Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Анна Когинова
ДОМ С ОКНАМИ НА фИНСКИЙ ЗАЛИВ
Повесть
Часть I. Детство
Сквозь сон я слышу буханье входной двери и громкий шепот своих родителей. Сердитый — мамин: “Не пущу его к детям, да и тебя, благодетеля, тоже, ночуйте в коридоре”. И виноватый и умоляющий — отца: “Да никому он не помешает, мы его положим в каморочку. Не оставлять же человека на земле в такую холодную погоду”.
Потом раздается такой звук, словно сбрасывают с плеча тяжелый мешок, и наконец происходит то, чего я опасалась: отец все-таки распахивает дверь моей каморки — кусок кухни, отгороженный фанерной стенкой, — и просит меня перебраться в комнату, где спят брат Костик и маленькая Веруня.
Папа, которого в нашей семье называют сокращенно, но зато с большой буквы “Па”, волоком втаскивает незнакомого матроса и кладет его на мой диванчик.
Я не думаю, что мой отец был таким уж добряком в отношении своих подчиненных, когда служил старшим механиком на больших кораблях. В таком случае он так бы распустил свою команду, что с ней нельзя было бы работать. Но после демобилизации по приговору медицинской комиссии — “к дальнейшему прохождению службы на военном флоте не годен по состоянию здоровья” — его любовь к морю и всему морскому стала принимать странные формы. Этим, например, объясняется появление в нашем доме подобранных на улице моряков. Папа не мог оставить пьяного матроса лежать под забором.
Поначалу мне казалось, что в таких поступках Па проявляется его тоска по флоту и что он несчастен — шутка ли перейти плавать с больших красавцев-судов на закопченный, похожий на жука-навозника, тупоносый буксир ледокольного типа. Но потом я поняла, что он не так уж тяготится тем, что служит на “морском извозчике”, и благодарен судьбе уже за то, что она не разлучила его с морем навсегда. И хотя для него морские просторы сузились до “Маркизовой лужи”, как называли моряки мелкую часть Финского залива, волна, как и раньше, била в иллюминатор его каюты, а ветер на палубе был насыщен морскими брызгами.
Наутро приведенный, а точнее принесенный, папой матрос с удивлением обнаруживает, что он не на гауптвахте, а в типичной домашней обстановке — дети, усатый кот, самовар, варенье, тюлевые занавески на окнах. Он сидит за столом красный, смущенный, беспрестанно извиняется и старается как можно скорее незаметно улизнуть. Но были и другие концовки папиных спектаклей. Например, такая. В благодарность за гостеприимство матрос предлагает принести маме масло. Па удивленно вскидывает брови и топорщит усы.
— А ты кем служишь на корабле? Случайно, не баталером?
— Баталером, — отвечает матрос.
— А! — кричит громовым голосом Па. — Так ты, мерзавец, собираешься красть у своего брата-матроса? Вон из моего дома! И поплотней закрой за собой дверь, чтобы твоего духу не осталось!
И он потом долго объясняет насмешливо улыбающейся маме, что, слава богу, на флоте такие подлецы встречаются крайне редко.
К чудачествам Па мама относила также его дружбу со старым матросом Матвеем Карловичем Пагелем. Этого неопрятного прокуренного старичка Па сажал за стол во все праздники и семейные торжества независимо от того, какие гости еще были приглашены. А по воскресеньям, когда мама готовила свое фирменное блюдо — воздушный румяный хворост с корицей, он собственноручно откладывал в пакет изрядную порцию и посылал кого-нибудь из нас отнести в холостяцкую берлогу старого эстонца.
Матвей Карлович, или, как мы его называли, дядя Матти, служил во флоте еще в те далекие времена, когда Эстония входила в состав Российской империи. После демобилизации он осел в Кронштадте и всю оставшуюся жизнь прожил бобылем, наверное потому, что им не соблазнялись женщины — его редкостной физиономии позавидовал бы породистый бульдог. Не знаю, почему Па так привязался к Матти, то ли потому, что он олицетворял для него историю флота, то ли просто жалел одинокого старика, но после нашей семьи Матти был главной папиной заботой. Возвращаясь из плавания, он первым делом спрашивал: “Ну, как тут Матти? Скрипит?”
И каждую осень брал Костика в лес на ораниенбаумский берег для заготовки грибов. Доля папы — для нашей семьи, доля Костика — для Матти.
Вечером они частенько сиживали в кухне и, аккуратно прикладываясь
к четвертинке водки, чтоб наподольше хватило, вели бесконечные разговоры.
— Вот, помню, стоял наш “Андрей Первозванный” в Свеаборге… — начинал Матти.
— В Свеаборге? — почтительно переспрашивал Па словно для того, чтобы почувствовать это слово на языке. Названия Свеаборг, Турку, Ревель звучали для него дивной музыкой.
И дальше шли рассказы о десятибалльных штормах, мелях, минированных полях, шхерах, знаменитых адмиралах и прочих морских вещах.
Па мог сидеть вот так часами, стараясь не замечать страдальческих взглядов мамы, когда Матти рассыпал махорку по свежевымытому полу или смачно сплевывал в угол. Мы, девочки, не интересовались этими разговорами, но Костик старался присесть к собеседникам поближе и сначала просто слушал, разинув рот, а потом, начитавшись папиных морских книг, и сам стал вставлять такие слова, как “шпангоут”, “рангоут” и “фальшборт”. Когда до меня доходил разговор Костика со старыми моряками — Матти и папой, —
я всегда вспоминала чеховский водевиль “Свадьба”. Отставной капитан второго ранга Ревунов-Караулов спрашивает молоденького матроса вроде так: “Молодой человек, а вот ежели корабль лежит бейдевинд правым галсом под всеми парусами, исключая грота, и надо сделать фордевинд, то как надо командовать?” — “Саленговые к вантам, ваше-ство!”
