Формула «3Д»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2011
О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил Лурье
Нечто о платьях. Формула “3 Д”
Кому как, а для меня хуже нет этих проклятых переходов — от параграфа к параграфу и даже между абзацами. Стоит позволить тексту оторваться от хронологии, как он начинает вихлять; разъезжается. И наводишь, настилаешь, прокладываешь эти, значит, литераторские мостки. Пиши объяснительную главу: за каким чертом понадобилась предыдущая. Да смотри не пропусти опять поворот на главную дорожку. По ней до последней точки, наверное, совсем недалеко.
Должно быть, я хотел сказать (оборот отнюдь не бессмысленный — означает: я больше не буду, не бейте меня), что т. н. культ личности — отличная отмазка для образованщины, особенно — литературной. Дескать, сознаюсь: я действительно, как говорится, изменила народу с царем, но это было роковое увлечение — амок, слышали такое слово? а этот ваш пресловутый народ ничего и не заметил, он всегда был ко мне абсолютно холоден; ему, если хотите знать, кроме царя никто не нужен; и они остались друзьями, — а я? что делать мне?
Да и вообще, Застой — это режим измены. Опирается на спасительную способность человека предавать самого себя. Которую нельзя же доказать на деле, не предав кого-нибудь еще. И характеры ломаются, как спички.
Тем приятней посмотреть на Николая Романова I. Да, он отключил доставшуюся ему страну от европейской истории, но это была не измена (разве он присягал? где, покажите, написано, что он не имел права остановить
в России время хоть навсегда? предъявите документы!), — а глупость, хотя и с трусостью пополам. Но уж зато личность свою (не путать с т. н. душой, насчет которой ничего никому не известно) сохранил без единой царапины, и она вплоть до самого биоконца развивалась полно и гармонично.
Даже не знаю, найдется ли в истории шоу-бизнеса другой такой же разносторонний талант. С таким потрясающим, например, чувством задника (см. т. н. фоновую застройку Петербурга, архитектуру периферийных обкомов и др.).
Приплюсовать доскональное знание машинерии, колонну ли воздвигнуть, эшафот ли.
А костюмы? Модельер уровня Николая сегодня считался бы мегазвездой, его небоскреб в Эмиратах вознесся бы превыше всех Ю..шкиных.
Взять хоть парадные платья придворных дам — т. н. русские, в смысле — народные (эскизы подписаны 27. 02. 1834).
Во-первых, сугубо национальная конструкция — как бы двухслойная: верхнее бархатное платье с откидными рукавами и со шлейфом имеет спереди, “к низу от талии” (какое, во-вторых, понимание фигуры!) — разрез, открывающий юбку другого, нижнего платья из белой материи по выбору носительницы. Бархат же (и это в-третьих: какое чувство иерархии цвета!) —
у гофмейстерины малиновый, у статс-дам и камер-фрейлин — зеленый,
у фрейлин — пунцовый, у наставницы великих княжон — синий, у фрейлин великих княжон — светло-синий.
С фрейлинами великих княгинь вышла секундная заминка: перебой фантазии, то ли бархата не хватило, — но тем изящней отыскалось решение: опять пунцовый, но с шитьем серебряным. Тогда как всем прочим по “хвосту и борту” верхнего платья, а также “вокруг и на переди юбки” — золотое, “одинаковое с шитьем парадных мундиров придворных чинов”.
Ну и последний штрих, тончайший: девственница да имеет на голове повязку (цвет — по вкусу) и белую вуаль, а которая ближе к делу — повойник или кокошник.
Все продумано до последнего крючка — чтобы радовать и радовать глаз.
И, напротив, с каким экономным трагизмом исполнен концепт “Смертник” (подписан не позже 12. 07. 1826):
— Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые, надев, привязали четырехугольные кожаные нагрудники, на которых белою краскою написано было — “преступник Кондрат Рылеев”, на второй — “преступник Сергей Муравьев”, и так далее.
Там — акварель и гуашь, тут — черная тушь и белая бумага; но руку мастера не спутаешь ни с чьей другой.
