Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Юлия Раввина
В городе Клио
Посвящается К. Ш.
Пограничник долго смотрел на Яну: просил ее поднять голову, отвести волосы от лица. Потом велел расписаться и очень долго сличал ее подпись
с той, что была в паспорте. Наконец он ушел, поезд покачнулся, и снова замелькали черные сосны и телеграфные столбы. Внизу звенели спицы
и бумажно шелестели листы дешевого издания. Захар любил дорожный вынужденный уют настолько же, насколько не ценил домашний, привычный. Ему нравились зеленые яблоки на столе, бутылка колы, черные поля за окном и ярко-красные носки Яны, устроившейся на соседней полке с толстой книгой в руках.
— “Время не есть эмпирическое понятие, выводимое из какого-нибудь опыта, — читала Яна, голос у нее был немного хриплый, низкий, но приятный. — В самом деле, одновременность или последовательность даже не воспринимались бы, если бы в основе не лежало априорное представление о времени…”
Женщины на нижних полках нервно переглянулись.
— Вы студенты? — спросила одна из них.
Захар счел нужным уточнить:
— Аспиранты.
Это их вполне успокоило, и снова заторопились “спицы” и зашелестела “бригада”: уют был восстановлен, быт сохранен. Даже сосны за окном заметно приободрились и с готовностью бежали навстречу поезду. Кока-кола, яблоки и стопка книжных дешевок составляли натюрморт. Захар, любивший, чтобы внутренний мир жил в согласии с внешним, безмятежно рассматривал яркие обложки. Яна же негромко читала:
— “На этой априорной необходимости основывается также возможность аподиктических основоположений об отношениях времени или аксиом
о времени вообще”. Кстати, что такое “аподиктический”?
Захар не смог сдержать улыбку:
— Остальное понятно? — Яна громко и порывисто захлопнула книгу, будто бы обиделась, но на самом деле ей надоело. Захар еще раз улыбнулся, но уже про себя. — “Аподиктический” означает “достоверный, основанный на логической необходимости”.
— Так и знала, что будешь умничать.
Она подперла голову руками и уставилась в окно. Ее смешные носки ярким пятном выделялись среди тусклых красок серого вечера. Захар задумался о времени и движении. Вопрос был актуален как никогда. Если верить аргументам элейца, движения нет. Из-за бесконечной делимости величин Ахиллесу не догнать черепахи. Поезд мчится с бешеной скоростью, рассекая воздух, разрывая пространство, и никуда не едет. Пущенная из лука стрела всегда в покое. Время состоит из разных “теперь”. Колеса громко стучали, то ли соглашаясь с Зеноном, то ли споря с ним. Внизу “бригада” разговаривала со “спицами”:
— Вам нужно переехать в Калининград и жить там вместе с дочерью, — убеждала “бригада”.
— Но мне нравится Нальчик… — возражали “спицы”.
— Мало ли что вам нравится! — хмыкала “бригада”. — Мать должна жить с детьми.
— Но ведь у Муси муж и две дочки…
— Вот вы и должны с ними жить!
— Но у них же однокомнатная…
— Вы — мать! Они обязаны вам жизнью: пусть потеснятся. Долг есть долг. Когда мой сын ушел жить к жене, я себе сказала: “Это не дело. Мать дитя не бросит”. Чем выше предо мною стена, тем я скорей через нее перелезу, а не получится — выдолблю всю по камешку, но своего не упущу — ха! Прошло три года, посмотрите на сына: здоров, спокоен, счастлив и разведен, живет со мной…
Яна улеглась на живот и скрестила ноги, в этой позе элегантного сфинкса она писала пальчиком на стекле мужское имя. Это было не его имя. Начиналось оно с “А”. Захар стремительно приподнялся и похлопал по карману, но ему было лень спускаться вниз, и, отбросив мысли о сигаретах, он снова лег. Зенон его почти убедил, однако потемневший пейзаж за окнами яростно отстаивал Гераклита. В то же время подводил алфавит: семь упрямых знаков кириллицы были слишком очевидным свидетельством в пользу постоянства. Стыдись, надменный старик с воробьем на мраморной шевелюре.
Яна грызла яблоко и отражалась в грязном стекле на фоне сытых и напыщенных сосен и мутного ковра литовских полей. Вспомнив сине-зеленоватую гамму Гольциуса, Захар стащил фотоаппарат с третьей полки, прицелился и щелкнул. Яна погрозила пальцем и, достав из-под подушки журнал, исчезла в гороскопе. Чертовы звезды что-то ей сулили. Захар не ждал от звезд путного, впрочем, как не ждал его от людей. Он ничего не ждал, он просто шел по дороге, брел куда придется, как черепаха, плюющая на то, как много пробежал Ахиллес.
— Твоя планета — Меркурий, а день — среда, — вдруг возгласила Яна тоном сивиллы. — Меркурий покровительствует поэтам, торговцам и ворам.
Захар кивнул, задумчиво покусывая губу. Все это было совершенно одно и то же. В чем смысл выбора, раз все сводилось к одному — вор? В который раз он перебрал в уме свою биографию и, не найдя в ней ничего криминального, снова удивился. Ведь он же знал, что украл. Когда и чтo, он не помнил, но это было так. Он точно взял какую-то вещь: чужую и драгоценную. Он был уверен в этом и еще в том, что, случись ему узнать, откуда она и чтo это, он никогда бы не вернул ее законным владельцам. В его крови была ртуть,
и, отравленный преступной жаждой наживы, он был обречен. Он очень рано это постиг. Он понял все, когда впервые услышал рассказы о дорогах: мол, направо пойдешь — с конем простишься. Он-то знал, что обязательно попрется туда, где теряют голову. Тогда же он узнал, что жесток, как
та колдунья, что колола девушкам пальцы и развращала юношей. И он был там: пил мед, пиво. Жил хуже всех.
Черные поля за стеклом мучительно стремились в Европу и предъявляли каждому поперечному свой давний счет. Захар считать не любил, считаться — еще меньше, но в детстве научился сочетанию слов, которое нещадно мучило голову: “На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…”
Что все это значит, Захар понятия не имел, но чувствовал, что эти милые люди — короли, портные — были в родстве с финикийкой, ухватившейся за шею быка и нырнувшей c головой в диалектику. Когда она пришла в те края, где жил Захар, она была уже не та наивная девочка: высокомерная соседка, деспотичная донна, она давала в долг и продавалась на вес. Тоненькая барышня в муслиновом платье указывала пальчиком на лотки с заморскими конфектами и просила: “Дайте мне немного Европы, вон той и той”. Европа приходила в модных воротничках, коротких рукавах и черных ленточках галстуков. Она являлась в зернах кофе, в тонких ароматах духов. Она сдавала карты и — наслаждалась.