Мама терпела многие неудобства, которые причинял Па, потому что ценила его исключительную надежность. Когда он возвращался из плавания и заставал в доме страшный ералаш, он сразу понимал: у мамы опять жестокий приступ мигрени.
— А ну-ка, боцман, — кричал он с порога Костику, — почему у тебя такой беспорядок на палубе? Свистать всех наверх!
— Есть свистать всех наверх! — повторял Костик.
И, вооружившись тряпками и швабрами, мы, дети, до блеска драили палубу, то есть крашеный пол. А Па, скинув китель и засучив рукава, принимался за стряпню. Он клал в суп самые невозможные продукты, и эта еда, такая забавная и непохожая на приготовляемую мамой, нам страшно нравилась. Но еще больше мы любили кусочки черного хлеба с солониной, которые Па приносил домой, сменившись с дежурства на корабле. В нашем доме они назывались “бутербродами с морским ветерком”.
В детстве мне, конечно, не были известны все грани надежности моего отца, особенно те, что проявлялись в отношении других людей, вне нашей семьи. Кое-что я узнала много лет спустя после его смерти. Как-то после войны бывший папин старпом рассказал мне, как яростно защищал его — и защитил! — мой отец в самых разных инстанциях от клеветнических доносов, грозивших тюрьмой, а ведь в тридцать седьмом году для этого требовалось огромное мужество!
Незадолго до начала войны я услышала, как Па рассказывал дяде Матти незамысловатый и довольно избитый анекдот. Моряка спрашивает штатский: “Вы говорите, что ваш дед и отец были моряками и погибли в море.
А вам не страшно отправляться в плавание?” — “А где умер ваш дед?” — спросил моряк. “В постели”. — “А отец?” — “Тоже в постели”. — “А вам не страшно каждую ночь ложиться в постель?”
Тогда у меня мелькнула мысль: а ведь Па, наверное, желает именно такой смерти — в море.
Он так и кончил свою жизнь. Осенью сорок первого его буксир-трудяга, перевозивший военный груз, встретился с несколькими фашистскими катерами. Силы были неравные, вооружение буксира состояло из одного зенитного пулемета, установленного на носу. Окруженный буксир дрался до последнего, пока над ним не сомкнулись воды Финского залива.
* * *
Кронштадт — детище Петра Великого. Он задумал и построил его на острове Котлин для защиты Санкт-Петербурга с моря. И Кронштадт не посрамил наказ царя, начертанный на постаменте огромного памятника в Петровском парке: “Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело”. Бронзово-гранитный Петр, опершись на шпагу, словно и сам охраняет крепость с моря. Озорники-матросы, признав царя за своего коллегу, как-то положили ему под мышку буханку хлеба и написали: “Петя топает на вахту”.
Мы, дети, всегда ощущали особенность нашего города, несмотря на то что на первый взгляд это просто уютный, чистый, словно вылизанный городок — благо бесплатных уборщиков-матросов из учебного отряда навалом. Но мы видели и другое. Лет за семь до войны Па показал мне один забор, целиком построенный из корабельных бортов. Он объяснил мне, что этот забор у жилого дома на Северном бульваре был построен так вовсе не из желания придать городу морской колорит. За два с лишним века своего существования Кронштадт много раз горел, и каждый раз после этих пожаров флот приходил на помощь городу: пока дома вновь не отстраивались как следует, жители пользовались корабельными трапами вместо лестниц и ставили вот такие заборы из бортовых досок.
В школе тоже была видна морская особинка. В классах вместе с другими детьми учились маленькие морячки — сироты, корабельные воспитанники, которых флот и пригревал в эти трудные годы, и готовил к морскому ремеслу. И у нас в классе было два таких воспитанника. Наши мальчишки, отцы которых в большинстве случаев работали на пароходном заводе, сгорали от зависти, когда на родительские собрания приходили командиры кораблей — подтянутые, загорелые, сверкающие золотыми нашивками и пуговицами.
А какие рассказы о корабельной жизни можно было услышать в перемену от этих морячков! И только выговор строгого математика, который кричал на уроке нерадивому воспитаннику: “Никитин! Опять не решил задачу? Смотри, позвоню на корабль, будешь чистить гальюн!” — несколько примирял остальных учеников с их сухопутным существованием, поскольку дома даже при двойках им не грозила перспектива чистить уборную.
Островное положение города давало большие преимущества для нас, ребятни. Кругом вода, купайся, сколько хочешь, валяйся на мелком, прямо-таки шелковистом балтийском песке. У местных рыбаков-любителей можно было стащить сурика и смолы, которыми они чинили свои лодки и плоскодонки, раскрасить голые животы для игры в индейцев. Или просто лежать и смотреть, как чайки с хриплым криком воруют рыбу у рыбаков. А рыбы
в заливе было много. По утрам рыбаки ходили с корзинами, в которых извивались змееподобные угри и трепыхалась серебристая корюшка, пахнущая свежими огурцами. На крик “Рыба, рыба!” выходили на задний двор хозяйки с тазами и тут же у водопроводной колонки чистили рыбу. Обожравшиеся коты лениво плелись от помойки к нагретым солнышком стенкам сараев.
И еще одно развлечение — наводнения. Правда, взрослым они таковым не казались. Старожилы вспоминали, что в 1924 году водой смывало в залив извозчиков вместе с лошадьми и телегами. Нам же, ребятне, это было лишь интересно. Мы стояли у чугунной решетчатой ограды канала, тянущегося
к центру города вдоль Советского парка, и наблюдали, как вспучивается и поднимается темная вода и корабельные склянки тревожно сообщают о подъеме воды на каждые десять сантиметров. Кажется, что вода вот-вот хлынет через облицовку канала. Жутко, волнует до дрожи. Адреналин, одним словом.
Такой была обстановка моего детства в тридцатые годы.
