Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Инна Розенсон
У кержаков
Вместо удобных в дороге брюк на мне было прикрывающее колени шелковое платье, голова же — маскарад какой-то! — по-бабьи повязана шелковым же платком. Этот платок — подарок моего спутника — черный, с традиционными розами, к платью не шел совершенно, зато подходил к ситуации: мы собирались навестить где-то здесь живущих старообрядцев. Итак, сообразно обстоятельствам места и действия на спутнике была роскошная семитская борода, взращенная безотносительно к теперешним нашим намерениям, на мне же — этот наряд, для меня вполне нелепый. Но ничего, не больно-то веселись, дорогой! Никогда не знаешь, когда возникнет ситуация, применившись к которой, придется изменить себя. Или — себе.
А перед этим в белой “волге” первого секретаря чего-то — единственной легковушке на всю округу — нас подвозили “тут, неподалеку”, километров всего-то восемьдесят, не больше. Возымели действие московские бумаги, рекомендующие оказывать содействие собирателям фольклора. По дороге подбросили алтайскую девушку-студентку — как и этот автомобиль, единственную такую в здешних местах. По каким-то семейным причинам не имея возможности уехать в большой город, она — параллельно, внахлест и последовательно — заканчивала подряд все училища, техникумы и прочие учебные заведения, какие только были в Горном Алтае. Ее русский язык был не беднее, чем у питерской филфаковки, разве что не доставало снобистского шарма ненормативной лексики. Попутчица указала на дерево, украшенное разноцветными ленточками, и с невыразимым достоинством произнесла: “Мой народ не изменил себе и остался верен язычеству. Вы заметили? На нашей земле даже христиане не построили ни одного храма, у них так называемое └беспоповское согласие“. Здесь даже они общаются с небом без посредников”. — “А разве ваш шаман не посредник?” — “Нет, он скорее катализатор”.
Теперь же мы с девушкой давно попрощались, и “волга” укатила по своим партийным делам, оставив нас на вытоптанном пятачке перед деревянным казенным домом с огромным ржавым замком на двери. Демонстрировать свои грамоты оказалось некому. Обернувшись, мы увидели короткую тропинку сквозь поредевший кустарник и просвечивающую за ним поляну. Поляна оказалась почти идеально круглой и ровно зеленой, словно английский газон. За поляной скучилась деревня — среди крепких домов не видно было обычных для русских мест перекошенных почерневших хибарок. Приблизились. Ища способ познакомиться с жителями, пошли вдоль крайних домов и — это напоминало какую-то жестокую игру — по мере того как мы продвигались, окна перед нами слепли, захлопываясь ставнями. В результате весь первый ряд домов глухо спал, а мы, заброшенные за восемьдесят километров от ближайшего жилья, стояли посреди круглой поляны, как посреди чужого мира, и осознавали, что нет для нас здесь надежды и на глоток воды. Напрасны все усилия мимикрии. И борода твоя, и скромное платье мое с бабьим платком — напрасны. Некому предъявлять здесь ни бумаги свои, ни свою лояльность.
Беззаботность экзотического путешествия, этой божественной авантюры, когда в каждый момент вообще не верится, что все это действительно происходит
с тобой, впитанная в дороге красота зеленой Катуни, эпических кедров на скалистых отрогах Саян — все это не допустило испуга. Жизнь невообразимо прекрасна, невообразимо и то, что возникнет в следующее ее мгновенье. А в следующий миг перед нами материализовался наездник — крепкий рослый старик в холщовой рубахе, весь серебрящийся на солнце сединой богатой бороды и отросших волос. Для графа Толстого чрезмерно красив — патриарх среди райских кущ! Царственно подъехал — мы зачарованно поклонились. Кто мы? Собиратели фольклора из Ленинграда, хотели бы, если это возможно, познакомиться с культурой алтайских старообрядцев. Отчего же! Можно. Его сын как раз плетет из бересты. Хоть вообще-то мы прибыли за песнями, но какие уж тут капризы!