Ведь даже прoклятая, изгнанная с позором, она еще могла диктовать. Сабли отсекали непослушные головы, а мачеха беспечно строила козни, тыква обращалась в карету, и башмачок неосторожно падал с ноги. Капризница, как будто ничего не бывало, надувала губки, и кавалер беззаботно и лениво ее уламывал. Под звуки труб волшебный горшочек продолжал варить. Тогда же, стоя на широком мосту, старомодный человек в сюртуке впервые осознал, что он ей не нужен: она была сама по себе, а английский магазин, обеды и просека, ставшая проспектом, — не что иное, как блажь. Медведь опять забрался в берлогу и собрался зимовать, но вышло не так. Кровь текла из пальца одряхлевшей кокотки, и миллионы рыцарей пропали навек, захватив с собою дам и тяжкие думы. А рядом с ними незаметно умерли те, что не читали книг. Стирая свежую кровь с измученной поверхности глобуса, победители знали, кто за все в ответе, побежденные — нет. Вспомнили
о финикийской царевне, но девушка была влюблена — и не виновата.
Яна улеглась поудобнее и с шелестом перевернула страницу.
— “Испытывающие влияние Меркурия занимают первое место по жестоким преступлениям… — читала она. О господи… Жестокие преступления… Он рылся в памяти, но там было пусто. Литовские поля презрительно заглядывали в окно, но разве он был виноват? А Яна читала: — На этой неделе обстоятельства вынудят тебя принять решение, о котором ты не раз пожалеешь. Однако тебе придется его принять, поскольку в противном случае ты пожалеешь, что не принял”. Хм… Теперь про любовь. “Ищешь Овна, Рака и Льва… Несовместим со Скорпионом и Рыбами… Страстный и непостоянный любовник… Читаешь мысли…” В общем, ты — донжуан…
Она с любопытством посмотрела в лицо Захару, а тот, задернув черную штору, избавился от ненавистных букв на стекле. Впрочем, эта мера была излишней: ночь, внезапно погасившая свет, растворила буквы, небо и землю в своем холодном бархатном воздухе.
Автобус привез их на окраину города. В темноте виднелись крыши ветхих домов, обнесенных деревянным строем заборов. Яна изумленно озиралась вокруг. Улица внезапно закончилась, оборвалась, ушла в бескрайний пустырь. Они брели по шпалам заброшенной железной дороги, среди обломков кирпичей и битых бутылок.
— Где мы? — с беспокойством спросила Яна.
Захар пожал плечами:
— Нигде.
Он пнул ногой пустую пивную банку, и ее стук нарушил мрачную тишину. Яна подняла голову и в волнении выдохнула:
— Смотри!
Захар послушно поглядел в небо и увидел бриллиантовые запонки звезд. Стоглазый Аргус, охраняющий жилище ревнивицы, ласково смотрел на него глазами нежной и приветливой девы. Черная косынка падала с плеч, обнажая мраморные тонкие руки, суля надежду, заставляя все проклинать: память, сновидения, воображение…
— Это ковш Большой Медведицы? — спросила Яна, возбужденно дергая его за рукав.
— Я не знаю. — Он совсем не разбирался в этих вопросах.
— Это он! — вскричала Яна. — Смотри! Вон Дубге, Фекда, а это, видимо, Бенетнаш… А вон и Малая Медведица! Боже! — Едва дыша от волнения, она застыла, прижав ладони к губам.
Блаженный край, плети свой нежный венок. Я принесу тебе фиалок и лилий, нарциссов, ландышей, душистого укропа и роз. Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною… Захар нахмурился и резко от нее отвернулся. Вдали торчала стена многоэтажного муравейника, напоминавшего огромный коробок спичек. Захар курил и злобно кусал губу. Его бесила неразборчивость нимфы, снова уступившей бездельнику только потому, что он бог. Яна же, довольная астрономией, звонко рассмеялась и крикнула:
— Вифлеем!
Захар старался сдержаться и не мог: он мысленно снимал с нее куртку
и прятал ее блестящие волосы под тонкое покрывало. Память — злейший
и испытанный враг — дарила ему темные густые деревья, склоненную головку над колыбелью, посох и широкий красный хитон. Небо щедро рассыпало жемчужины над позабытой богом помойной ямой, но он не удивлялся: он ревновал.
Подойдя к высотному дому, они остановились. Дверь ближайшего подъезда была распахнута настежь. Они вошли и поднялись на третий этаж. Зеленый сумрачный коридор напоминал об исправительном заведении. Захар тоскливо вспомнил больницу, в которой он лежал в восемь лет и ежедневно дрался с мальчишками за стакан компота из сухофруктов. Компот был дрянь, больница — совершенная дрянь. Там было так же тошно, как в камере,
в которой, слава богу, сидел не он, но кто-то на него похожий — Феб-неудачник, Орфей, спустившийся в ад, чтоб не найти там ни шиша и потерять все. Номер нужной квартиры помещался над тяжелой железной дверью. Захар нажал на кнопку звонка, и спустя секунду неприступная дверь брякнула прокуренным голосом:
— Кто?
— Здравствуйте, — сказал Захар двери. — Нам нужен Паша…
— Здесь такие не живут, — отрезала дверь.
Яна подняла глаза на Захара, а он вдруг хлопнул себя по лбу:
— Помнишь, что сказала женщина в поезде? Тут подъезд пронумерован как дом. Идем скорей.
В другом подъезде-доме повезло больше. Им открыл парень лет двадцати пяти—тридцати, рыжеволосый, мятый, растрепанный. Едкий запах конопли намертво пропитал его старую тельняшку и хипповые джинсы. Сквозь дыру
в тельняшке у него на плече светилась татуировка с серпом и молотом, шею украшали длинные янтарные бусы. Из глубины квартиры доносились визг, хохот и пьяный рев: “На дороге туман — нам мерещится дым…”
Парень тряс головой, мутными глазами обозревал Захара с Яной и прихлебывал “Хайнекен”.
— Привет, — сказал Захар. — Нам нужен Паша.
— Чиво?
— Ты Паша?
— Че? — Его тельняшка и джинсы находились здесь, а сам он был далеко — между сном и смертью.
— Я писал, что приеду. Я Захар.
— И че?
— Мне нужен Паша Земляк. Ты Паша?
В голове открывшего что-то щелкнуло.
— Не… — сказал он, протирая глаза. — Я Серега. Паха в Караганде.
— Где? — Захар тупо уставился на парня в тельняшке.