* * *
В нашей семейной хронике был один момент, до и после которого велся отсчет событий: “Ты помнишь, это еще было до того, как Па…”
Дело в том, что как-то Па под влиянием одного соседа увлекся охотой. Они раздобыли карабины и даже мечтали купить одну гончую собаку на двоих. Вначале Па держал мешочек с порохом в уборной, но потом под натиском мамы перенес его в сарай. Да видно, какие-то пороховинки просыпались. А Па любил подолгу посиживать в туалете и даже курил свою любимую трубку. И тут случилось! Па взорвался! Как на грех к маме зашла соседка, чтобы что-то одолжить. И тут пулей вылетает Па в самом непотребном виде, не успев натянуть штаны. Мы, дети, были в восторге.
Маленькая Веруня, общая любимица с внешностью рождественского ангелочка, внесла свой вклад в семейный фольклор. Она была нежнейшей матерью для своих многочисленных кукол, холила их и даже справляла их дни рождения. Однажды, когда ей не было и четырех лет, она принялась что-то усердно шить. “Верочка, — спросила мама, — что ты шьешь?” — “Панамку для Сони”. — “Что-то не похоже на панамку”, — усомнилась мама. “Ну и что, — спокойно ответила Верочка, — не выйдет панамка, так выйдут штанишки”.
С тех пор эта фраза часто звучала в неоднозначных ситуациях — “ничего, не выйдет панамка, так выйдут штанишки”.
Взрыв в уборной запомнился еще и потому, что он по времени почти совпал с еще более знаменательным событием — в нашем доме появился Костик.
Ему тогда исполнилось десять лет. Па привез его из Луги после смерти его матери, папиной двоюродной сестры. Отец Костика работал шофером- дальнобойщиком, и мальчик подолгу оставался один. Было решено, что Костик пробудет у нас только до конца учебного года, но случилось так, что он стал насовсем нашим.
Нельзя сказать, что мама поначалу была в восторге от такого прибавления в семействе, ведь ей без того хватало забот с тремя дочерьми. К тому же она сразу почувствовала, что ей предстоит упорная борьба. Так, например,
у Костика было очень своеобразное отношение к гигиене — он чрезвычайно скупо расходовал воду и мыло, но зато любил вытираться докрасна.
Взглянув на полотенце, которое после первого же умывания Костика стало сильно смахивать на грязную половую тряпку, мама тяжело вздохнула. Ей пришлось вздыхать не раз. Помню, как Костик впервые сел с нами ужинать. “Ешь пирог, он с яйцами и с рисом”, — сказала мама, потчуя Костика. Вместо того чтобы поблагодарить, Костик набил рот так, что чуть не подавился, и прошамкал: “С рисом, с поганым крысом”. Мама поперхнулась чаем и страдальчески посмотрела на папу. Старшая сестра Надя подмигнула мне: “Ого, кажется, в вашем полку прибыло”.
В тот момент я была главным воспитательным объектом родителей, потому что старшая сестра Надя уже становилась взрослой — ей шел шестнадцатый год, а младшей Веруне еще не было и шести.
С появлением Костика центр воспитательной работы переместился в его сторону, и жизнь моя ощутимо полегчала. Вообще из всей нашей семьи я больше всех выиграла от того, что он стал жить у нас. Мы были почти одного возраста — он чуть постарше, и я очень скоро поняла, как хорошо иметь товарища, можно сказать, под рукой. Хотя мы то и дело цапались, я знала, что, если попаду в беду, он меня непременно выручит. Мы оба нуждались
в таком союзе, обеспечивающем взаимную подмогу, потому что были непоседами и классными заводилами. К счастью, до мамы доходила, наверное, лишь сотая доля наших проказ, так как для того, чтобы выкручиваться из происшествий, которые сыпались на наши головы чуть ли не каждый день, мы, объединившись, пускали в ход самую разную тактику.
Как-то раз географичка написала в моем дневнике: “Болтает на уроке”.
Я к Костику — что делать, ведь попадет от мамы. Костик внимательно посмотрел на запись, сказал свою любимую фразу “это же примитивно, как грабли”, взял ручку и приписал одно слово: “ногами”. Замечание стало выглядеть так: “Болтает на уроке ногами”.
— Ну вот увидишь, — успокоил он меня, — будет совсем другое впечатление.
Впечатление, действительно, было другим.
— Что за чушь? — удивилась мама. — Сколько же нужно болтать ногами, чтобы об этом записали в дневнике? И как это практически возможно?
У тебя что, парта слишком высокая?
Я растерянно молчала.
— Она ерзала, у нее болел живот, — подсказал Костик.
Такое объяснение было для мамы уже понятно.
— Касторку! — засуетилась она. — Немедленно касторку!
В нашем доме медицина держалась на трех китах: касторка, йод и скипидарная мазь.
В дни родительских собраний Костик старался возвратиться домой как можно позже. Он тихо-тихо скребся в дверь, и я на цыпочках кралась
к двери и впускала его. Дело в том, что с учебой у Костика тоже было далеко не гладко. Историю и литературу он презрительно называл “болтологией”,
а немецкий язык не учил принципиально из-за ненависти к фашистам. Такое стойкое отношение к гуманитарным наукам вкупе с художествами в поведении неоднократно приводило Костика на школьный педсовет, где ставился вопрос об его исключении из школы. Но всякий раз его спасало заступничество математика, потому что в математике и физике он здорово преуспел. Школьные задачки он щелкал, как белка орешки, и вечно клянчил у учителя что-нибудь потруднее. Тот был вынужден выкапывать что-нибудь из ряда вон выходящее, роясь даже в старых гимназических учебниках.
Иметь в доме такого математика, как Костик, было истинным мучением. Стоило ему только увидеть, как я берусь за задачник, он сразу же делал стойку, как охотничья собака, почуявшая дичь. Потом он описывал круги, пытаясь из-за моего плеча высмотреть условие задачи. Когда это наконец удавалось, он испускал возмущенный вопль:
— Нет, посмотрите-ка, какую ерунду им задают! Это же примитивно, как грабли!