И технику перевоплощения оттачивал изо дня в день. В трех ролях: Очарователен, Недоступен и Громовержец. Чередуя их в произвольном порядке.
Скажем, с утра в приемной зале, оглядывая придворную толпу, вдруг
в какого-нибудь одного впериться взором, полным невыразимой ярости, как бы внезапно встретив смертельного врага; и только когда тот поймет, что разоблачен, — отвернуться брезгливо.
Днем его же, полумертвого, высмотреть в последнем ряду, мизинцем шутливо так подозвать — и обласкать: поделиться идеей преобразования; спросить совета; передать привет супруге. Довести дурака до истерики счастья.
Часа через три, на балу, когда он поклонится — взглянуть, как в перевернутый бинокль, не узнавая.
А назавтра сыграть в эту же игру (в обратной последовательности ходов) с кем-нибудь другим.
Творческая непоседливость: он же не мог спокойно смотреть на проходящий мимо взвод — руки, ноги, шея подергивались — часто не выдерживал, бросался возглавить, показать идеальное равнение направо ли, налево, идеальный оттяг носка. То же и в вальсе, и на молебне: перфекционизм.
Одним словом, очень жаль, что Бенкендорф не догадался (руки не дошли — ну поручил бы кому-нибудь) создать шарашку, чтобы в ней самородки изобрели кино.
Положим, навряд ли Николай, даже осознав, для чего на самом-то деле рожден, бросил бы престол совсем. Привилегии, то, се. (Например, он пристрастился читать чужие письма: как это обогащает синтаксис! Или — приятно приказать высечь какого-нибудь молодого и с самолюбием в глазах: гимназиста, кадета, пажа. Ну и что с дамами — без проблем.)
Но какую-нибудь простенькую конституцию — которая давала бы ему хоть немного свободного времени — ради искусства мог бы и подмахнуть. Ставил бы ценные фильмы. Вместо того чтобы управлять государством, как кухарка.
Никто, ставший всем, — раз все позволено.
Боялся лишь выстрелов, морских волн и крови.
Никоим образом не оказывая давления на независимый Верховный уголовный суд, просто ставил в известность, что “никак не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную”.
Ну а гарротта — как известно, не наш путь, про костер же почему-то вообще никто не вспомнил. Сами видите: ничего, кроме виселицы, не оставалось; а вы бы предложили — что?
Вот и у образованщины практически не было выбора — предавать, не предавать. Изменять, не изменять по манию царя прежним друзьям и мыслям, не говоря — угнетенному народу. Увижу ль, о друзья? — нет, не увижу, и слава богу, потому что надо же как-то поднять детей.
Взрослый человек, когда становится все ясно, живет по формуле “3 Д”: Дети — Долги — Деньги. Не знаю, какие подставить вместо тире математические символы: раз Долги есть — значит, Денег нет? Но как бы то ни было, по ночам просыпаешься и думаешь о деньгах. Причем всю жизнь.
Почему-то Застой — это непоправимо низкая производительность труда и — простите зияние гласных — инфляция. И не в теории (опять зияние —
и опять), а просто: доходы от имений падают, а цены растут (незаметно и неумолимо — как дети), на импортный текстиль в особенности.
Но и на транспорт, и на сено, и на жилплощадь с дровами.
В 33-м Пушкин съехал с квартиры в конце лета, уплатив за нее по август включительно; домовладелец, по букве контракта, требовал платы и за последнюю треть года; Пушкин его, естественно, послал; тот выкатил судебный иск, — а пока дело разбирается, извольте представить в суд оспариваемую сумму — тысячу с лишним рублей — либо равнозначный заклад.
Ну вы понимаете: август месяц, денег нет ниоткуда, даже и занять не
у кого — все на дачах.
Выручила — вообразите, Гоголь, — Седьмая ревизия: вовремя окончилась. И зарегистрировала в Кистеневке несколько д. м. п. новых — т. е. родившихся после Шестой. Заложена Кистеневка два года назад и оценена, разумеется, по описям Шестой — в которых, стало быть, эти души не значатся, — конвертируй свободно! Вот он и выход: в обеспечение иска впредь до окончания дела представляю в силе своего права 7 свободных душ из моего имения, расположенного там-то. В случае чего продать их, и пусть г-н Жадимеровский подавится.
