотя, разумеется, прислали), и, во-вторых, то, что научному коллективу института дали возможность его выбирать (хотя, разумеется, на безальтернативной основе). Реальной альтернативой ему мог, правда, если бы захотел, выступить П. А. Николаев, но тот рассчитывал укорениться в ОЛЯ на постоянной основе и таким образом управлять институтом не изнутри, а сверху. Роль “просто” директора одного из четырех академических институтов его уже не устраивала. Планы Николаева не осуществились — академиком-секретарем стал востоковед Е. П. Челышев…
Не знаю, достоинство ли это для должности директора академического института, но для людей, истосковавшихся по человеческому, а не чиновному, казенному облику начальства, нечто симпатичное крылось именно в литературном наклоне биографии Кузнецова, в том, что пришел он из писательской среды, был профессиональным литературным критиком, работал с нами “по соседству”, не выходя за пределы улиц Воровского и Герцена (то бишь Большой Никитской и Поварской, где располагались Центральный дом литераторов и так называемый “дом Ростовых”). Всяческие научные регалии, нужные для нашего института, Кузнецов за время своей литературной карьеры, конечно, успел получить (и кандидатскую и докторскую степени), но в амплуа большого ученого никем не воспринимался, да институту и не нужен был после всего пережитого в многолетней директорской чехарде “большой ученый”: все мы, кажется, мечтали только о грамотном менеджере, хорошем организаторе науки, добропорядочном администраторе. Собственно, этим ожиданиям Кузнецов
и соответствовал, тем паче что после первого же года директорствования его, по принятым правилам, уже избрали в членкоры и комплекс неполноценности ему не грозил. Он продиректорствовал в ИМЛИ положенный срок, сделал хороший ремонт, привел особняк в порядок, не заводил никаких интриг, никого не увольнял, материально сотрудникам помогал и по-человечески оставил по себе неплохую память.
Я знал Кузнецова по Союзу писателей давно, с начала 1970-х, когда он возглавлял в Московском отделении секцию критики, ходил в обшарпанном скромном пиджачке, возглавлял борьбу с сугубо реакционным тогда издательством “Московский рабочий” и придерживался либерально-демократических убеждений. Потом я как-то за его карьерой перестал следить, а она развивалась весьма удачно, и случайностей в этом отношении наше государство не допускало. Придя в институт, он мало что понимал в структуре и принципах работы научного учреждения, мы были коллегами, на “ты”, я писал ему “технологические” записки, объясняя что к чему, и он время от времени, встречая меня
в институтских коридорах, приветливо сообщал, что где-то там использовал мою докладную, чему я тоже, разумеется, радовался, видя, как способный человек активно осваивает новые должность и место. И в этих дружеских отношениях я как-то все время упускал из виду, что это уже не человек в обшарпанном пиджачке, либерал и демократ, а крупный правительственный чиновник, рангом не ниже всех прежних директоров, совсем недавно первый секретарь Московского отделения Союза писателей, депутат Моссовета и пр., а также что его идеологические позиции и человеческое окружение за прошедшее время могли существенно измениться. “Тебе надо избавиться от своих либерально-демократических иллюзий”, — сказал он мне по телефону относительно одной моей написанной для ИМЛИ по гранту и оставшейся в нетях работы. И популярно объяснил мне, что без сталинской модернизации страна проиграла бы войну, да и вообще долго бы не протянула. Несколько лет спустя после ухода из ИМЛИ я обнаружил его фигуру на коллективной фотографии, опубликованной газетой “Завтра”, в тесном ряду единомышленников, сплотившихся вокруг Шафаревича и Зюганова. Заголовок над фотографией гласил: “Время борьбы”. Редакционная врезка аттестовала расположившихся в два ряда известных русских патриотов следующим образом: “Вместе познали они и славу, и поношения, и любовь народную, и гонения… Время борьбы — не прошло. Может быть, оно только начинается”.
Феликс значительно разбавил за годы своего директорствования состав научных сотрудников ИМЛИ персонажами из Союза писателей, достаточно далекими от академического литературоведения, и, мягко говоря, не усердствовал
в демократических преобразованиях. В частности, когда перестройка настолько демократизировала устав академического института, что ученый совет был наконец превращен из придатка директорской власти в самостоятельный выборный орган, новый директор повел себя вполне предсказуемо: он придумал “квоты” для выдвижения кандидатур в ученый совет каждому отделу и санкционировал в отделах открытые предварительные выборы. Разумеется, выдвинутым опять оказалось все отдельское начальство, неизменно присутствовавшее
и в прежних советах. На общем собрании, где голосовался состав будущего ученого совета, в зал набилось неслыханное количество народу, вплоть до обслуживающего персонала. В первом ряду сидел Бердников, оставленный на пенсии, как и положено, консультантом. Увидев до боли родное лицо, я полез на трибуну и там, после короткой перепалки с Феликсом, принялся доказывать залу недемократичность принципа “квоты”. “А вдруг, — сказал я, уставившись в первый ряд, — отделу русской классики пришло бы в голову ввести в число квотируемых Бердникова Г. П.?” В ответ зал, возмущенный моим выступлением, издал гневный рык, и я понял, что в психологии коллектива все опять стало на свои места…
Однажды, зайдя в кабинет Феликса, я увидел его какими-то новыми глазами: степенный и очень важный человек в дорогом кремовом костюме двигался неспешно, плавно возлагал руку с уголком белоснежного манжета на телефонную трубку, легким нажатием звонка вызывал вышколенную секретаршу
и тихим голосом отдавал ей какие-то распоряжения. Казалось, даже холеное лицо его, с хорошо ухоженной бородкой, отливает каким-то нежным перламутровым оттенком.