Он молниеносно выхватывал у меня ручку, чирк-чирк, и задачка решена. А я опять — в который раз! — лишалась возможности додуматься сама.
В первые месяцы пребывания Костика у нас его отец посылал ему письма и небольшие денежные переводы. Потом стали приходить лишь поздравительные открытки, а переводы постепенно уменьшились до нуля. Через два года Федор Петрович женился вторично и решил наконец собрать семью под одну крышу. Кроме того, он не скрывал, что теперь он рассчитывал на лишние рабочие руки, потому что получил в приданое за женой изрядное хозяйство — корову, свиней, кур и большой огород.
Он приехал к нам вместе с молодой беременной женой. Они сидели рядышком по одну сторону стола, а папа, Костик и мы с Надей — по другую. Мама, боясь расплакаться, не выходила из моей каморки. Костиков отец уговаривал сына вернуться в Лугу, но тот наотрез отказывался. Доводы его отца все время вертелись вокруг материальных выгод, которые Костик получит, приехав домой: “Купим тебе новые брюки”. Костик, как назло, сидел
в заплатанных штанах. “Подарим велосипед, ведь у тебя его нет? А ты уже большой парень”. Молодая жена сидела, сложив руки на огромном животе. И не произносила ни слова. Казалось, ее совсем не интересовал исход этого разговора, потому что она с любопытством оглядывала нашу комнату. Наконец до нее дошло, что ее молчание становится неприличным. Она облизнула распухшие от беременности губы и сказала, обращаясь к Костику:
— Осенью зарежем свинью, дам тебе шкварок.
И тут Па грохнул кулаком по столу.
— В такие руки не отдам! — сказал он твердо.
И что бы потом ни говорил отец Костика (по-моему, больше из амбиции, потому что он явственно увидел облегчение на лице своей новой жены), Па настоял на своем — Костик так у нас и остался.
* * *
В наших классах было довольно много ребят с иностранными фамилиями — Тимберг, Васк, Томкус, Касалайнен и тому подобное. Ведь до революции и Финляндия, и Эстония, и Польша, и Литва с Латвией входили в состав Российской империи, и выходцев из этих краев брали на службу на флот. Некоторые из них, отслужив, оседали навсегда в Кронштадте, чаще всего потому, что женились на местных девушках. Как правило, они имели хорошую профессию, так как до отправки на корабли их обучали в специальном учебном отряде, скажем, на электриков или машинистов, а такие люди всегда были нужны морскому, или, как его называли раньше, пароходному заводу. Их дети уже почти не знали никакого другого языка, кроме русского, хотя и носили иностранные имена. Так, например, мой приятель из соседней квартиры Эдька в документах пышно именовался Эдуардом Фердинандовичем Стурбергом, а его отца Фердинанда все называли дядей Федей. Вряд ли Эдька мог точно сказать, какая у него национальность: его отец был швед, мать эстонка, которую все называли Симой, не зная ее настоящего эстонского имени; а одна из бабок — полька. В те годы в Кронштадте даже существовал клуб нацменьшинств.
Когда на календаре появилась зловещая дата — 1937 год, такие фамилии стали исчезать из классных журналов. В нашем классе все чаще пустели места за партами, и мы даже не могли узнать, куда девались ребята, занимавшие их. Мы могли лишь догадываться — их семьи выселяли из Кронштадта. Уже объединили два класса “А” и “В” в один “А”. Один из наших учеников попытался спросить об этом историка, но, увидев на его лице замешательство и даже страх, осекся и не стал настаивать на ответе.
Мы почувствовали изменения и дома. Мама перестала разговаривать по-польски. Но это была страусиная тактика — она всю жизнь не смогла избавиться от своего чудовищного польского акцента, хотя приехала в Россию из Польши еще во времена революции. Я по глупости стеснялась этой маминой “неграмотности” и всячески утаивала дни родительских собраний — мне было неловко за нее перед учителями. Вечерами родители запирались от нас, детей, и разговаривали о чем-то шепотом. В доме исчезали открытость и радость.
Наконец дошла очередь до нашего бедного дяди Матти. Па был в плавании, а мама лежала с очередным жесточайшем приступом мигрени, и поэтому провожать его пошли мы с Костиком. Он вышел к нам с потертым чемоданчиком и узелком в клетчатом платке, и я поразилась, каким маленьким и щуплым он вдруг стал. Мы взяли у него его пожитки и с удивлением почувствовали, что они почти ничего не весят. Взял ли с собой что-нибудь старик, да и было ли у него чего брать?
На пристани стоял шум, гам, плач, как на реках вавилонских. На причале некуда было упасть яблоку. Тесно сбившись в кучки, стояли и сидели прямо на деревянном полу люди. Детишки нетерпеливо ерзали на узлах и чемоданах. Наверное, они давно ждали посадки на пароход. Высокий мужчина в шинели без знаков различия устраивал перекличку. Из каждой кучки откликался на соответствующую фамилию чей-нибудь голос.
С краю этой бесформенной толпы, растекавшейся по всей пристани,
я увидела Леньку Мордкина, мальчишку с нашего двора. Он помогал матери увязывать рассыпавшийся узел из полосатой матрацной материи. Мы подошли к ним.
— Куда же вы теперь? — спросил Леньку Костик.
Маленький Мишка, его братишка, высунувшись из-за спины матери, весело сверкнул черными глазенками.
— А мы будем жить в лесу вместе с медведями в одной берлоге!
— А зохен вей! — воскликнула тетя Роза и отвесила ему подзатыльник. — Цыц, несмышленыш! Еще и взаправду наворожишь!
И, повернув к нам до неузнаваемости почерневшее лицо, сказала, облизнув запекшиеся губы:
— На погибель, вот куда мы едем! Куда еще я денусь с такой оравой? За что нас так наказывает бог Яхве, за что?