— В Караганде… Слышь, чувак, на хате куча пиплов, но есть местечко. Впишетесь?
— Спасибо.
Они вошли. Хата состояла из одной комнаты и кухни, гостеприимной
к уставшим. Серега торопливо махнул рукой и ушел, оставив Яну и Захара на волю судеб. Ребята раскатали спальники на грязный вытертый половик
и улеглись. Половик был красный, синий и желтый. Захар смотрел на угрожающие трещины в потолке и почему-то думал про пепел, дым и что-то еще — упавшее, разбитое, невозвратное. Итак, итак… впусти меня скорей, Евриклея. Впусти меня: я странствовал, я устал…
Общество располагалось за стенкой. Захар прислушался: количество человек, род их занятий, диалект, нравы для чужеземца любопытны. Он мысленно листал их словарь: Кауфман, Портвейн, Пазолини, Анаша, Алкивиад, Годар, Димедрол. Конопля бродила по квартире, как фея в юбочке из желтого льна. Изредка приседая и снова поднимаясь, она сучила тонкими балетными ножками, клубилась в горле, щекотала в носу. Она пела свою беззубую песенку, заливалась глупым смешком и скучала, томно наклоняя головку на тонком стебельке.
— Мы не туда попали, — шепнула Яна.
— Похоже, — отозвался Захар.
“Один лишь дедушка Ленин хороший был вождь…” — вдруг громко затянули за стенкой. Захар нахмурился, а Яна улыбнулась и тихонько подпела: “А все другие остальные — такое дерьмо…” Пела она плохо. Захар, закончивший музыкальную школу, это знал, но лучше б пусть она пела, чем… За стенкой вдруг проснулся магнитофон и заявил: “Вот Ежи, а вот Петруччо. Вот он, Петруччо, а вот Ежи”. Голоса же — пьяные, хриплые и живые — не сдавались: “Но на фуражке на моей серп и молот, и звезда. Как это трогательно — серп и молот, и звезда…”
Диск, упорный в своем бездушии, бодро тараторил: “Петруччо умер. Нет больше Петруччо, но и Ежи нет. Нет Петруччо — нет Ежи…” Не в силах вместить в себя эту безобразную перекличку, мозг Захара сжалился над ним и уснул.
Они шли по длинной улице с модными магазинами. Глаз Захара требовал красного кирпича, но натыкался лишь на серость пятиэтажек. Во дворах виднелись гаражи и песочницы — необходимая принадлежность страны,
в которой детство было счастливым, а будущее — светлым. Снова заиграла труба, взвился флаг, и все до единого встали в строй. А впрочем, что из того? Тридцатилетняя женщина набирала воду в ванну, вся коммуналка, прильнув к закрытой двери, пыталась что-нибудь разобрать. Лишь мальчика не волновали проблемы — аборты, алименты, ветчина, огурцы. У него был самолет, он запускал его в небо и бомбил враждебные эскадры. Аминь.
Сейчас, бродя по незнакомому городу, Захар не забывал о щите, который накрепко прибили завоеватели к городским вратам, и все равно упрямо искал хоть одну старинную улицу, площадь или, на худой конец, тень. На лицах проходящих людей не было ни тени сомнений. Они шагали на работу, не заботясь о том, как возможна чистая математика. Лица не были пусты, скорее скучны — на них застыла строгая гримаса столичности. Такое выражение лица не вязалось с интерьером, но Захар по опыту знал, что столичность может жить без столицы, и проглотил насмешку гения местности.
Собор, нелепый в своем новом обличье, демонстрировал осколки старого быта, карты местности, гипсовые бюсты, ковры и прочие атрибуты скромного городка, гордящегося чьим-то присутствием. Гордость ощущалась во всем: она пестрела яркими обложками книг, цвела коврами и блестела паркетом. Афоризмы бодро парили в воздухе, жеманно хлопая крыльями и стыдливо прикрывая листочками причинно-следственную связь. Музейная живопись тоже вдохновляла: поседелый старец, согбенный под грузом мудрых мыслей, дальше — отрок, не вкусивший еще плода учения, выше — аппетитная женщина в платье с фижмами и в венке из листьев, похожих на листья сельдерея.
— О господи… Это… Елизавета? — прошептала Яна, задержавшись
у лестницы, ведущей в следующий зал. Портрет был втиснут в простенок так ловко и повешен так высоко, что рассмотреть его не представлялось ни малейшей возможности. Захар, задрав голову, вглядывался долго, упорно.
— Екатерина, если следовать логике. По логике…
Но логики не было. Почтенный муж! Прости, если в сих строках… обезобразил я…
Когда ребята, посетив прославленную могилу, возвращались через сквер, на дороге встал алкаш. Он преградил им путь и промямлил:
— Подайте бывшему кандидату… всех наук… — Захар хотел пройти мимо, но, услышав дальнейшее, почти остолбенел. — Подайте, свободы ради…
и необходимости…
“Кандидат” еще хотел продолжать, но вдруг откуда-то возникла старушка и с ходу ринулась в бой.
— Деточки… — скрипела она. — Помогите, деточки… Спился, окаянный, подох! Не оставьте… Мутафизика… хритика…
Яна тотчас расстегнула рюкзак и достала сторублевку. Бабуля спрятала купюру в карман, перекрестила Яну и растворилась.
— Ах вы, гегельянцы проклятые! — ревниво завопил “кандидат”. —
А мне? С утра ж не пил!
К нему уже неслась невеста в розовом платье, за ней бежали жених
и стадо гостей. Милая традиция прекрасной эпохи — свадьба с мертвецом. Захар еще чуть-чуть постоял и лениво сделал снимки. Не пригодится.
Они довольно долго шли по асфальту, пока не оказались на мостовой, шероховатой, прочной, бесчувственной. Рядом с серыми коробками зданий она смотрелась дико. Яна вздохнула и спросила:
— Старая?
— Наверно, — отозвался Захар, — не наши же мостили…
Он шел и думал о том, как все нелепо. Хотя, если посмотреть с другой стороны, как раз логично: вымостили одни, другие ходят… Он остановился как вкопанный, услышав топот тысяч сапог: пехота отступала строевым шагом. Бред! Захар тряхнул головой и оглянулся, готовясь увидать взвод, но,
к великому его изумлению, оказалось, что немыслимый грохот почудился ему в походке изящной женщины. Она поспешно шла по мостовой, стуча каблуками. Она была тонка, высока, изысканна, неотразима и старомодна. Черные узоры тонкой вуали, приколотой к старинной выцветшей шляпке, закрывали половину ее лица. Пальто на ней было черное, глухое, вышедшее из моды примерно семь десятилетий назад. Захар взглянул на Яну и спросил шепотом:
— Видишь?