Сын оказался не в отца — мельче телом, чертами и повадками. Невестка ж, напротив, массивна и с физиономией красной и энергичной. В чистом помещении по не обшитым бревенчатым стенам развешаны берестяные изделия — запах!.. Хоть они уже уразумели, что мы способны лишь восхищаться, но не покупать, с достоинством принимают такой расклад и приглашают к застолью. Вот только сгонять бы за беленькой… Без жеманства берут предложенные нами деньги: “Но, простите, мы думали, у вас питие под запретом?” — “В Писании сказано, чтоб не пили вина, — о водке ничего не говорится”. Я перестаю втайне стыдиться своего карнавала.
Пока кто-то побежал в магазин, знакомимся. Разумеется, представляемся супругами. Называю себя; мой спутник, по печальному опыту опасаясь нарушить намечающуюся дружбу, вместо своего библейского имени называется Александром. Ох! — кидается обнимать его экспансивная хозяйка — это надо же! и она тоже Александра! Почти породнились. А вот это — муж ее Иаков и свекор Иосиф… Так-то, дорогой! Будешь еще смеяться над моим нарядом?
Застолье. Совсем забыты захлопывавшиеся ставни. Стол ломится от простой лесной и огородной пищи, хозяйским трудом превращенной в убийственно пахнущие разносолы. Александра, разбрызгивая водку, азартно чокается с тезкой и смачно целуется. А меня просит продать ей мой черный с розами платок. Я бы и так отдала, но платок — подарок спутника. Да и как же я здесь без него? “Не могу, — говорю ей, — это подарок мужа”. Она понимает, но ей так хочется! Откровенно завистливые взгляды, прожигающие предмет ее вожделения, саму меня оставляют в целости, что странно — видно, женщины устроены здесь как-то иначе. Мой спутник, разбирая кириллицу, читает ветхие страницы рукописных текстов, чем окончательно покоряет хозяев. Мы — свои. За очередной бутылкой водки происходит уже полное единение душ. И тут мы признаемся, что приехали к ним за песнями. “Спойте что-нибудь свое!” — просим мы. И они поют.
Поставлены рюмки. Отодвинуты тарелки. Строгие лица, из глаз улетучился хмель. Поются духовные стихи, как называют они длинные баллады на темы Священного Писания, — из древности еще идущее унисонное пение. Старообрядцы-кержаки появились здесь, убегая от никонских новшеств: от многоголосья, от троеперстия. Сейчас они серьезны, соединяясь в пении с теми, кто через муки оставался верен себе. Ох уж эта мне верность! Что это? Что за птица такая с переливающимся оперением? Какие доводы убедят меня, позволят определить с точностью, когда она — доблесть, а когда — косность и ретроградство? Где проходит мерцающая грань между упорством и упрямством? Между верностью-благородством и верностью-ленью душевной? Когда она — подвиг,
а когда — трусость? Не знала тогда, и сейчас понимаю того меньше. В далеко отстоящем результате одинаково правыми оказываются все — и стойкие оловянные солдатики, идущие на смерть в пещи огненной, и летящие на свет новизны легковесные мотыльки-балерины, в той же самой печке заканчивающие свой дерзкий полет к свободе. Но в неумной душе поднимается волна восторженного умиления, и вовсе не хочется неуместными сомнениями отравлять себе его сладость.