Ничего страшного. Им-то не все ли равно. Россия — не Англия.
— Посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен… В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он
в баню; умывается по нескольку раз в день…
Конечно, если те же семь душ стоит бальное платье (материя — сто р. за аршин; плюс индпошив, плюс фурнитура и вся эта блескучая чепуха), одноразовое фактически, а балы — каждый божий день (во всяком случае, каждый зимний), — то никакой крестьянской рождаемости не хватит. Тем более — гаснущей. Сколько бы они там не умывались.
— Опять в сторону! Опять про Пушкина! А где же этот несчастный Полевой?
— Видите ли, несчастный Полевой — тоже жертва формулы “3 Д”, даже числовые значения почти совпадают. А Пушкин — тоже жертва Застоя. Практически одинаковые обстоятельства, хотя один был гений, а другой — безусловно, нет, хотя все-таки писатель не последний. Даже закрадывается подозрение, что автор(ша) истории литературы специально поставил(а) их в параллель: чтобы намекнуть, какой финал ожидал Пушкина, если бы он(а) не позволил(а) ему погибнуть на девять лет раньше. Позволил(а) — пожалел(а) любимчика. Вполне оправданная несправедливость — вы и я тоже так поступили бы, — но это всего лишь художественный прием.
Ну а Полевому досталось по полной программе, и тут тоже не возразишь. В нищете, от отчаяния (опять зияние; а как избежать?) и геморроя — идеально логичная для литератора смерть.
Но совершенно не обязательно было изображать его каким-то растоптанным червяком. Продавшимся (почему-то задарма) ренегатом. Лжедиссидентом, закономерно перешедшим в реакционный лагерь, так их мать.
А он ни лже-, ни просто диссидентом не был и ни в какой лагерь не переходил.
Вот уж кому клевета сопутствовала всюду. Переменялся только ветер клеветы.
Строго говоря, автор(ша) истории литературы тут как раз ни при чем. Он(а) оценивает каждого по его текстам. Хотя умеет, если надо, их забывать.
Что Полевой — невежда, жулик, опасный вредитель, лукавый сексот и, наконец (под конец), полное ничтожество, — уверял публику хор его врагов. У каждого из них был свой мотив — если разобраться, мелкий, конечно; литературная же т. н. среда.
А все эти СНОП и СНОБ не то что подхватили — а не сочли нужным возразить. (Хотя тоже знали правду.) Враги Полевого были почти все, как один, гении, классики — либо приятели классиков. Поэты пушкинского круга. Революционные демократы. Принципиальные люди передовых убеждений, несгибаемые характеры. Кто был не с ними, тот, значит, был против них, т. е. заодно с негодяем Булгариным и примкнувшим к нему негодяем Гречем.
В таком виде история литературы как школьный предмет доходчивей. А что некто Николай Полевой негодяем точно не был — ну не был. Но ведь и
не герой? Ну хотите запишем: одно время играл положительную роль, однако не выдержал ее? Не все ли равно? Кого теперь волнует его репутация? да и нет у него, считайте, репутации, раз никто не помнит. (Тем более революционные демократы давно его простили. Пушкинский круг злопамятней.) Вот если бы он написал хоть один бессмертный текст — стоило бы заняться реабилитацией, — но ведь не написал.
Ну, во-первых, и он разок-другой соединил несколько слов (а хотя бы и чужих) навсегда. Например:
Но я любил ее, как сорок тысяч братьев
Любить не могут!
А во-вторых, все-таки слишком несправедливо. Слишком высокомерны эти классики, а обслуживающие их науки подобострастны. Полевой для Пушкина — невежда и двурушник, а какой-нибудь Вяземский — умница, стилист и даже моральный авторитет. Неужели? Не наоборот ли случайно?
Наводим монокль на Вяземского.