При всем при том Феликс не лез в политические баталии и старался, чтобы его идеологические симпатии не бросались в глаза слишком резко (я думаю, что и сфотографировался-то он для газеты “Завтра” нехотя, в непредвиденной ситуации, когда отказаться было невозможно, хотя директору академического института в любом случае не следовало засвечиваться в какой-либо политически определенной группе). Люди, взятые им в институт, вели себя там достаточно скромно и идеологичеси не выпячивались; внешне институт выглядел чистеньким и вполне благопристойным научно-чиновничьим учреждением. Феликс не был принципиальным “душителем прогресса”, заведомым “мракобесом” или злостным интриганом. Беда состояла в другом — директор головного научного института был человеком не только без научной программы, но и без какого-либо научного задора. Он просто старался не высовываться с инициативами, не подгонять время и безо всяких эмоций ожидал сигналов от хаотично и непредсказуемо меняющейся действительности, которая сама должна была подсказать ему, чего еще “нельзя”, а что “уже можно”. Я заваливал его предложениями и заявками. Поскольку сотрудники не знали, чем им заняться,
и сидели без плана, я убеждал его начать подготовку к новой “Истории литературы” издали: поручить каждому написать хотя бы 5—6-листную творческую биографию “забытых” писателей, с упором на фактический материал — “Хронику”, “Библиографию”, архив и т. п. За несколько лет можно было бы создать целую серию таких работ. Он молчаливо соглашался — и не совершал ни единого действия в этом направлении. Я предлагал завести периодическое издание — ежегодник “Русская литература ХХ века”, с большим архивным отделом, и начать публикацию рукописей, эпистолярного наследия, иконографических и текстологических материалов. Он не спорил, но ничего предпринимать не собирался. Я писал ему докладные по поводу создания в отделе нового сектора и пытался наметить те теоретико-методологические проблемы, которые надо бы заблаговременно разрабатывать в преддверии будущей “Истории”
(в первую очередь, конечно, проблемы преемственности, внутренних связей
в литературном процессе вопреки навязанным советской истории литературы резким социальным противопоставлениям и границам). Он и тут не возражал…
Последним сюжетом, который обнажил всю катастрофичность состояния дел с изучением русской литературы ХХ века в ИМЛИ стало издание “Истории всемирной литературы”. 8 томов ее, до Серебряного века включительно, худо-бедно, но вышли в свет. Когда же подоспело в 1988 году обсуждение 9-го тома, с его ХХ веком, настал “Судный день”. Редактором русской части 9-го тома был сам Феликс, а зарубежного — Л. М. Юрьева, осиротевшая после смерти Сучкова. Кузнецов вручил мне семьсот страниц текста, в котором, что называется, конь не валялся, и попросил, чтобы я выступил то ли в дирекции, то ли на ученом совете его рецензентом. Вряд ли он это поручение хорошо обдумал.
Собрались почему-то преимущественно “зарубежники” (видимо, Кузнецов не хотел предавать состояние русской части тома широкой огласке). От ОЛЯ явился сам Челышев. Мне пришлось публично высказаться в ИМЛИ в последний раз.
Фактически 9-й том прошел мимо сектора русской литературы. Наши сотрудники в нем не участвовали, за исключением авторов статей о Горьком
и Маяковском (о Горьком, разумеется, написал Овчаренко, но я уже не раз говорил и писал о нем, а потому не было смысла подробно останавливаться на его 120-страничной статье). В основном русский раздел был выполнен ленинградцами (материалы его в нашем отделе даже не обсуждались). Как это могло случиться при острейшей “безработице”, в которой сектор пребывал два десятилетия, объяснить трудно. Изоляция от “Всемирки” лишала сотрудников ИМЛИ не только элементарной занятости, но и возможности повысить свою квалификацию, ощутить дыхание мировой литературы, ссылки на которую в разделах
о Горьком и Маяковском имели чисто формальный, “отписочный” характер.
В русском разделе — и у нас и у ленинградцев — совершенно отсутствовала мировая славистика, привычно представляемая лишь в образе вражеской советологии. Без всех этих материалов русская часть “Всемирки” приобретала сугубо провинциальный вид.