От духовных стихов переходят к светскому пению. В глазах заиграл разом вернувшийся хмель, лица раскраснелись, залоснились — особенно вдохновлена хозяйка. То же унисонное пение, те же длинные баллады, только сюжет, мягко скажем, новый. Ехал по лесу красавец всадник и заблудился. Привязал он своего коня, а сам залез на высокое дерево оглядеться. Сидит он, в густых ветвях невидим, и высматривает, как ему на дорогу выбраться. Гуляла в том лесу молодая красавица, притомилась, и жарко ей стало. Видит она, что совсем одна, — разделась, прилегла на мягкий мох и задремала. Увидел сверху красавец всадник, как раскинулось под деревом ее белое тело, не выдержал нахлынувших чувств — и бросился на нее прямо с ветви вниз, забыв о своих топографических проблемах. Все бы нормально — кто б его не понял?! Да вот дальше началась между ними какая-то пьеса абсурда, в памяти даже застряла главная рифма: “первый раз упал — не попал”. Неудачно рассчитав свой прыжок, он снова взбирается на ветку и опять пытает счастье: “второй раз упал — не попал”, и так не помню уж сколько, но многажды. Поразительно, что на протяжении всех этих эротико-спортивных упражнений на меткость неоднократно потревоженная красавица так и не просыпается, а у красавца от бесконечного лазанья по дереву не исчезает повод для дальнейшего стремления угодить
в цель. На какой-то раз его упорство наконец вознаграждается, и, только тут дрогнув ресницами, красавица обнаруживает себя утратившей невинность.
В ужасе она рыдает, а благородный всадник обещает увезти ее на своем коне — видимо, через любовный катарсис обретя знание пути.
Ни у кого нет уже сил ни пить, ни петь, ни удивляться… Ужасно хочется спать. Нам предоставлено широченное ложе, застеленное ярко-алым. Подозреваю, что это кумач, не использованный на коммунистические транспаранты. Сном на алых простынях завершается этот день, наполненный необязательной мимикрией, принимаемой за деликатность, и изворотливыми компромиссами, выдаваемыми за верность.
Наутро у обоих тяжелая голова. Мы еще не одеты — без стука входит хозяйка. Глаз ее завязан черным платком: соринка ли попала, как говорит, или тихий муж учил ночью скромности? Бог знает, как у них принято. В руках Александры две полные рюмки нам на опохмелку. Отнюдь не профессионалы в этом вопросе, поутру мы на нее, белую, без отвращения и смотреть не можем, от запаха же к горлу и вовсе подкатывает тошнота. “Спасибо, мы не хотим, мы, правда, не привыкли опохмеляться!” Наутро опухшее красное лицо с пиратской повязкой утратило вчерашнее радушие. Садится на кровать, продавив матрас так, что оба мы скатываемся под ее монументальный бок. Непререкаемо требует: “Пейте. Будете спорить — засолю в бочке, никто не найдет!” Мы таращимся от изумления: на видимой части лица никакого признака улыбки. “Пейте!” — продолжает настаивать, и мы, задерживая дыхание, пьем.
За этим полуреальным разговором вдруг осознаем, что никто в целом свете не знает, где мы сейчас. Впрочем, обрисованная перспектива снимает проблему — пропадем ли без вести, найдут ли нас засоленными в кержацком хозяйстве… Нам-то уж что! Разве — для правосудия. В любом случае такое путешествие жалко заканчивать в бочке, но также жаль и спиться в безвестности — и мы собираемся в путь.
Тихий Иаков отвозит нас на телеге к Чуйскому тракту, где нас, бредущих
к монгольской границе, наконец подбирает здешний “коммунистический” транспорт. Грузовой фургон внутри вдоль стен оборудован длинными лавками. На них в два, а где и три слоя сидят люди, остальные, за стесненностью не опасаясь упасть, — мотаются посреди. Все веселы и общительны, как здоровые дети, и поют кто что, по-русски, по-алтайски — будто перед спектаклем настраивается оркестр в оркестровой яме. Лишь на ухабах визжат и хохочут в унисон. Никто не вопит озверело водителю: “Не скотину везешь!!!” Фургон для скотины-то и предназначен, но его отмыли и приспособили под людей — зато бесплатно! Едешь сто километров, солидарно смеешься над неудобством, вылезаешь по головам, где тебе надо, — “спасибо” водителю и пошел. Воистину — райские кущи! И в кущах этих вместе проживают: верные священным деревьям язычники, не изменившие своим обычаям старообрядцы, отказавшиеся от мзды за труд коммунисты — все эти реликтовые существа, возмужавшие и состарившиеся дети. Пристроившись на чьих-то коленях, жалеем лишь о том, что дорогу поразительной красоты преодолеваем в глухом фургоне, как в космической капсуле. И, прибыв куда-то, выныриваем из подпространства уже для новых впечатлений.