Яна закивала:
— Ага… Очень странно…
Оба огляделись в поисках камеры, но ничего такого не было: ни съемочной группы, ни осветительных приборов, ни проводов. Озадачившая их незнакомка все ускоряла шаг.
— Она, наверное, так оделась для красоты, — предположила Яна. — Винтажно.
Захар нахмурился:
— Откуда у тебя это слово?
— А что?
— Дурацкое.
Яна разозлилась:
— Ах так! Если тебе так уж не нравятся мои слова, то можешь говорить сам с собой или вообще молчать.
Она повернулась и пошла сама не зная куда, прочь от него. Захар забыл обо всем: о странной незнакомке, о городе и обо всех словах. Сражаясь
с чудовищем, он не побеждал. Догнав Яну, он попросил прощения. Мирилась она быстро: Захар не знал никого, кто умел прощать так стремительно. Он был до ужаса злопамятен, а она — Яна — не помнила обид.
Они расположились на деревянной скамейке, на берегу реки. Пока Захар возился со своей камерой, Яна листала путеводитель и отмечала, загибая уголки, интересное. Ветер развевал ее волосы и раскидывал по плечам
в изящном и волнующем беспорядке.
— Смотри-ка! — Она ткнула пальчиком в книгу. — Здесь был Наполеон!
Захар уставился на реку. Вода вдруг отразила серые стены. И мундиры, синие, голубые, зеленые, появились так же непостижимо, так же явственно, как в зеркале тщеславной злодейки возникла королевна. Поспешно подняв глаза, Захар опять увидел пятиэтажки, троллейбусы и небо. Снова посмотрев вниз, он убедился, что ему показалось. Вода была черна и пуста. Обманщица взмахнула вышитым рукавом, и все исчезло.
— Мой отец жил в Пиллау, — пробормотал Захар. — Провел там несколько лет, когда работал в оборонке.
— Да? И что он рассказывал?
Захар вздохнул:
— Заштатный городишко, дыра.
Они молчали долго. Захар продолжал смотреть на реку, Яна же сосредоточенно думала, нахмурив лоб и покусывая уголок книги. Наконец она решилась спросить и сказала тихо:
— Знаешь, только не смейся… Мне кажется, что до того, как я родилась, все было черно-белым… Но все ведь было цветным?
Захар кивнул. Он и не думал смеяться. Мундиры будто бы сговорились свести его с ума: теперь, не отражаясь в воде, они вовсю шатались по городу, выстроенному едва ли не лучше, чем сама Москва. Поэтому Захар обдумал вопрос и ответил:
— Это из-за кино, кино и фотографий. А как же восемнадцатый век? Цветной?
— Цветной!
— Вот видишь.
Яна увидела: он это понял по лицу и взбесился.
Золотая рыбка билась в стекло: ей было тесно, она томилась и мучилась. Ей надоели стекла, надоели вода, грязь и лица — надоели, достали! Покончить бы с собой, да там все то же, что здесь, а может быть, и хуже. Где вы, мрачные века? Героизм и варварство? Яна тоже внимательно смотрела
в аквариум, но видела в нем только свое лицо: все, куда она ни глядела, превращалось в зеркало. А рыбке — страдать. Мой золотой, мой нежный, мой драгоценный… когда б ты только вел счет своим сокровищам, своим несметным владениям, как был бы ты богат, как был бы ты скуп, но ты не знаешь… ничего ты не знаешь, все знаю я… Дочь Рейна стережет свое золото… Часы бегут, давай же, давай: выбирай скорее и не задерживай…
Его раздумья прервала резкая трель: у Яны зазвенел сотовый, и она выскользнула из зала, словно лань, нашедшая тропу в Сабинских горах. Захар до боли сжал зубы и совершенно неожиданно для себя вывел пальцем на стекле аквариума с золотой рыбкой: “Ridi, pagliacco”. Рыбка дернулась
в сторону и метнулась в заросли водорослей. Застыдившийся и никем не уличенный Захар поспешно вышел. Яна стояла одна на солнышке, счастливо улыбалась и не слишком музыкально напевала “Полет валькирий”. Захар нахмурился:
— Ты хоть знаешь, чтo ты поешь?
Яна покачала головой и так же глупо улыбнулась. Захар пожал плечами
и закурил.
Музеи шли один за другим, и Яна ткнула туристическим пальчиком
в стекло витрины:
— Это перчатка… Смотри! Красивая…
Он мысленно достал перчатку из-за стекла и надел на руку Яны: старинный бархат нежно и ласково обвил ее запястье. Перчатка была старая, рваная, но ни у кого бы не возникло сомнений, что некогда она принадлежала прекрасной женщине.
— Это то, что осталось от до-войны, — с готовностью пояснила смотрительница.
— Все, что осталось? — растерялась Яна.
— От довоенного города, — важно сообщила женщина, — уцелело только несколько вилл. Вещей осталось мало. — Она кивнула на чашки, точнее на осколки. — Фарфор.
Буржуазный вкус их бывших владельцев светился в полустертых золотых ободках и гнутых ручках. Бедняжка Амариллида сняла корону и доила коров. Дурная скромность, тленное обаяние, когда-то вызывавшие тошноту, теперь, дыша на ладан, будили жалость. Гипсовые бюсты вождя не казались равноценной заменой: тот же государь, что и встарь, в глазах — янтарь, естественно. На мятые рубли из витрин ничего теперь не купишь, как прежде бывало. Он стоял в очередях не для того, чтоб купить: он молча ожидал своей участи, дрожал и отводил глаза, хотя сквозь повязку и так не видно — никому, ничего.
Открыв глаза, Захар увидел лося: тот слишком много знал, затем и не выжил. Стой здесь, несчастное чучело, как памятник великому королю, бессмертному герою — Абсурду. Спи спокойно, ни о чем не волнуйся; передовики сельского хозяйства области, лучшие бригады и звенья вырастили невиданный урожай. Мы покорили незнакомую землю, как сломили бы строптивую женщину. Спи спокойно, ни о чем не грусти. Помни, что забота кота убила. Помня все, не ведая ни о чем, Захар бродил по зверинцу. На него испуганно косились олени и кабаны, набитые поролоном и ватой. Куропатки громко хлопали крыльями. Каменная рука откидывала кружевную манжету и ленивым взмахом давала знак. Поролоновые звери, выстроившись в шеренгу, шагали в ногу и крутили хвостами. Слава вам, железные люди-первопроходцы! Слава вам, комбайны и трактора! Животноводам и дояркам — вечная слава! Слава! Но внемли же, внемли… Верни мне то, что я рассеянно обронила… Будь счастлив, путник, тем, что ты здесь… со мной и твои губы согреты жаром от страсти моей… Я боюсь рычанья голодного льва и дрожу от шума моторов… Их самолеты, словно стервятники, кружились надо мной… Подойди, мой храбрый рыцарь, ты же ничего не боишься… Мой добрый рыцарь… Так поди принеси… Фазаны суетливо хлопали крыльями, лисицы корчились от смеха, а свирепый кабан готовился вонзиться в шею охотника. Спокойно, ровно дыша, Захар покинул это глупое кладбище, вернувшись в зал, где весело толпились тачанки и реял красный флаг. Den Dank, Dame, begehr ich nicht.