Соотношение обзорных глав с характеристиками отдельных писателей было не прояснено, главы пестрели осколками отдельных “медальонов”, сам выбор имен для них был произволен и немотивирован: вне индивидуальных портретов остались Замятин, Федин, Зощенко, Мандельштам, Пильняк, Цветаева и т. д. Почему в драматургии один Погодин? Почему в разделе о военной прозе есть К. Симонов, но нет В. Гроссмана? Развитие нашей литературы выглядело
в материалах русской части сплошным поступательным движением, а ведь надо бы, если уж нам такая картина мерещится, говорить и о другом: о том, что упразднение литературных группировок и создание единого Союза писателей было не внутренней потребностью литературы, а политической акцией власти; что рапповские методы вовсе не исчезли вместе с РАППом; что глобальное партийное вмешательство в литературу и жестокая цензура принесли ей огромный вред; что в 1930-е годы произошел подлинный разгром русской и прежде всего национальных литератур, где репрессиям подчас подвергались целые писательские организации, и что достигнутое пресловутое “единство” сопровождалось унификацией, нивелированием и сталинским обстругиванием всей культуры. Больше того. Поскольку мы не располагаем сегодня сколько-нибудь достоверной, объективной и правдивой историей советского общества, остается только гадать, как строить в этих обстоятельствах объективную и правдивую историю советской литературы со всем ее социально-историческим контекстом, неясными принципами периодизации, сложнейшими общественными связями.
Вынесенный на обсуждение вариант русского раздела, говорил я, представляет вчерашний и позавчерашний день нашего литературоведения. И на этом фундаменте мы хотим строить “Историю русской литературы ХХ века”? При обсуждении “громадья” наших планов Бердников как-то заявил: “Мы будем строить эту └Историю“ на основе тех концепций, которыми сегодня располагаем,
и пусть завтрашние люди нас не поймут”. Пусть они не поймут Бердникова, мы это как-нибудь переживем, но хотелось бы все же, чтобы понято было стремление научных сотрудников института к честной исследовательской работе…
“Зарубежники” удивлялись, гневались и всплескивали руками. Красный от возмущения Ю. Виппер изредка восклицал что-нибудь вроде: “Не знаете языков, ну и не беритесь!” Феликс подводил итоги, подобно Буденному из бабелевской “Конармии”. Помните: “Ворошилов расчесывал маузером гриву своей лошади. └Командарм, — закричал он, оборачиваясь к Буденному, — скажите войскам напутственное слово. Вот он стоит на холмике, поляк, стоит, как картинка, и смеется над тобой…“ <…> └Ребята, — сказал Буденный, — у нас плохая положения, веселей надо, ребята…“”
“Положение наше тяжелое, но мы должны разрешить эту неразрешимую задачу, — бодро сказал войскам своим округлым вкусным говорком Феликс, завершая обсуждение. — Веселей надо, ребята!” (Замечу в скобках, что задача эта решается вот уже третий десяток лет, но 9-й том, если я не ошибаюсь, так и не увидел света.)
Пребыванию моему в ИМЛИ подходил естественный конец, и в 1989 году я окончательно покинул особняк Жилярди, выполняя впоследствии для института лишь отдельные работы по гранту — как “человек со стороны”.
…Заходя время от времени в ИМЛИ, я обычно задерживаюсь в холле.
На колонне здесь вывешиваются объявления — о конференциях, защитах, заседаниях ученого совета. Нередки и объявления в черных рамках. При мысли
о нашем секторе мне мерещится на этой колонне целая мемориальная доска:
Л. И. Тимофеев, А. Г. Дементьев, Л. М. Поляк, М. М. Кузнецов, А. О. Богуславский, В. А. Диев, А. Д. Синявский, А. Н. Меньшутин, А. И. Хайлов,
Г. А. Белая, С. А. Коваленко, Н. И. Дикушина. Потери — как на войне. Здесь же расположен книжный киоск. Полки его уставлены книгами, выпущенными институтом в последние годы. И чего там только нынче нет! Собрания сочинений В. Хлебникова и А. Платонова, переписка Горького с М. Будберг, два тома писем Б. Пильняка, Полное собрание сочинений Сергея Есенина и несколько томов летописи его жизни и творчества, русский космизм, Достоевский и Николай Федоров, критика времен, как их называет Н. Корниенко, “нэповской оттепели”, двухтомник “Русская литература 1920—1930-х годов. Портреты поэтов”, толстенные тома, посвященные авангардизму, имажинизму, экспрессионизму, возобновленная текстология, первые книги многотомной литературной жизни России 1920-х годов, архивные материалы. Все то, чем на протяжении двух десятилетий нам заниматься не давали, — реальная история русской литературы ХХ века. Некоторые из изданий, впрочем, начинались уже при Феликсе — он все-таки “досиделся” до времени, когда власть всерьез открыла шлагбаумы, и даже пытался пересидеть положенные по уставу сроки. Однако коллектив отдал предпочтение Александру Борисовичу Куделину, человеку, впервые выдвинутому на должность директора изнутри самого института и прошедшему здесь весь научный путь — от младшего сотрудника до академика.
Рассматриваю книги в киоске и вспоминаю любимого писателя: “Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов… <…> тягостно спохватываясь
и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся?.. <…> Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня”. Это Александр Грин, “Бегущая по волнам”. Роман о загубленном паруснике и одной несостоявшейся любви…