Научились ли мы тогда, хоть на время, бесхитростной этой верности? — бесхитростно хитрящей сама с собой, чтоб не закоснеть и не надорваться.
В нашем мире, давно переросшем непорочное детство человечества, — доблесть ли она еще или просто отсутствие гибкости, отваги и тяги к разнообразию? Если это так, то тебе удалось преодолеть эту слабость быстрее. Впрочем, не так, не права я — каждый из нас остался верен себе.
Кубышка
Василий Розанов писал Александру Блоку, как живо в нас, людях, древнее “дай полизать крови”, от которого, как он полагал, только и отделывались что кровавыми жертвами. С началом же христианско-евхаристической бескровной жертвы это вожделение: “дай полизать крови” вновь воспряло в нас, “ибо ее не имеем даже в жертвоприношениях”. Каково рассуждение для православного философа!
Не знаю, многие ли испытывают такую вампирическую жажду, но в чем убеждена, так в том, что в какие-то минуты жизни возникает в человеке потребность “полизать дерьма”. Есть необходимость возвеличиться и есть необходимость унизиться. У всякого свое мерило верха и низа, и тайным своим лотом вымеряет он допустимые для себя низины. Преступить самого себя, потерять свое, смолоду опостылевшее, лицо, отвергнуть непреложные нравственные нормы… чтобы потом уже всю свою жизнь упорно следовать им. Но тем острее наслаждение попрать их хотя бы единожды — а хватит пороху-то?.. Да, велик соблазн, особенно смолоду! А если кто никогда и не пытался, так это, думаю, из ограниченности или трусости — и нечего вид делать, что, мол, не больно-то и хотелось. Просто куража не хватило.
Я росла, что называется, “девочкой из хорошей семьи”, для которой родители покупали абонементы в филармонию и которая до рвоты не выносила соплей на асфальте, харкающей фонетики похабства или тесного прикосновения прущего в дверь хама. Однако, приняв дозу взрослой самостоятельности, всякая бы изменилась. Тут-то меня эта низкая жажда и настигла!
Было это давно, в глубокой советской древности. Работала я в Худфонде, что пришлось тогда очень кстати при моей нелюбви к жесткому расписанию. Люди меня окружали там самые что ни на есть пестрые, именуемые “фондачами”: и недоучки, достигшие своего творческого потолка в тщательном перерисовывании на метровый подрамник разреза какого-нибудь неведомого агрегата из непонятной книжки; и получившие неплохое образование, но “не нашедшие себя”, хоть и неплохо зарабатывающие на хлеб “сухачами” — рисованием сухой кистью портретов вождей к красным праздникам. У некоторых из “продававших свой талант” в мастерской, оборудованной при какой-нибудь жилконторе, лицом к стене стояли подрамники с “настоящей живописью”. В том “поколении дворников и сторожей” — послушных исполнителей и параноидальных гениев — теперь уже трудно разглядеть, чьи творческие потуги действительно чего-то стоили, а чьи сгодились лишь на то, чтоб взрастить вкруг себя реденький “цветничок”. Юные поклонницы с восторженной сострадательностью орошали почву для творческих побегов слюной неумелых поцелуев, потом греховного волнения и чистой влагой стыдливого желания. Потом пара-тройка из “цветничка” теряли свои лепестки и как бы становились отмеченными особой благодатью. Впоследствии они, возможно, с особым чувством открывали пыльный том своей жизни на странице, где еще сохранялась труха тех “возвышенных чувств”.
