Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
АНДРЕЙ БИТОВ
О произнесении самим Пушкиным
своих стихов
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха! “Полководец”, 1835
|
Четверть века назад я по-школьному ниспровергал пресловутый “Памятник” Пушкина не столько как стихотворение, сколько отвергая расхожее
и устойчивое мнение о “законченности” Пушкина. Достигнув сей цели в итоговой книге “Моление о чаше (Последний Пушкин)” (2007), я готов был опровергнуть
и себя самого, перечитав “Памятник” уже в связи со всем так называемым Страстным циклом и особенно в связи с непосредственно предшествовавшим ему стихотворением “Кладбище”.
Никто не знает в точности, как Пушкин читал вслух свои стихи… (Моя виртуальная экспедиция записать его голос провалилась в канун 2099 года: вся воображаемая автором звукозаписывающая техника конца ХХI века “полетела” в пушкинском поле, сведя с ума наивного “времянавта”, оставив ему в доказательство его пребывания в пушкинском времени лишь оторванную им подлинную пуговицу поэта.1)
Услышать самого Пушкина невозможно, но предположить кое-что можно. В частности:
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.
Пушкин строго следовал правам рифмы, но еще более был рабом непразднословия, то есть смысла. Так ли уж он нарушил собственные правила, срифмовав хочу и ищу?
Щ транскрибируется как сч (в частности, счастье в старину писалось как щастье, сам Пушкин писал это слово то так, то так).
Ищу могло произноситься А. С. как исчу, и тогда правка Жуковского2 не только искажает смысл, но и неоправданна.
А так же, отвращаясь от чтения наших чтецов, всегда произносящих ударными не те слова и не в том месте, то есть всегда не-в-попад, а в меру собственного понимания стихов и публики, можно предположить, что авторское чтение Пушкина происходило в его собственном понимании (иногда и для него неожиданном: “На устах начатый стих / Недочитанный затих…”). Или — знаменитый случай:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Традиционно пафосно выделяется нет. А если предположить, что для Пушкина “на свете счастья нет” всего лишь трюизм и противостоит ему как раз слово есть? Другое все получается:
На свете щастья3 нет, но есть покой и воля.
Думаю, таких примеров можно набрать достаточно. Скажем:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм… (1829)
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу… (1836)
Вряд ли одно стихотворение не помнило о существовании другого, хотя между ними пролегает немалый срок развития поэта. В первом Пушкин еще по-молодому мечтает (в его, а не в нашем, употреблении слова мечта = воображение: “…мечтою странной / Душа наполнилась моя… Мечты кипят; в уме, подавленном тоской…” и т. п.) — мечтает о собственных похоронах (как многие);
во втором — категорически, с редким для Пушкина сатирическим пафосом отрицает “публичное кладбище”: хоть плюнуть да бежать…
Действительно, трудно представить себе Пушкина исполнителем, встающим на табурет и читающим вслух, как в Лицее перед Державиным, свои стихи (скажем, “Пророка” или “Не дай мне Бог сойти с ума…”) вслух кому бы то ни было. Даже Боратынскому или Вяземскому (великая реплика Натальи Николаевны: “Читайте, читайте, я не слушаю”).
Одно для меня бесспорно: все стихотворения Пушкина (включая неоконченное и черновики) всегда помнят друг о друге как единый, никем, кроме П., непрочитанный текст. Назовем это эхо или гул, как хотите. Поэтому при чтении его стихов вслух всегда присутствует его же второй, а то и третий голос (второй — из прошлого). Два в одном! Характерное для П. удвоение. Кто это теперь расслышит? Но сам поэт, безусловно, слышал эту связь, как-то произносил ее, когда читал свои стихи (хоть бы самому себе). Все-таки в храм он входит, а на публичное кладбище пренебрежительно заходит. Эхо!
Само собой любовь помнит любовь, дружба дружбу, дорога дорогу, бессонница бессонницу и т. д. По этим проводам всегда пробегает ток цикла задолго до оформления последнего — Страстного.