Находим, что действительно году так в 20-м размышлял и он “о средствах, нам предстоящих, врезать след жизни нашей на этой земле упорной и нам сопротивляющейся, и нашел одно: заняться теоретическим образом задачею уничтожения рабства… Если самим не придется нам дожить до созрения сей мысли, то, по крайней мере, от признательных потомков счастливейших не ускользнет память бытия нашего”.
Когда турнули с госслужбы и финансы иссякли, взглянул на вещи под другим углом:
— Теперь, когда мужики оброка не платят, надобно попытаться, не дадут ли дураки, то есть читатели, оброка.
И уговорил Полевого вложиться в издание журнала: бензин ваш, Николай Алексеевич, идеи наши, прибыль пополам.
Через два года, я говорил, на него прикрикнули, он отскочил, или, верней, отполз. И очень скоро — уже в 29 году — все понял. Осознал. Сам, своим хваленым умом дошел до диалектического материализма:
— Лучшее средство быть свободным под Самовластием есть служить Самовластию!
И постучался в заветную дверь. И его приняли обратно. Но еще долго — пока не привык и не полюбил — единственным его утешением оставалась диалектика: употребляйте, употребляйте меня, ведь на самом-то деле это я — вас; поскольку ничего не чувствую и всю дорогу матерюсь в сердце своем.
И мечтаю, мечтаю: как округлю имение, скоплю капитал, на худой конец — выслужу пенсион; имение — детям, а сам с капиталом и женой — адье, немытая Россия! только ты меня и видела.
— Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека.
Свалить, свалить, причем — легально: чтобы активов не заморозили, не перекрыли канал поступлений. Чтобы культ личности отпустил по-хорошему. Но доверие надо заслужить, проявив патриотизм, а не носиться со своей гордостью как с писаной торбой.
Вяземский проявил. И заслужил. А, скажем, Герцен пролез без очереди, хитростью и по блату.
А Пушкин не дожил. Хотя ярче всех выразил идеал осмысленного существования в эпоху Застоя: умереть, уснуть — очнуться лет через сто пятьдесят где-нибудь в Европе пенсионером — финским, немецким, японским:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
— Вот счастье! вот права —
Но живут же люди и без счастья, и без прав — даже без покоя и воли.
— Опять Пушкин!
— Ей-богу, в последний — или в самый предпоследний — раз. Такое совпадение: весной 34-го он радовался, что “Телеграф” запрещен, что Полевой, очевидно, сломлен, — даже ходил к Уварову поздравлять с победой (заодно выбить Гоголю ставку в ЛГУ), — а летом царь сломал его самого. Причем без заранее обдуманного намерения; Пушкин нарвался сам. Еще в феврале все вроде бы складывалось ничего себе. Бенкендорф пригласил заглянуть, осведомился, как идет работа над историей Петра, нет ли каких затруднений. Пушкин отвечал: работа идет, но пришлось отвлечься на другую историю — пугачевского бунта — единственно, чтобы поправить материальное положение. Нет-нет, теперь-то все будет хорошо: эта книга принесет порядочный
барыш, надо только где-то занять денег на типографские расходы. Отчего ж не у государя? — спросил, улыбаясь, А. Х., — и через несколько дней Пушкину выписали 20 000 — якобы на издание “Пугачева”, якобы взаймы и под процент; одновременно в гос. типографию поступило распоряжение напечатать “Пугачева” за счет казны.
Это было чрезвычайно кстати. В апреле Н. Н. с детьми отправилась
в провинцию — повидать родных и поправить здоровье (неутомимо танцевала весь сезон, но на последнем балу случился выкидыш), Пушкин, оставшись дома один, засел за корректуры. Очень скучал, очень беспокоился, писал к Н. Н. чуть не каждый день.
Николаю доставляли распечатку наиболее интересных писем каждую неделю, но ему, я думаю, нравилось проникать в почтовый ящик Пушкина самостоятельно. Сам угадал password, совсем несложный. Медицинские подробности в текстах его не шокировали — ну как если бы он читал переписку собачек. Но в третьем же письме вместо “Христос воскресе!” (хотя
22 апреля как раз приходилось на Пасху) Пушкин позволил себе пассаж возмутительный (а ведь не мог не понимать, что его письма вскрываются):
“Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать”.