Но это все о мужиках. Однако среди моего тогдашнего окружения были и женщины. Об одной из них я и хочу рассказать, потому что считаю, что она того заслуживает. Она была маленького росточка, но крепкая, как молодой боровичок. Черные гладкие волосы, кошачьи серо-голубые глаза, всегда румяные тугие щечки. Такому лицу идут расписные русские платки, что были как раз в моде. Ко всем этим прелестям она обладала еще и неожиданно низким голосом с обалденными вибрациями, которым, однако, произносились либо пошлости, либо чудовищные бестактности. Впрочем, она вполне могла бы причислять себя к “приличным людям”, но это ей почему-то даже в голову не приходило. Окончив театральный институт как сценограф, она специализировалась на оперных спектаклях. На оперной музыке была буквально помешана. Кроме художественного таланта и такого нечастого музыкального пристрастия она имела еще два серьезных интереса: к выпивке и к большим грубым мужикам. Сказать прямо, она была законченная алкоголичка и шлюшка. Накачавшись, она намертво присасывалась к какому-нибудь безженному на данный момент коллеге, сворачивалась у него на коленях и ворковала своим жутковато-грудным голосом, что “должно же быть человеку хоть когда-нибудь хорошо…”.
Она сыто и довольно ухмылялась, пока они, хрипя, насыщались ею в каком-нибудь закуте, и потом, когда полупрезрительно, полупризнательно называли ее “своей Кубышечкой”. Кубышкой звали ее все. И вовсе не только из-за комплекции. В нее, действительно, было вложено ими, сохранено то, что нигде больше не востребовалось, — здесь они находили охотное и равно благодарное приятие и их голодной плоти, и их голодной души. Пусть это и принимало жалкий облик соития столь же непритязательного, как и выпивка на перевернутых подрамниках из посуды, отмытой от краски. Ближе, чем случайные страстные спазмы, роднило их с ней удовольствие выпить как “со своим парнем”, рассуждая при этом, по нашему обыкновению, об одиночестве и неприкаянности души человеческой.
Живописно же музыкальные ее пристрастия всегда оказывались как-то
в стороне, она и сама-то вспоминала о них с пренебрежительной усмешкой.
С такой же усмешкой она однажды призналась, что “на ура” прошла в Союз художников, “чтобы доказать, что не хуже других”. По-видимому, здесь не обошлось без ее тихого, невзрачного мужа, оставшегося с институтских времен, где она считалась куда его талантливей. Чем он занимался теперь, никого не интересовало. Знали только, что обожает Кубышку, хотя та подпускает его
к себе, разве если уж совсем никого другого нет рядом. А он был вечно озабочен охраной ее от нее же самой. Он постоянно разыскивал ее по распивочным, по мастерским и подворотням на знакомых маршрутах, в вытрезвителях. Водворял домой, выхаживал, лечил, заставлял работать… Она же, не смущаясь, рассуждала о нем: “Человек-то он хороший. Жаль только, что не мужик, шибздик…” Такова уж была дремучесть ее естества!
И вот приспело мое желание “полизать дерьма”. Начав пить в мастерской,
я вдруг решила, что хоть в этом не отстану от Кубышки. Похотливое сопение разогретых выпивкой мужиков вызывало тошноту куда большую, чем дешевая водка. Я послала всех куда умела и ушла вместе с Кубышкой, несказанно обрадованной тем, что вдруг обрела в моем лице товарку.
…Ну, во-первых, ее не пропустили в метро, тогда с этим было строго. Я тоже была уже хороша, но выручила привычная надменная мина. Развернувшись, мы спешно и деловито обменялись за колонной: она напялила мою шляпу, а я обмоталась ее платком и с презрительным видом проплыла мимо контролера. Фокус удался!