Цикл непризнания как призвания эхом гудит сквозь все творчество Пушкина (“Я вышел рано, до звезды”; 1823), но с наибольшей открытостью (как рана) это эхо раздалось в “Полководце”, посвященном Барклаю де Толли, забытом вожде 1812 года, заслужившем свой постамент (см. эпиграф), а уж никак не в “Памятнике”.
Эхо от “Полководца” пробежало к стихотворению “Художнику”, писанному у смертного одра матери под впечатлением посещения могилы Дельвига и непосредственно предшествующему всему Страстному циклу, закончившемуся “Памятником”.
Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую…
Сколько богов, и богинь, и героев!..
Пленительная интонация этого стихотворения отменяет скорбь, накопившуюся в его душе в тот день, полная свобода оценок масштабов и славы персонажей художника: весел вхожу, — не иначе как неуместный, именно пушкинский смех разбирает его при перечислении скульптур, выстроившихся рядком (как на будущем публичном кладбище): Зевс-громовержец и рядом карикатурный сатир, дующий в дудку…
Но ухо поэта принадлежит его эху:
Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов…
Зачинатель звучит для моего уха почетнее или благозвучнее, чем совершитель. Вхожу или захожу?
А главное, подтверждается и другая догадка, что тропинка из “Кладбища”, по которой “Проходит селянин с молитвой и со вздохом” (то есть народ), далее мимо дуба (“Стоит широко дуб… Колеблясь и шумя”), — напрямую ведет к Александрийскому столпу, превращаясь в пресловутую тропу…
И тут стоп! Второпях я пропустил одну важную мысль: я опустил само это слово — “важный”.
Стоит широко дуб над важными гробами…
Эпитет важный по недомыслию всегда казался мне более или менее безразличным, не важным. Однако…
Проследите противоречие, даже смысловой разрыв внутри второй (“позитивной”) части стихотворения “Кладбище”.
Во вступлении второй части:
Там неукрашенным могилам есть простор…
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом…
Далее возврат к сатире первой части:
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит…
И сразу возвращение:
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
Итак: неукрашенные могилы — заросшие вековые камни — важные гробы…
Колеблясь и шумя… Exegi monumenum… Вместо названия (это мы для удобства нашего давно прозвали его “Памятником”) — латинский эпиграф.
И сразу:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Последняя строка укорочена почти как “Колеблясь и шумя…”.
Дуб нерукотворен, как и памятник (крона-глава-корона).
Стихотворения написаны друг за другом через неделю, между ними пролегает лишь мучительная попытка правки “Медного всадника” по царским пометам, от которой П. решительно отказывается, что (не исключено) и толкает его к написанию “Памятника”.
Тогда оборванное “Колеблясь и шумя…” обретает особый смысл, и первая строка “Памятника” становится ее мыслимым продолжением, если…
Если я транскрибировать как бы той же латиницей, что в эпиграфе: ja (иотированное а?) — йа, или даже ьйа! Может, он так и произносил в этом случае свое я? Утвердительно, победно!
“Нет <!>, весь я не умру <!>…” (ср.: “Андрей Шенье”, 1825 — “Я скоро весь умру…”.)
Может, так и прочитал впервые, сгоряча, это стихотворение случайному Муханову, чтобы тот, в меру своей принадлежности светской черни, на уровне ее понимания, мог записать в дневнике: “Жалуется на упадок внимания публики”.
“И я памятник себе воздвиг…” П. не мог написать не только из-за лишнего слога в строке, но и по традиции мог начинать только с я. Он мог поставить себя лишь вслед за Горацием (иначе зачем латинский эпиграф?), а не за Ломоносовым и Державиным, как бы их ни уважал.
Тут меня уже зашкаливает… Я все возвращаюсь к тому списку стихотворений, что мыслился П. для публикации, откуда брались его рабочие названия как авторские, в том числе из Страстного цикла (“Молитва”, “Недорого ценю” и “Кладбище”), по которому и датируется весь список: “не позднее
14 августа”.