Причина, что и говорить, убедительная; но посмотрите, что дальше:
“Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут”.
По правде говоря, я никак не возьму в толк, из-за чего Николай так ощетинился. Прелестный фрагмент и совершенно безобидный. Добродушный. С искренней теплотой.
Подумаешь, какая дерзость — не считать совершенно невозможной мысль, что Николай Романов I в принципе смертен.
Однако факт есть факт — царь был настолько взбешен, что проговорился Жуковскому. Тот примчался к Пушкину — причитать и отчитывать. И тогда Пушкин взбесился тоже.
Сперва он подумал было на Н. Н.:
“Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даешь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно”.
Потом окончательно понял, в чем дело, и стал вставлять чуть не в каждое письмо такие замечания, что не хотел бы я увидеть лицо Николая, когда он сидит перед монитором и читает:
“Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семйственной неприкосновенности (inviolabilitй de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны?..”
Или вот так:
“…будь осторожна… вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность”.
Однако довольно быстро его возмущение прошло, — нам ли не понимать? Привыкаешь. Презираешь.
“На того я перестал сердиться, потому что toute reflйxion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к г..ну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman”.
Николай, увидав Жуковского, немедленно переходил в режим “Недоступен”, а Жуковский каждый раз после такой встречи бежал к Пушкину и кудахтал, кудахтал.
25 июня Пушкин попросил (через Бенкендорфа) отставки, но с правом посещать архивы (чтобы “Историей Петра” отработать долг). Николай (через Жуковского) передал, что никого не удерживает, но в случае отставки “все между нами кончено”.
В свете формулы “3 Д” это значило: кончена жизнь.
Пушкин (через Бенкендорфа) отозвал свое заявление.
Трижды.
В первый раз и во второй Бенкендорф (через Жуковского) сообщал ему, что извинения его звучат сухо и неискренне. Нет, твой голос нехорош, слишком тихо ты поешь.
С третьей попытки (6 июля) Пушкин попал в нужную тональность. Цитировать не хочу, но важно осознать, чего они все от него требовали: извиниться не за выпады в письмах — о них никто, кроме Жуковского, не произнес ни звука, — а за то, что он воображал, будто имеет право на тайну личной переписки. За то, что осмелился предполагать, будто на отца нации распространяются правила жалкой дворянской чести. За неблагодарность. За просьбу
об отставке.
На то и Застой, чтобы абсурд обязательно был унизительным, а унижение — абсурдным. Ничей рассудок не устоит.
Резолюция царя:
— Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться
к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства.
Бенкендорф позвал и объяснил. И с тех пор Пушкин до самой осени
36-го вел себя хорошо. Очень осторожно. Если не считать стихов на выздоровление Лукулла.
Правда, опять попросился было в отставку — чуть ли не Христом-Богом заверяя, что ну совершенно ничего не имеет в виду, кроме необходимости поправить расстроенное состояние. Но именно так его и поняли. Бенкендорф записал: спросить, чего ему надо? денег? Государь готов помочь. И Пушкин сказал: да, денег; и отпуск; ему дали отпуск и десять тысяч, а долгов было уже на шестьдесят; он подумывал — не попросить ли сразу сто — не решился — намекнул, что спасли бы шестьдесят, — получил тридцать.
Н. Н. блистала. А. И. Тургенев в декабре упомянутого 36-го увидал ее на празднике в Зимнем дворце; очень хорошо играла музыка.
— Я не знал, слушать ли или смотреть на Пушкину и ей подобных. Подобных! Но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала других; как супруга пышного лорда — брилиянтами и изумрудами. У ней спросили, много ли у ней еще здесь брилиянтов. “К вечеру готово другое платье, унизанное другими камнями”, — отвечала она.