Дверь в ее мастерскую, где она и жила, шла прямо из трубы подворотни, заставленной перекипающими через край помойными баками. Муж принял нас радушно и привычно. Пол в комнате был настолько грязен, что сначала показался мне земляным, чему я в подпитии не удивилась. Лишь позже заметила кое-где трещинки между досками. Зато стен не было видно из-за развешанных подрамников. На них — эскизы декораций к оперным спектаклям. Сразу же был включен проигрыватель, пошел Мусоргский. Чем больше пилось “за любовь”, “за искусство”, тем чудеснее и загадочнее становились изображения на стенах: трепетали тяжелые драпировки, тянуло закулисным сквозняком, вращал глазищами какой-то филин…
Мы сняли обувь и стали танцевать под то, что звучало. Слушали, плакали, танцевали, смеялись, объяснялись в любви и снова плакали и танцевали. Слушали телом ту музыку, что направлена была к духу. Экстаз подогревался до утра, когда Кубышка наконец свалилась первая и еле промычала, что от мужа
в постели все равно никакого проку, так пусть лучше проводит гостью. Потом вдруг чуть протрезвела и предложила остаться всем вместе… да куда ему!..
“А тебя я люблю, — сказала она мне, — я думала, ты культурная и гордая, а ты нормальная баба, давай на дорожку!” Выпили. Кубышка впилась в мои губы самозабвенным голодным поцелуем, но на это у нее ушли последние силы.
В середине следующего дня я проснулась в своей комнате на стертой медвежьей шкуре. Было ничем не примечательное похмелье. Только саднило локоть: оказывается, я, танцуя, порезалась о кусок зеркала, приделанного к торцу шкафа. Рукав пропитался кровью и присох к ране. От нее навсегда остался чистый белый рубец. Слишком чистый! Из “полизать дерьма” получилось что-то почти идиллическое: дивные таинственные декорации опер, вместо грязного полужилья — свободное дыхание оркестра. Упорный маленький рыцарь, охраняющий Кубышку, начиненную всей мерзостью мира, аки драгоценный сосуд. Прохладный, чистый утренний город с пустыми улицами, закрытыми магазинами. Сочувствие жалкому, постоянно и прилюдно оскорбляемому спутнику смешивалось с почти благоговейным страхом перед его упорством. А сокрушительная молодость обещала так много всего впереди.
Через некоторое время Кубышка забеременела, чему сама несказанно удивилась. Решила подлечиться и рожать. Муж удесятерил заботы. Родилась девочка, ущербная. Занимался ею, конечно, один отец. Да и отец ли? Кубышка запила уж совсем по-черному. Вскоре ее нашли утром на скамейке в сквере мертвой с пустой чекушкой в неразгибающихся пальцах.
…Говорят: с кем преломил хлеб, с кем поднял чарку…
Мир праху твоего похотливого тела — вместилища пошлой, талантливой, непомерной и подлой души!
Гном
Знакомство произошло в горах, где странноватая его внешность воспринималась вполне естественно. Собственно говоря, тогда он не больно-то и отличался от навьюченных людей в просторной походной одежде. Покорил он ее своим проникновенным знанием горных недр. Завораживающие рассказы
о сокрытых от людских глаз сокровищах вдруг возымели поразительный эффект: сам гном стал видеться ей огромным, как его горы, и столь же всесильным. Да он, пожалуй, и в самом деле владел какой-то глубоко запрятанной тайной, а это оказывает на женщин с воображением сокрушительное воздействие. Вот тогда она им и увлеклась.
Со временем, живя с ней в большом городе, гном как-то обрюзг. Хоть
у представителей его народа жизнь по человеческим меркам весьма длинная, все-таки — видимо, от резкой смены экологической обстановки — гном сдал. Питаясь непривычной пищей, он приобрел несвежий дух изо рта, да и не слишком с ним боролся, полагая неважным. К купаньям гномы природой вообще не приспособлены — однако при разряженном горном воздухе это обычно не имеет для них неприятных последствий. В городе же с его ядовитыми испарениями обмен веществ у гнома нарушился, и, соприкасаясь с водой редко и по принуждению, гном приобрел запах прогорклый, как у забытой в плите немытой сковородки.
Но и теперь, в городе, гном не забывал своих гор, тосковал по ним, видел во сне их глубоко потаенные недра и не утратил своих уникальных знаний.