Но составлен ли список до “Памятника” или после? В левом верхнем углу автографа отчетливо написано “Памятник”. Мог ли он быть включен
в список под этим названием?4
Его в списке нет. Я как-то высказал предположение, что П. сам слегка подцензурировал его в размышлении о возможной публикации — как бы указать им всем на подлинное свое место. Однако замена “изгнанья не страшась” на “обиды не страшась” была истолкована мною не совсем корректно: “обида” была первой, а “изгнанье” лишь вариантом.
Сам ли Пушкин заменил “Вослед Радищеву восславил я свободу” на “Чувства добрые я лирой пробуждал”, не берусь судить, но что не он заменил Александрийский столп на Наполеонов — это факт.
Сам ли он правил “Памятник”?
Р. S. Не является ли посмертная публикация в каком-то смысле произнесением публикатора? (В случае Жуковского — не самого слабого публикатора! — бесспорное да.)
P. P. S. Меж грядущих двух двухсотлетий — 200-летия открытия Лицея
и 200-летия Отечественной войны 1812 года — этот неожиданный выход на Барклая де Толли оказался более значительным, чем я мог заподозрить. Сам
П. в последний год жизни относил себя к “военному поколению”.
Я писал это без Пушкина, по памяти. Сейчас он наконец у меня опять под рукой. Я перечитываю “Полководца” (1835) и “Была пора: наш праздник молодой…” (к 19 октября 1836-го) в подбор.
В “Полководце” нахожу небрежно прописанный ряд живописи:
Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадон,
Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен,
Ни плясок, ни охот…
Перечисление, на мой взгляд, перекликающееся через год с описаниями скульптур в мастерской ваятеля и последующего “загробного” ряда. Пренебрегши музеем, строки П. заметно оживают:
…а все плащи, да шпаги,
Да лица, полные воинственной отваги.
Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода
И вечной памятью двенадцатого года.
Нередко медленно меж ими я брожу…
В стихах к годовщине Лицея:
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
На встрече с лицеистами П. зарыдал и не мог дочитать свое последнее
“19 октября” до конца.
О вождь несчастливый!.. Суров был жребий твой:
Все в жертву ты принес земле тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
В молчаньи шел один ты с мыслию великой…
(“Полководец”)
Восстановив “эхо”, я тут же наткнулся на нечитанный мною пушкинский текст, а именно “Объяснение”, подтвердившее мои догадки. “Объяснение” было написано в ноябре, в те же числа, что и вызов на дуэль, видимо не в лучшем настроении. Ему только этого не хватало, чтобы родные и почитатели Кутузова обиделись на поэта за принижение роли их кумира и выразили это печатно.
Если полагать, как принято, что “Памятник” является завещанием Пушкина, то тогда последняя строка такого “завещания” была бы “И не оспоривай глупца”. Поэт был задет непониманием настолько, что сам же нарушил собственный завет. “Полководец” был написан в 1835-м, “Художнику” было написано 25 марта 1836-го, “Была пора: наш праздник молодой…” 19 октября, “Объяснение” 8—11 ноября… Последовательность и даже настойчивость позиции очевидна. “Объяснение” было напечатано уже после смерти поэта в четвертом номере “Современника” (еще составленном Пушкиным), а в декабре 1837-го состоялось открытие двух равновеликих памятников у Казанского собора, на котором Пушкин обязательно бы присутствовал… Не зная деталей, могу предположить, что полемика вокруг “Полководца” “привлекла внимание общественности” (тогда — общества) и помогла Барклаю де Толли занять достойный его заслуг “рукотворный” постамент.
1 Андрей Битов. Фотография Пушкина (1799—2099). Повесть начата в 1969 году в связи с подготовкой празднования столетия В. И. Ленина. Опубликована в 1986 году. Тут же была переведенаа на английский и немецкий, а потом на французский и другие языки.
2 “Темный твой язык учу” (вариант В. А. Жуковского).
3 В автографе — щастье, то есть опять щ = сч.
4 Это слово вписано не рукою П., а, по-видимому, тем, кто разбирал архив (возможно, Бартеневым).
8—9 мая 2011, День Победы в Висбю