Это может показаться невероятным, но даже и в декабре 36-го Пушкин думал, что есть шанс все спасти. Если зарабатывать по восемьдесят тысяч
в год. Существовал (вообще-то лишь теоретически) один-единственный способ зарабатывать очень много (но все-таки не 80 000, уж скорей 47 000: ставку безумного Германна) в течение нескольких лет подряд: издавать журнал, интересный и толстый. Лицензия у Пушкина была; собственно, был уже и журнал, “Современник”, — но пока что невыгодный, — потому что не не имел успеха у публики, — потому что был скучен.
Необходимо нужен был человек, который сумел бы сделать журнал интересным; который знает этот, скорей всего дешевый, но волшебный секрет. Плетнев рекомендовал молодого чиновника по фамилии Краевский. В Москве существовал и мог оказаться полезным некто Белинский. Вообще-то сильнее всех, самым лучшим журналистом все еще считался безработный Николай Полевой. Кто знает — — —
А впрочем, 25 января 37 года, около полуночи, в гостиной у Вяземских, все это, по-видимому, вдруг утратило для Пушкина смысл.
И это настолько грустная — как сорок тысяч братьев! —история, что хоть мы и вышли наконец к Полевому, давайте в этот раз не будем больше ничего говорить. Ни о нем, ни о ком. Лучше выпишу-ка я страничку из его статьи “Пушкин” (“Библиотека для чтения”, 1837, март—апрель).
“В толпе поколений, которые теснятся по дороге, ведущей от колыбели до гроба, спеша сменить пеленки саваном, являются иногда пришлецы — странные скитальцы на земле, бездомные и сирые. У всякого из нас есть какое-нибудь занятие в жизни. У этих странников нет занятия. Они лепечут только какие-то гармонические звуки, иногда так внятно, что даже толпа людей слышит их, приходит в восторг, останавливается и, указывая на пришлеца, восклицает: └Поэт!“ Где он? Где он? Неужели явился новый поэт? Да, явился новый фигляр на ваше позорище, новый безумец. Бегите, бегите за ним! Послушайте его песен! Смотрите — вот он! И толпа смотрит. └Да он как все? Он как все мы?“ Разумеется,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он!
Но что ж он не поет? Он, кажется, страдает чем-то? И он опять запел. Как это нехорошо, неправильно! Прежде он лучше певал. Посмотрите, как он дурачится! А вот еще запел другой: этот поет лучше, в этом больше надежды. └Надежды?..“ Бедные люди! на чью могилу споткнулись вы? └Как? Это его могила? Жаль, жаль поэта! Он рано умер!“ И суетливо пробежала вперед людская жизнь, оставивши за собою потомству могилу вдохновенного, могилу, окропленную теплыми слезами немногих, у кого сердце билось к нему сочувствием. Одни только они стоят, погруженные в мрачную думу, над его гробом!
Не вините толпы, не вините людей; она права, они правы. Поэзия — безумие, непонятное, странное безумие — тоска по небесной отчизне. Ее ли понимать нам на земле?..”
Я думаю, что это написано хорошо. Что этот приподнятый тон не фальшив. Что это, конечно, романтизм для бедных, — но другого и не бывает. Что нет жанра неблагодарней, чем лит. критика.
“Не вините людей. Действительно, так: сами поэты виноваты перед людьми — факиры-мечтатели, добровольные скитальцы, лунатики, повинующиеся силе непостижимого луча, который падает на них откуда-то свыше и приводит в вещее прозрение. Не думайте, чтобы толпа всегда отвергала этих дивных собратий, чтобы она не давала им иногда гремушки своей дружбы, не дарила их дурацким колпаком своей любви. Но с презрением бежит поэт от ее объятий, и, как слезы крокодила, отвергает он слезы толпы. В ярости своей
за сострадание к нему, он платит эпиграммою — участию, насмешкою — любви. От него люди отвергнулись: он мучится. Его похвалили: он насмехается.
И, вечно недовольный собою, другими, жизнью, — он гибнет, гибнет, когда его обхватывают холодные объятия света, гибнет, когда на него сыплются все дары земного счастия, гибнет, когда зависть обременяет его позором бесславия…”
Про отвергнутую слезу крокодила — смешно. И факиры — ни к селу ни к городу. Но все-таки, согласитесь, текст — не фуфло, а похож на человека.
Продолжение впредь