Семья Мордкиных приехала в наш город из какого-то захолустного украинского местечка на границе с Польшей. Голод, свирепствовавший на Украине в тридцать втором году, пригнал их в Кронштадт, и как уж им удалось пробраться в город со строгим пропускным режимом, не знаю. Глава семьи Хаим работал в мастерской металлоремонта, а по вечерам и воскресеньям лудил и паял тазы и кастрюли. В те бедные времена из-за такой малости, как дырка, посуду не выбрасывали. Брал он недорого и всегда благодарил за то, что ему дают работу. Стучал по железу и мурлыкал под нос какие-то еврейские песенки. Видно, он так хватил лиха в своих голодных родных местах, что теперь был счастлив уже тем, что мог худо-бедно прокормить свою семью. А детей у него было, что семян в подсолнухе. Я даже затрудняюсь точно сказать, сколько их было, кажется, шесть или семь. И все мал мала меньше. Ленька, мой ровесник, был самым старшим. Мне приходилось заглядывать в дом Мордкиных — мама посылала меня то с прохудившимся чайником, то с кастрюлей, — и я всякий раз поражалась, как они ухитряются помещаться в небольшой двухкомнатной квартирке. Но тетя Роза, так же как и Хаим, на жизнь никогда не жаловалась. В доме было довольно грязновато, и сама хозяйка ходила в юбке, свернутой набок, но всегда вкусно пахло, и детишки были здоровы и веселы.
Потом грянул гром: арестовали Хаима, и вот теперь выселяют всю семью.
Тут мы услышали, как человек со списком в руке дважды выкрикнул: “Пагель! Пагель!”
Наш бедный дядя Матти вздрогнул, а потом покорно поплелся к отобранной для отправки группе.
Он даже не успел как следует попрощаться с нами, но уже издали оглянулся на нас, потом обвел взглядом горизонт, видимо, прощался с городом, ставшим ему, эстонцу, навсегда родным. Я не выдержала, бросилась в слезах с этой ужасной пристани, и Костик не мог меня успокоить, у него тоже глаза были полны слез. Мы стояли, заткнув руками уши, чтобы не слышать гудков отходившего парохода.
Когда, вернувшись из плавания, папа узнал о злосчастной судьбе Матти, он сел в уголке кухни, положив седеющую голову на свой рабочий верстачок, и я впервые увидела, как он плакал.
На какое-то время перестали доходить слухи об арестах и выселении,
и мама уже не дрожала при каждом стуке в дверь или чужих шагах в коридоре. Но вдруг соседка принесла дурную весть: арестовали мужа и жену Клодзинских.
— Что же теперь будет с бедными детьми? — заволновалась мама. — Стас-то уже большой, а близнецам нет еще и семи.
Стас Клодзинский был старше меня и учился в другой школе, но наши семьи дружили, наверное, потому что Клодзинские, как и мама, были поляками.
Я схватилась за пальто.
— Куда ты? — стала удерживать меня мама. — Лучше пойти к ним, когда стемнеет.
Я ничего не ответила ей и хлопнула дверью. К чести наших ребят, отношение к детям так называемых “врагов народа” оставалось и после ареста их родителей таким же, как было всегда: с кем дружили, с теми и продолжали дружить. Мы очень мало разбирались в политике, но инстинктивно чувствовали, что наши ребята не виноваты ни в чем. Наши родители, битые жизнью, были осторожнее нас.
У Клодзинских долго не открывали, и я уж было подумала, что дома никого нет. Наконец к двери подошел Стас и дотошно расспрашивал, кто и зачем. А когда впустил меня, то резко спросил: “Чего тебе надо?” Я посмотрела на него и поразилась: за последние дни он так похудел и изменился, что казалось, передо мной стоял совсем другой человек — уже взрослый и жесткий. Исчез румянец на щеках, все черты лица стали грубее и определеннее.
— Пришла узнать, что с вами будет, — ответила я также напрямик.
— Со мной-то что, совсем недолго осталось до конца учебного года,
а там подамся в фельдшерское училище.
— А что как не примут? — осторожно спросила я.
— Тогда пойду в ФЗУ при заводе, туда принимают всех без разбора.
— А что будет с твоими двойняшками? Ведь тебе одному их не прокормить.
— В том-то и беда, — понурился Стас. — За ними уже приходили две тетки из РОНО, хотят определить в детский дом. Я им наврал, что уже отправил малышей к тете Зосе в Стрельну.
Он сжал кулаки, его лицо потемнело.
— В детский дом не отдам! Но вот как их действительно вывезти в Стрельну? Нас могут засечь эти тетки или донести соседи.
Действительно, как переправить контрабандой детей?
Костик, с которым я поделилась, очень быстро предложил:
— Отвезем их мы. Нас труднее засечь.
— Но ведь нам не разрешит мама! Да у нас и денег нет на билеты.
— Деньги даст Стас, а маме мы скажем, что едем на экскурсию от Дворца пионеров.
Сказать, что едем от школы, нельзя — в нашем дворе живут почти все ребята из нашей школы.
Математик Костик все точно рассчитал: заранее узнал расписание пароходов, Стасу велел держаться от нас подальше и детские вещички передать
в последний момент. Кроме того, по идее Костика мы должны были прийти на пристань перед самым отходом парохода, чтобы не маячить перед теми, кому не надо было нас видеть.
На пристани Стас вынырнул из-за зеленой проходной будки и быстро раздал нам немудреный багаж: Костику потертый фибровый чемоданчик,
а мне узелок.
— Скажи тете Зосе, что зимнюю одежду я подошлю, — сказал мне Стас. — И вот, передай письмо. На нем адрес.
У причала два раза сипло рявкнул пароход. Стас клюнул детей в макушку, и губы его задрожали. Я испугалась, что он заплачет, а тогда заревут
и дети. Но он проглотил комок и даже попробовал улыбнуться.
— Ну, идите же, скоро снимут трап, — заторопил он.