Захар неутомимо щелкал затвором: слышалось жужжание, и металлические люди впечатывались в черную материю пленки именно так, как он хотел. Захар без устали кадрировал: голова, руки, плечи, пальцы, снова плечи, голова… Яна бродила вокруг статуи и бормотала себе под нос:
Что делает Историю? — Тела.
Искусство? — Обезглавленное тело.
Взять Шиллера: Истории влетело
от Шиллера. Мари, ты не ждала…
— Слушай, Янка, — позвал Захар. Она подошла и посмотрела — пусть вопросительно, и все же безучастно. — Открой-ка мой рюкзак, там в боковом кармане должна быть пленка.
Порывшись у него в рюкзаке, она нашла то, что нужно. Он ловко перезарядил аппарат и продолжил свое занятие. Она бродила за прутьями голых веток — маленькая мадонна в кустах — и читала медленно, запинаясь, не от незнания текста, а от другой причины, готовой свести Захара с ума:
Для рта, проговорившего “прощай”
тебе, а не кому-нибудь, не все ли
одно, какое хлебово без соли…
Она внезапно умолкла и застыла, сидя на камне и меланхолично подперев рукой подбородок, в другой руке она держала тонкую палочку, напоминающую циркуль. Захар опять взглянул на нее, поглощенный новой неожиданной мыслью. Он поднял было камеру, но, почему-то передумав, убрал ее в чехол и спросил:
— Хочешь есть?
— Угу.
— Я тоже.
Он протянул ей руку, помогая подняться. Они пошли в столовую, где питались студенты, и сели у окна. Захар ел гадкий овощной суп, а Яна ковыряла вилкой в котлете. Захар уже не тосковал по красному кирпичу и острым шпилям, все стало на свои места до того, что прямо за окном на постоялом дворе суетились люди, распрягая лошадей и провожая путешественников в таверну. И молодой щеголь выпрыгивал из коляски, не забыв проверить, застегнуты ли пуговицы модного сюртука. Он опять не спал ночь, составляя сложноподчиненные предложения, чтобы как бы ненароком блеснуть в обществе влюбленной и чувствительной дамы. Твердые булыжники мостовой помнили колеса его кареты и узкие копыта коней тех честолюбцев, что сменили эполеты на робу, а сон — на явь. Блаженны блаженные.
Захар смотрел на Яну и хотел одного: другую букву. Мучительные знаки кириллицы не шли из головы. Беспечный бродяга в ярком колпаке с бубенцами ухмылялся, пряча что-то за пазуху. Древний город вставал с восходом солнца и являл красоту мраморных колонн, изящных, словно длинноногие нимфы. Оборванец-воришка с большой дороги обманывал тупоумных крестьян. Стройные тегейские пастухи медленно плели гирлянду гекзаметров. Захар задумчиво постукивал кулаком по пластику столешницы. Он долго мучился, но все-таки решился спросить:
— Янка, тебе нравится слово “Зальцбург”?
— Как звучит?
— Ага. — Захар украдкой вдохнул и затаил дыхание.
— Ну… — Она немного подумала. — “Антверпен” лучше.
— Ясно, — усмехнулся Захар.
Чуть позже они шли по мосту, и город был под ними: пятиэтажки, голые деревья, река терялись в паутине трамвайных рельсов. Захар остановился: турист, он смотрел на этого загробного жителя — черно-белый город-недоумение — и видел колдовской шекспировский лес. Солнце медленно садилось над городом, и блестящие перила золотого крыльца переливались всеми цветами радуги. Замысел курфюрста удавался вполне. Часики настойчиво тикали. Добрые и честные люди томились в ожидании: ну что? Дома спокойно включали позывные программы “Время”. Яна вдруг схватила Захара за руку.
— Что? — спросил отвлекшийся от мыслей Захар.
— Я не знаю что…
Она была бледная и слегка дрожала. Захар обернулся и увидел женщину, идущую по противоположной стороне моста. Он тотчас же узнал ее по быстрой походке и элегантному пальто. За грабеж на большой дороге платят виселицей и плетьми. Мне то и другое не по вкусу. Она ускорила шаг. Каблуки стучали. Захар прислушался и убедился, как всегда, в худшем. Он колебался, но всего лишь секунду, потом рванул с плеча камеру и побежал
за ней. Яна охнула и бросилась следом.
— Нет, Захар! — кричала она. — Не смей!
Захар уже приблизился к незнакомке и наставил на нее аппарат, он не думал — он целился. Она остановилась и, обернувшись, посмотрела ему прямо в глаза. Он был как пьяный, задыхался от возбуждения и, не думая ни о чем, жал на кнопку. Он слышал, ощущал, как по жилам струится серебро. Она смотрела в упор, не заслоняясь и не позируя. Она стояла перед ним,
и вуаль нисколько не скрывала отвратительной очевидности. В это время Яна подбежала к нему и схватила сзади за куртку. Закрыв свое лицо рукавом, она пыталась вырвать у него камеру и, надрываясь, кричала:
— Не смотри! Не смей!
Но было поздно: он уже вобрал в себя пустоту и бессмысленность ее тяжелого взгляда. Он родился вором, и наконец-то он крал. Крал бессовестно, прилюдно, публично. Крал себе в убыток, из азарта, из страсти, из жалости, из страха и из любви. Незнакомка спокойно опустила глаза, повернулась и продолжила путь, так же твердо и цинично, как прежде.
Захар облокотился о перила моста и дрожащими пальцами чиркнул спичкой. Яна стояла рядом и смотрела на него в ужасе.
— Что… что… — невнятно бормотала она.
Его рот кривился в болезненной усмешке.
— Сейчас… уже ничего… — он из последних сил сдерживал смех, но все равно давился им, — ничего…
— А… а… — Она хотела спросить, но вопрос застрял глубоко в горле, словно в темном колодце. Она закрыла лицо руками и разрыдалась.