В кругу новых знакомых он рассказывал восхитительные истории, он писал
о недрах статьи в специальные журналы, а для себя — рассказы, а иногда даже стихи, правда, довольно тяжеловесные.
Когда она смотрела на него, за его плечами виделись ей — нет, не крылья, конечно — неприступные скалы, подвластные его гению, пещеры и гроты изумительной красоты, светящиеся загадочным светом сталактиты и сталагмиты, мерцающие или искрящиеся жилы драгоценных минералов… Все это великолепие для нее было им самим, подлинной его сущностью, его никогда до конца не объяснимым очарованием. И она прощала ему его нечеловеческое пренебрежение житейским, да очень долго она этого практически и не замечала. Своим внутренним взором она продолжала воспринимать его все тем же, каким явился он ей там, в горах, — невероятным, всесильным, могучим, несокрушимым. Да просто — великаном, намного выше и сильнее обычных мужчин. И вполне вероятно, что такое ее виденье в какой-то мере было справедливым, ибо тогда его не настигло еще умаление повседневностью.
Но время стирает остроту первого впечатления. Или же, напротив, делает взгляд прозорливей — это с какой стороны смотреть. Стала тускнеть память когда-то поразивших ее воображение гор, а с нею — начала гаснуть и та, внезапно покорившая ее, сила гнома. Наблюдая его теперь в привычной для себя городской обстановке, она обнаружила вдруг, что рядом с ним просто начинает задыхаться. Она будто проваливалась в глубокую пещеру, куда просачивался тяжелый, отравный выдох земли. Теперь, чтобы как-то вытерпеть постоянное его присутствие, приходилось внушать себе, что их разделяет такое расстояние, как если бы она смотрела на него в перевернутый бинокль. И, разумеется, теперь он казался ей значительно меньше. А в его вдохновенных рассказах о горных недрах слышалось ей теперь одно только бессилье и нарочитость.
Впрочем, кто из нас может поручиться, что воспринимается своими близкими не большим и не меньшим, чем он есть на самом деле? Вот нами восхищаются — и мы растем, но вот наскучили — и мы уже мошка, прихлопнутая перспективой. Но беда в том, что гномы более других чувствительны к тому, как их видят. Они и сами знают, что ростом невелики. Для них особенно важна увеличивающая оптика приятия. Вот, казалось бы: долго живут, глубоко копают, должны быть мудры — а при этом так болезненно уязвимы из-за чепухи! В свое время гном даже горы родные покинул, увидев в ее зрачках свое разросшееся отражение. Оно тогда было столь огромно, что перехлестывало через край и изливалось на него лавиной восхищения. Теперь же ему нестерпимо было сжиматься под ее взглядом, гном даже вскипел разок, хоть это было и несвойственно его натуре, и кулачком саданул по закрытой перед его носом двери. Но что толку, если ты уже умален до такой степени! И тогда, чтобы хоть как-то приспособиться к новому своему состоянию, достал он походный бинокль и стал глядеть на нее в ответ, тоже его перевернув.
Как следствие этого расстояние между ними удвоилось, никакой реальный дом уже не вмещал его. И дом опустел, а опустевший дом, как известно, рушится — и их жилище, разделившись в себе, тоже не устояло. Но не выли истеричные сирены, не рвались к месту катастрофы спасатели МЧС — ведь никто и не заявил о катастрофе. Все вокруг сделали вид, что ничего не заметили, — этого требует хорошее воспитание: не совать нос в чужую жизнь. Но если бы в это время к руинам подбежала обученная собака, она могла бы еще учуять жизнь, теплящуюся под обломками. Чье это было дыхание? Теперь трудно сказать с определенностью. Ведь хозяев там быть уже не могло. Может быть, там еще дышала поверженная иллюзия? Или — прятавшаяся в каких-то закоулках антижитейская правда оптического обмана? А может, не могли до конца угаснуть ее разочарование и его обида…