Дети не плакали. Они не осознавали трагичности ситуации, и, кроме того, мы сказали им, что везем в зоопарк.
Берег отделялся от нас, и все меньше и меньше становилась одинокая фигурка Стаса на пристани, и наконец она исчезла вместе с узкой полоской земли, на которой стоял наш город.
Мы нашли самое теплое место на пароходе — у машинного отделения. Какой-то матрос встал и помог нам устроиться. Девочка напоминала зайчонка. У нее был слегка косящий, несфокусированный взгляд, а широкие завязки на серой шапочке казались прижатыми заячьими ушками. Я слышала, что близнецы всегда похожи друг на друга, но эти были совершенно разными. Мальчик темноволосый и смугловатый, девочка беленькая и розовощекая.
У девочки веселая россыпь родинок над правой бровью. Звали их по-польски Люция и Северин, а попросту Люся и Сева. В этой паре главную роль играла Люся. Она и прикрикнуть могла на Севу, если считала нужным приказать ему, но зато она и заботилась о брате, как настоящая маленькая женщина. Заметив, что он ежится от морского ветра, она поплотнее завязала ему шарфик и подняла воротник клетчатого пальтишка.
Дети с интересом смотрели на все, что их окружало: на чаек, хрипло требующих, чтобы пассажиры кинули им хлеба, на матроса залихватского вида, который бренчал на гитаре, завязав под подбородком ленточки, чтобы бескозырку не унес в залив ветер. Заметив их взгляды, он принялся корчить им смешные рожи, и они весело смеялись. Потом как истинные близнецы они опять занялись друг другом и стали бормотать одну глупую считалку. Эту считалку когда-то в их возрасте тараторила и я.
Люся начинала:
— Жили-были три китайца: Як, Як Циндряк, Як Циндряк Циндроли.
Сева подхватывал:
— Жили были три китайки: Ципи, Ципи Дрипи, Ципи Дрипатоли.
И Люся заканчивала:
— Вот они и поженились: Як на Ципи, Як Циндряк на Ципи Дрипи, Як Циндряк Циндроли на Ципи Дрипатоли.
— Что за маленькие дурачки! — прошептал мне Костик. — Мелют тут какую-то ерунду. А кто знает, что с ними будет дальше. Ведь разве тетка, даже если она окажется доброй, заменит им родных отца и мать?
До Стрельны мы добрались без каких-либо приключений и квартиру тети Зоси нашли в маленьком городе без труда. Женщина, открывшая нам дверь, оказалась нестарой и по виду добродушной. Я протянула ей письмо, но она все поняла и без него. Бросилась к детям, заливаясь слезами, и крепко прижала их к себе. Близнецы ответили дружным ревом.
Мы поставили детские пожитки в прихожей и поспешили уйти. Наша спасательная миссия благополучно закончилась, и теперь нам надо было спасаться самим от взбучки, которую нам могли задать родители. Важно было засветло добраться домой.
Судьба семьи Клодзинских сложилась следующим образом. Стаса все-таки приняли в фельдшерское училище. Он уехал в Ленинград, и мы виделись не очень часто. Он иногда приезжал в Кронштадт посмотреть, не разворована ли их квартира. Хотя для кого теперь ее надо было беречь? Его мать выпустили из тюрьмы через три года, но отправили на поселение.
И она поехала на Южный Урал, забрав с собой близнецов. А отец так и сгинул. В шестидесятые годы Стас случайно столкнулся с сокамерником отца. Тот рассказал Стасу, как умер Константин Клодзинский. Потеряв надежду на освобождение и не желая смириться с тюремной долей, он намеренно уморил себя голодом.
* * *
— Костик, вставай!
Голая нога Костика, торчащая из-под одеяла, дергается, как лапка лягушки под действием электрического тока на уроках биологии, и опять замирает.
— Костик, мы же опоздаем!
Никакого впечатления. Остается испытанное средство — встряхнуть Костика, как встряхивают остановившиеся часы.
— Еще целый вагон времени, — недовольно бурчит Костик, скосив глаза на полку у кровати, над которой висят часы-ходики.
Опять не сработал его хитроумный прибор. Еще прошлой зимой он соединил стрелку часов с толстенным немецким словарем, поставленным на полку в положении неустойчивого равновесия. Когда стрелка доходила до восьми, словарь должен был падать на спящего Костика и будить его. Устройство явно нуждалось в усовершенствовании, потому что или оно не срабатывало вовсе, или рухнувший словарь будил только кота, уютно свернувшегося в ногах Костика. Кот с воплем удирал, а Костик продолжал спать как ни в чем не бывало.
Поскольку техника подводила, мне часто приходилось прибегать к ручному способу побудки. Хорошо еще, что школа находилась близко, а штакетник в сквере, разделявшем школу и дом, был невысок. Пять минут бега
с препятствиями, и Костик был на месте. Он ухитрялся не опаздывать, но учительница жаловалась маме, что он мешает вовремя начать урок: плюхнувшись за парту, он долго шипит и отдувается, как паровоз старой конструкции. Зато в результате почти ежедневной тренировки он быстрее всех
в классе пробегал стометровку.
В те дни, когда Костик вставал вовремя, мы шли в школу вместе. Двор залит солнцем. (Когда я вспоминаю детство, мне кажется, что тогда все время светило солнце, а если и шел дождь, то обязательно нехолодный,
и можно запрокинуть к нему лицо и ловить капли ртом, потом откинуть мокрой ладошкой спустившуюся на глаза челку и, скинув сандалии, зашлепать по лужам босиком.) Костик не торопится. Сперва он пугает толстого соседского кота, потом делает вид, что у него расстегнулся портфель. Все это для того, чтобы дождаться момента, когда из соседнего подъезда выйдет Золя, и, если это случится, он пойдет медленно-медленно, держась в стороне, но не упуская ее из виду, до самой двери школы.