Вокзал был пуст и молчалив, как запертый храм. Яна спала, положив под голову спальник и сжимая тоненькую книжку в руке. Захар захлопнул толстую “Критику”, осторожно вытащил “Часть речи” из ее пальцев, открыл случайную страницу и пробежал глазами строку: “Дева тешит до известного предела”. Он усмехнулся, изумляясь своему равнодушию, и вперил глаза
в потолок, белый, как простыня, которой закрывают лицо покойному. Потом он встал и, захватив сигареты, вышел в непроглядную тьму.
Черная холодная ночь окутала его своим покрывалом. Хрустальный воздух мертвенной тишины наполнил легкие. Нимфа прятала головку на груди бога, чтоб в его объятиях хоть на мгновенье забыть о мутной глубине Ахеронта. Дрожа от холода, Захар полез в карман за спичками и нащупал тегейскую свирель: и я уже здесь. Металлический истукан сурово простирал
к нему руку и требовал вернуть краденое. Он грозил кулаком, выкрикивал проклятья, но тщетно. Захар достал-таки спички и прикурил. Аполлон напрасно звал своих волшебных коров. Коварный мальчик, рожденный в земле беспечной, перехитрил его и бежал, по золотым лугам увел его стадо. Сними, сними венок, Аполлон.
Захар чихнул. Он затянулся и выдохнул, запрокинул голову и застыл, дивясь гравитации и способности рассудка отбирать то, что нужно, и отбрасывать непонятное вместе с неприятным. Это был давно налаженный механизм. Часовщик все рассчитал точно. Хорошая работа. Восхищенный Захар следил за стрелкой: до поезда оставалось тридцать минут.
Растянувшись на полке, Захар смотрел в окно: он до смерти устал от стволов, полей и рек. Он чувствовал, что он простудился, когда ходил курить: теперь его голова болела тупо, жарко, неумолимо. На нижних полках шла наглая и удалая жизнь: там копошились папа с сыночком, стелившие постель. Захар сначала не понял, почему такой, казалось бы, нехитрый процесс отнимает у людей столько сил. Немного позже, разобравшись в чем дело, он удивился и дивился до вечера, несмотря на боль и жар в голове.
Беззастенчиво завладев подушками, имевшимися в купе, папа выбирал себе лучшую и никак не мог решиться. Он так жестоко дергал каждую за уши, что ткань, знававшая еще Гороха-царя, жалобно трещала. Избив подушки, папа не унялся: стоически выдерживая недовольные взгляды двух женщин, он так же лихо расправлялся с матрасами, как Цезарь — с войском Митридата у Митилены.
Сынок, познавший все муки коринфского царя, свершал путь к купе проводника и обратно и, пыхтя, тащил на себе стопку одеял. И всякий раз принесенное отвергалось папой. Одеяла были нехороши: одни казались неприлично короткими, другие, наоборот, объявлялись непростительно длинными, третьи слыли возмутительно тонкими. Худощавый Сизиф с мольбой смотрел на Зевса, но громовержец оставался непреклонным:
— Ступай и принеси другие. Не бери сверху. Волоки с низов.
Сынок угрюмо вздыхал и брел обратно, изнывая под своей ношей. Наконец папа успокоился на матрасе и, завернувшись в одеяло, как падишах, вытащил газету. Он знал о жизни все, и обозримый перечень знаний запечатлелся на его широком лице:
— солнце всходит на востоке и заходит на западе;
— лошади едят овес, а Волга впадает в Каспийское море;
— пиво без водки — деньги на ветер;
— сверчок, знай свой шесток;
— очень приятно — царь;
— любимый, потому что обогащенный витаминами;
— не пей, Иванушка, из козлиного копытца;
— в жопу всех;
— Москва, отдай деньги;
— мужик ты или как;
— допрыгались и развалили, гады, державу.
Поезд встал, и женщина на боковой полке встрепенулась и трусливо всхлипнула:
— Пограничники!
Они пришли: что-то серое и грязно-зеленое, неинтересное ни в цветовом отношении, ни в каком ином. Высокий и нескладный молодой человек с подозрением остановил свой взгляд на Захаре и сурово вопросил:
— Куда едем?
— Домой, — сказал Захар.
Пограничник недоверчиво покосился, как будто этот ответ был чем-то для него неожиданным. Потом махнул рукой и вернул Захару паспорт. По вагону молча шествовал человек, облаченный в форму, твердой рукой он сдерживал собаку. Цербер раздувал ноздри, рычал и скалился. Кто-то был замучен, унижен, кто-то — мертв. Три равнодушные старухи мерно пряли нить — молю тебя, не рви — подожди. Таможенник смотрел скучающим взором и без всякого энтузиазма задал вопрос:
— Наркотики? Оружие?
— Да! — радостно отозвался папа. — Целый чемодан героина. Хочешь, покажу?
Таможенник лишь горько вздохнул и поплелся дальше. Захару становилось все хуже: ртутный столбик у него в голове разбух и каждую секунду грозил взорваться. Папа между тем забыл о наркотиках и постелил на стол обширную простыню с клетками кроссвордов.
— Ты мне как историк скажи… — просил он спутника (сыночек был на первом курсе истфака). — Как звали лошадь Македонского?
— Беовульф, — сказал сынок и уронил лицо в анекдот. Папа тут же принялся запихивать Беовульфа в положенные клетки, но вредные соседи-слова упирались и, яростно толкая друг друга в бок, не пускали гостя: Беовульф был отброшен. Та же участь чуть позже постигла Бенедикта и Бонифация.
Ночь пришла внезапно. Поезд стоял в степи. Сонному Захару казалось, что над ним склонился человек с пистолетом и целится в лицо. Но человек был обманом, так же как и степь. Захар проснулся в поту и проклял все вокруг. Яна вдруг открыла глаза и, лукаво улыбнувшись, шепнула:
— Мне приснилась слава.
— Чья? — спросил Захар.
— Твоя.
Она положила руку под голову и затихла, думая уже о другом. Захар презрительно усмехнулся и отвернулся к серой и холодной стене. Женщины раб, ты забыл о царстве и подвигах громких? “Уважаемые пассажиры, скорый поезд “Калининград—Санкт-Петербург” отправляется со второй платформы пятого пути”, — раздался гулкий механический голос, и поезд, скрипнув колесами, покачнулся и тронулся, постепенно ускоряя свой бег. Даже сквозь сон упрямый металлический молоточек монотонно выстукивал в голове у Захара: “Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…”
В соседнем купе шел оживленный, банальный и бесполезный спор.
— Да что там твой Лукa! — слышался хриплый голос. — Дутый президент! Сталина бы нам сюда, мужики…
Ответом был невнятный одобрительный гам.