По-настоящему ее звали Оля, а Золя — это сокращение от слова “золотце”. Так ее называли родные с самого младенчества. Они оберегали ее, как принцессу. Куда бы она ни шла, везде за ней тащилась ее тетка Калерия Яковлевна, сухопарая старая дева с острым подбородком и размашистой походкой. Ребята нашего двора прозвали ее “Кавалерией”.
Золя никогда не выходила во двор просто так, погулять или поиграть
с ребятами. Она всегда шла по двору с теннисной ракеткой на корт или
с нотной папкой к учительнице музыки. Ее пепельные волосы были аккуратно заплетены в толстую косу и перевязаны шелковой лентой. В жаркую погоду ее одевали в батистовое платье с кружевами, а в прохладную —
в черное суконное платье с горностаевой шкуркой у шеи. Этот воротничок, ослепительно белый, с пушистыми темными хвостиками на концах, был предметом моего страстного вожделения, хотя я в душе осознавала, что при моем образе жизни с играми в лапту и казаки-разбойники мне больше подходит мой старый шерстяной свитер с растянувшимся воротом.
Ребята нашего двора дразнили Золю “валерьянкой”, потому что ее отец был врачом, да к тому же Валерианом Петровичем. Но в присутствии Костика так называть Золю не смел никто: он сразу же лез в драку с обидчиком. Трудно сосчитать, сколько синяков и шишек он получил в сражениях за свою прекрасную даму, но наконец его преданность была вознаграждена. В один летний день все ребята нашего двора в удивлении раскрыли рты: Золя в батистовом платье и белых туфельках плыла на урок музыки, а ее нотную папку нес Костик, рядом с ней такой несуразный, долговязый, в желто-черно-полосатой футболке с заштопанным локтем.
Я люто возненавидела Золю. В этом чувстве объединилось несколько мотивов — зависть к ее толстой косе, горностаевому воротничку и теннисной ракетке, чувство собственности по отношению к Костику — ведь он всегда был только наш! — и какой-то комплекс неполноценности, что ли, или, пожалуй, ощущение своего более низкого положения по сравнению
с ней. И еще — мне было обидно видеть рыцарское отношение Костика
к Золе, тогда как наши с Лелькой поклонники выражали свою симпатию тем, что хлопали по плечу или помогали перелезть через забор. А хотелось чего-нибудь более красивого.
Между тем дела Костика постепенно шли в гору: он даже стал бывать
в доме у Золи, несмотря на строжайшие запреты нашей мамы. Золина мать Евгения Яковлевна болела туберкулезом в самой последней стадии, а в те времена туберкулез (или тогда чаще говорили “чахотка”) приводил в большинстве случаев к смертельному исходу, и все боялись заразиться.
И вот наконец Золя появилась в нашей компании. Но все это случилось не так просто: Костику пришлось до этого вести упорную борьбу на два фронта — с Золиной теткой Калерией и с нами. Калерия сдалась лишь после смерти своей сестры Евгении Яковлевны, она сразу растерялась, сникла, помягчела. Мы же с Лелькой сопротивлялись дольше.
— Принцесса снизошла и до нас, — язвила Лелька — Небось думает, что мы будем у ее ног, как этот болван Костик.
— Поживем — увидим, может, она не такая уж и плохая, — заступалась
я за Костика.
Действительно, оказалось, что Золя вовсе не высокомерная, а просто зашорена своими родными. А главное, мы почувствовали, что она полезна для нашего образования. В их доме была изрядная библиотека, и мы впервые познакомились с “Сагой о Форсайтах” Голсуорси и влюбились в ее героев. Кроме того, Золя прекрасно играла на рояле и устраивала для нас целые концерты из произведений таких композиторов, о которых мы прежде и слыхом не слыхивали, Мендельсона, Дебюсси, Брамса. Помню, что после того, как я услышала “Рондо-каприччиозо” Мендельсона, я долго не могла прийти в себя, так меня поразила эта музыка. Золины концерты совсем подкупили Лельку, мою закадычную подругу, так как она была музыкальна и в школьном оркестре играла на трубе. Но все-таки очень тесной дружбы, какая была потом у Золи с Костиком, у нас не получилось. Уж очень разными мы были.
А ведь и Костик и Золя были совершенно разными. Правда, там была не просто дружба, а любовь, хотя бы с одной стороны. Однако мы не могли ни на минуту представить, что их судьбы сольются в одну.
Годы шли. Вся наша четверка — Лелька, Золя, Костик и я — уже получила паспорта и была страшно горда, что становились взрослыми. Но для того чтобы быть уже совсем взрослыми, надо было окончить школу и получить аттестат.
Наконец настал и этот день. Мне и Лельке класс поручил отправиться
в загородную оранжерею и купить цветы для учителей. Ярко светило солнце, одуряюще пахли левкои в огромных охапках цветов, которые мы несли, возвращаясь в школу. Наше прекрасное настроение омрачало лишь то, что обгорели наши носы, и это накануне выпускного вечера! Подходя к школе, мы увидели, что в городе что-то произошло: на улицах кучками стояли люди
с озабоченными лицами и что-то обсуждали.
— Что случилось? — спросила я одну из женщин.
— Война! — коротко ответила она.
И детство окончательно разлетелось вдребезги, как зеркало, упавшее
со стены.
Часть II. БЛОКАДА
— Господи! Какими же чучелами мы выглядим! — воскликнула я, натянув госпитальный халат.
В раздевалке не было зеркала, но о том, какой у меня вид, я могла судить по Лельке: пояс пришит где-то ниже талии, рукава болтаются, как на огородном пугале.
— Ну и что, — тряхнула черной челкой Лелька, — мы же пришли сюда работать, а не обольщать раненых.
Медсестра Люся, критически осмотревшая нас, посоветовала:
— Пояс отрежьте бритвой и переставьте повыше, а подол придется подшить, он будет волочиться и мешать, когда вы наклонитесь мыть пол.