— Куды Сталина? — громко проревел кто-то. — Фюрера давай! Во хто бы навел порядок… он бы усих буржуев…
Дальнейшее перекрывал стук колес. Слышно было только:
— Сталина! Сталина!
Захар закрыл глаза. Она подошла и положила руку ему на лоб, ее рука была из превосходного мрамора. И вся она, склонившаяся над ним, была холодной, властной и обнаженной. Тьма скрывала ее нежную шею, пленительную грудь и обольстительный рот. Она кусала его губы: поцелуй был искусным. Тонкие и твердые пальцы сдавили ему горло: он уже не дышал. Сверкнули жадные глаза и осветили лицо — бездушное, безмолвное, безобразное.
Альфред ел колбасу, заставляя себя глотать кусок за куском. Уже довольно долгое время он не мог избавиться от привкуса гнусности. Что бы он ни ел и ни пил, возникало это гадкое чувство — более тяжелое, чем вина, и более горькое, чем печаль и стыд. Он отхлебнул холодного кофе и ощутил тот же вкус — проклятый вкус несчастья. Юстина, сидя напротив, листала книгу. Ее прелестная, хотя и старая шляпка лежала на столе. Альфред как бы ненароком дотронулся рукой до темного фетра и спросил:
— Юстина, ты уедешь к отцу?
— Да-да, уеду…
— Когда же?
— Как только соберусь.
Он слышал это давно. И был в отчаянии. Она как будто не понимала.
А он сошел с ума: каждый день ходил на станцию, смотрел, как отправляется поезд, воображал себе пейзаж — фантастический, изменчивый и смутный. Когда речь шла о самых важных вещах, он видел лишь два цвета — черный и белый. Теперь, располагая ими двумя, он был связан мыслью, словно пленный — веревками.
По-прежнему глядя в книгу, она (конечно же, неумышленно) протянула руку, чтобы взять чашку — не свою, его. Альфред удивился ошибке, но ничего ей не сказал. Она пила его кофе, а он, измученный, смотрел, как пастушка поднимает ножку в золотом башмачке, скучает и жеманится. Юстина громко рассмеялась.
— Ты что? — спросил он, резко и болезненно вздрогнув. Она подвинула к нему книгу и показала что-то. Он поспешно кивнул, ничего не видя. Поезд подошел к станции. Она вошла в вагон, внесла чемодан — и спасена.
Юстина книгу захлопнула. Он вскочил подать пальто. Они ушли из кафе и молча шли по скудно освещенному городу. Ночь грустила, обнимая дома. Небо не жалело темного шелка и бледных бус. Немые мрачные улицы отвечали пустотой. Юстина вдруг замедлила шаг:
— Постой-ка. Я забыла перчатку.
— Жди здесь, я сбегаю.
Альфред повернулся и быстро зашагал прочь. Увидев, что он скрылся за поворотом, она прижалась лбом к кирпичной стене и горько заплакала.
Когда Альфред вошел в кафе, он увидел, что их столик уже занят. Молодая женщина сидела за ним, пила вино и забавлялась, раскрывая и опять собирая тонкий черный веер. Он подошел и вежливо поклонился:
— Простите, фрау…
Она неторопливо подняла голову и встретилась с ним взглядом.
Он всмотрелся в лицо и в ужасе отпрянул. Шатаясь, он попятился
к выходу и, дойдя до двери, выбежал вон, забыв, зачем его посылали. Он бежал так быстро, как только мог, боясь, что он ее уже не увидит, но она стояла, ждала на том же самом месте. Он подбежал к ней и схватил за плечо.
— Юстина, ты уедешь сейчас же! Я впервые в жизни проявлю грубость, но ты уедешь. Я знаю, что будет дальше. — Он опустил глаза. — Все. Все кончено.
Юстина наклонила голову.
— Да. Я завтра же уеду. Я сама думала, что теперь уеду…
Они стояли посреди улицы, темной, словно склеп. Юстина тихо вздохнула, повернулась на каблуках и пошла вперед. Холодный мрак, пустота обступали Альфреда, идущего следом. Она остановилась лишь у входа в свой дом и, подождав его, сказала:
— Поднимешься? У меня твой Клейст.
Альфред сглотнул.
— Оставь его себе.
Юстина покачала головой:
— Нет. Я же уезжаю — мне он не нужен.
Она вошла в подъезд, и он, немного помедлив, последовал за ней. Войдя
в свою комнату, она сбросила пальто и тут же стала искать: в шкафу,
на полках — повсюду. Двигалась она чрезвычайно стремительно, а он стоял
и только смотрел. Беспорядок был роскошный. Она была сумасбродка, раскидывала туфли, платья, чулки. На стуле поверх шалей лежало зеркало. Альфред посмотрелся в него и закрыл глаза рукой: ему к лицу была злость, ненависть, презренье и даже зависть, только не беспомощность. Слабость безобразила его. Как странно, Альфред знал много, а себя совсем не знал: он никогда не был слаб. Он был чувствителен, безбожно сентиментален, но не слаб. Да и совсем не труслив.
Он не бегал по Парижу с револьвером в руке в поисках виновника. Он сам был виновен. Хотя бы в том, что был не похож на кукол, что кружились по замку и приседали в реверансе. Замок был механический и заводился, как часы. Хозяин замка — Маркиз — любил смотреть, как куклы приседают
и кружатся, и ежедневно поворачивал ключ, приводя фигуры кукол в движение. Сначала дамы выходили и кланялись. Вослед им бодрым шагом шли кавалеры. Поклонившись, кавалеры брались за дам и кружились с ними
в танце, покуда не слышался щелчок. Со щелчком фигуры замирали на месте, и Маркиз опять тянулся к ключу.
История Маркиза была банальной, такой избитой, что Альфред даже постыдился ее записывать. Вкратце: жил да был младший сын — трубочист, сапожник, свинопас, как хотите. В своей семье он числился дураком: все над ним смеялись — братья, родители, кумовья и тетки. Потом они, как водится, пожалели, но кто же знал… В стране вдруг появился орех. Орех-сенсация, о нем писали газеты: награда — круг земной. Четыреста королей сломали зубы. Свинопас явился в столицу, добрался до ореха и — хряск. Никто не верил до последней минуты, никто не думал. Как ему удалось, он сам не знал. Сто дней он пил одеколон, кормил рыбок и играл на флейте. Потом построил замок, потихоньку внушивший ужас всем и вся, и получил прозвание Маркиз. Рождение замка остается загадкой. Все знали, что Маркиз к себе пригласил известнейших механиков, но утром первого рабочего дня те объелись заколдованных ягод и к вечеру скончались, ничего не оставив — ни чертежей, ни плана. Маркиз опять играл на флейте и кормил рыбок, пил тракторное масло и вдруг добыл чертежи. Говорили разное: украл, схитрил в карты, купил за бешеные деньги. Все же никто не знал наверное. Маркиз закончил строительство и умудрился втиснуть замок сюда — внутрь древней башни старухи Готлиб. Альфред знал старуху не понаслышке. Он, подумать только, был ее сын и предал свою мать. Он сочинял свои нелепые сказки и прятал от нее так же тщательно, как прятал от прохожих глаза. Он страшился голода, лишений и смерти, и все же это было ничто по сравнению с жуткой догадкой, кто создал чертежи. Он знал, что каждое слово — звено в цепи. А они давай рассуждать, что да как: одна говорила, что это страсть, другая — что это жажда, третья — пошлость. Господин с усами размешивал, чай размешивал. И только моей возлюбленной не хватало, и напрасно дожидались ее. Маркиз сошел с ума: боясь привидений, он поджег свой замок. Молчи.
То был не взрыв, а попросту стук. Юстина разбросала по полу книги и наконец нашла. Она задумчиво перебирала страницы и вдруг швырнула книгу в угол, подошла к Альфреду и спросила:
— Ты бы смог меня убить?
— Нет.
— Подумай, это важно.
— Нечего думать.
— А если б я тебя сама попросила?
— Нет.
— А если б я…
— Нет.
Юстина побледнела, отступила на шаг и прошептала:
— Что же мне делать?
Ответ уже давно был готов, он снился по ночам, он стал наваждением:
— Уезжай.
Она схватила себя за волосы и застонала:
— Да как ты смеешь! Как ты!.. Кто ты такой?
Он ничего не знал. Она всегда думала, что он все знал, тогда как он — ничего. Она давно его любила, со времен Альбертины, так любила, что была готова убить — его, потом себя. Она бы непременно убила, если бы смогла найти яд — такой, чтоб ему было не больно. Себя б она проткнула ножом, но, даже мертвая, она б терзалась от ревности — к Альбертине, к городу,
к старухе Готлиб — ко всем.
— О, я бы никогда тебе не сказала! Никогда! Сейчас мне все равно: мы оба мертвы. Нет, я бы никогда тебе не сказала! Мы уйдем, и ничего не останется… Ничего… Спаси же меня…
Она упала навзничь на застланную постель, гибкая и тонкая, словно ива, что склоняется, покорная, к зеркалу призрачно-прозрачной реки. Рука ее стремительно согнулась в локте и распустила тонкие волшебные нити золотых волос. Альфред потерялся, помедлив, и утонул в воде, которой столь опрометчиво доверил жизнь. Он никогда не думал, что услышит такое, и никогда бы не поверил. Он ждал, он знал, он хотел. Он так боялся, что она безразлична и холодна, как снег. Он много бродил под снегом, чтобы представить себе, какая она, и быть готовым. Нет, он не был готов. Он мог, сражаясь, побеждать или гибнуть, но устоять перед ней не мог никто: ни тот, кто острыми стрелами разил врагов, ни тот, кто хитростью уничтожал города.
Русалка пела, расплетя свои чудесные косы, но корабль изменил направление и вышел в море, променяв ее беспечные губы на руки чутких и изнеженных нереид. Эол раскрыл мешок, и буреносные ветры пустились в пляс. Разбуженный Посейдон хохотал, вздымая волны все выше. Корабль жил еще мгновения два или три, а после, храбро подойдя к скалам, разбился
в щепы. Альфред чудом спасся и добрался до берега. Изможденный, он хотел отдохнуть, но лукавый дух водил его по лесу и потчевал волшебным вином, вскружившим голову нежданным безумством. Он обнимал ее, живую и нежную. Она стонала: он в первый раз жил.
В это время элегантная женщина сидела за столиком модного кафе, изящно положив ногу на ногу, и курила очень крепкие папиросы. Она небрежно и лениво вертела что-то в руках. Это была черная перчатка Юстины. Курильщица осматривала фасон с придирчивостью женщины и жгучей завистью бессмертного существа. Она примерила перчатку, а потом ее сдернула и небрежно уронила на стол, где помещались пепельница, круглое зеркальце, черный веер, грифели и горы бумаг. Докурив, она закрыла лицо вуалью и тихо рассмеялась. За два стола от нее сидела девушка — таких изображали на вазах — хрупкая, печальная. Венком охвати, пока не поздно, волны кудрей прекрасных. Субтильный юноша ей что-то все говорил, влюбленный мальчик, это было так мило. У другой стены большая компания шумно поднимала бокалы за здоровье Гюнтера. Пей, Гюнтер, до дна.
Секунда — женщина в вуали поднялась с места. Вот она встает. Придерживая подол, направляется к коробке с пластинками. Вонзает острую иглу
в злосчастный хребет какого-то фокстрота. Жизнь коротка, искусство же… Спокойно, плавно, изящно вращает ручку патефона. Разумеется, гром. Дрянная лента.
Гром ударил внезапно. Все вздрогнули, и только она одна не испугалась, зная, что это музыка. Она сама ее сочинила. Она ведь не умела прясть, плести макраме и вышивать на пяльцах. Пусть ее дарований не понимал никто, никто мешать ей не смел. Аппетит у девушки пропал безвозвратно, она отставила тарелку, встала, отступила на шаг и вдруг, споткнувшись, рухнула на пол. Юноша вскочил и бросился к ней. Перевернул ее и в ужасе вскрикнул: она была мертва. Густая темная кровь текла из вскрытых вен и заливала пол
и предметы. Он поднял голову, взглянул на садистку, шепотом спросил: “Это ты?” — и перестал дышать. За ним и бармен взглянул. Этот бармен слишком много лет смешивал: сначала думали — коктейли, оказалось, что яды. В конце концов, об этом знали все до единого и продолжали пить. Теперь, под взглядом этой переменчивой женщины, маэстро приготовил яд для себя, залпом выпил и немедленно умер. Оставался Гюнтер. Милый мой Гюнтер, ты поил гостей не лучшим вином, отведай моего. Они тотчас вскочили из-за стола, опрокинув стулья. Их последние мысли никто, никто, никто — ни тогда, ни теперь, ни позже… Молчаливая глыба: бронза, реализм. Богиня подняла стулья и уселась за освободившийся стол. Она писала приглашения на ужин, особенный. Они искали отца: два дня скитались по станции, бродили среди гор мертвых тел, но так и не нашли. И свет и небо померкли. Стучали заступы. Она же, утомившись писать, пила рейнвейн и ела персики с большим аппетитом.