Тон Люси был снисходителен и небрежен, точь-в-точь как у чеховского столяра, который говорил собаке: “Ты, Каштанка, супротив человека, что плотник против столяра”. В глазах дипломированной медсестры мы, новоиспеченные санитарки, были пока еще каштанками. И я понимала ее, особенно тогда, когда сталкивалась с ней в коридоре, — Люся в халате без единой морщинки и в накрахмаленной шапочке с отогнутыми ушками, как у фламандки, несет штатив с пробирками или какой-нибудь хитрый прибор, а я иду ей навстречу с грязной тряпкой и помойным ведром. А еще хуже, если у меня в руке так называемая “утка” — больничный ночной горшок.
Поначалу эти утки были, наверное, главным предметом моих мучений.
Я стеснялась их приносить и уносить и даже говорить о них. И мне было странно и противно слышать, как пожилая нянечка тетя Паша чуть ли не пела, входя в палату: “Уточки, уточки, у кого здесь уточки?” Я же, насупившись, скороговоркой бормотала: “Сдавайте ночные сосуды”, — и выносила их, ни на кого не глядя.
Вообще ко многому было трудно привыкнуть — к запаху гниющих ран,
к крови, к стонам. В первое мое дежурство у меня потемнело в глазах и я чуть не упала: я увидела, как санитар выносил из операционной таз с ампутированной ногой.
Работали мы с Лелькой сперва суматошно и бестолково, потому что не знали точно, что от нас требуется, и боялись обращаться к медикам за разъяснениями. Раненые заметили это и принялись нам подсказывать. Особенно один из них — матрос из морской пехоты, которого все в палате звали просто Парфенычем, наверное, потому что у него было какое-то мудреное имя — то ли Варфоломей, то ли Ксенофонт. К тому же он отличался от других матросов по возрасту, мне кажется, ему подходило под сорок.
Парфеныч был мужичком справным. На тумбочке у него всегда царил порядок — ни хлебной крошки, ни табачной соринки. Постель аккуратно заправлена — Парфеныч не привык, чтобы за ним ухаживали, и все старался делать сам. Он даже не просил меня выносить злополучную утку, и я думаю, не потому что стеснялся (будучи деревенским, он к таким естественным потребностям относился спокойно), а просто не хотел затруднять. И уж как он тут поначалу обходился, когда был еще очень слабым, осталось для меня загадкой. Глядя на него и слушая его окающий говорок, я почему-то всегда представляла, какой у него был до войны дом в деревне — крепко сбитый,
с ладными хозяйственными постройками и непременно с большой поленницей дров, сложенных полешко к полешку.
Парфеныч взял под свою опеку не только нас с Лелькой, но и моряков, лежавших рядом с ним, и это была большая помощь для всех нас, потому что при таком огромном числе раненых медперсоналу приходилось разрываться на части. Кровати стояли так тесно друг к другу, что мы с трудом протискивались между ними. Люди лежали даже в коридорах — там, где позволяла ширина коридора или была какая-нибудь ниша.
А раненые прибывали и прибывали. Это было время героического и трагического отступления частей Балтийского флота из Таллина в Кронштадт
в конце августа 1941 года. Корабли шли под непрерывной бомбежкой с воздуха. Экипаж с тонущих судов подбирали следующие за ними. Не все добирались до берега. Еще много дней спустя балтийская волна выплескивала на песок бескозырки и бушлаты. Те, кому удавалось добраться целыми, часто попадали к нам в госпиталь с воспалением легких — Балтика жгуче холодна даже в августе.
Когда мы с Лелькой увидели, как по улицам Кронштадта ведут, несут и везут окровавленных и мокрых моряков, мы сразу же решили: вот где мы пригодимся сейчас — в госпитале.
В те дни мы оказались временно безработными. Мы только что вернулись из-под Тихвина, куда отвозили эвакуированных детей. Эвакуация в районы Ленинградской области обернулась неудачей: в начале войны никто не ожидал, что враг в течение короткого времени подойдет так близко к Ленинграду. Часть детей была спешно переброшена на Урал, а нашу группу, оказавшуюся отрезанной, вернули обратно в Кронштадт. Так мы с Лелькой и очутились в первом хирургическом отделении или, на госпитальном языке,
в первой хирургии.
Самое страшное в первой хирургии — это палата, где лежали обожженные при взрыве корабля. Помню, как мы с Лелькой (вначале мы работали
в одной смене и ходили везде парой) появились в этой палате в первый раз. Я ухватилась за дверь, чтобы не упасть, — отвратительный запах горелого и гниющего мяса ударил в нос. А на кроватях белели забинтованные мумии.
— Сестренка, — послышался голос, — дай-ка мне закурить!
— Разве вам можно? — робко спросила я.
— Теперь нам все можно, — объяснил голос, который исходил неизвестно откуда — у человека не было видно ни рта, ни глаз, ни носа.
Я зажгла папиросу и, высмотрев в повязке небольшую дырочку, попыталась туда вставить.
— Да что же ты вставляешь в нос? — возмутился обожженный.
— Да, — со вздохом подвела Лелька итоги нашего первого посещения палаты, — нам здесь придется трудновато.
Вообще-то, Лелька не из робкого десятка. В школе ее томные и трогательные глаза — большие, темно-карие, с каким-то вишневым отливом, казавшиеся еще темнее от длинных ресниц — вводили в заблуждение каждого нового учителя. Скоро он убеждался, что эти глаза достались Лельке по ошибке, а она — типичный, как тогда говорили, бузотер. Она вела себя как самый отчаянный мальчишка и даже в школьном оркестре играла на трубе. К счастью для учителей и родителей, в старших классах ее неукротимая энергия нашла безопасное русло — Лелька стала членом всех спортивных кружков, какие только были в школе, правда, и тут осталась верна себе — больше всего увлеклась стрельбой из малокалиберной винтовки.
Моя мама считала меня хорошим ребенком, на которого дурно влияет Лелька, а Лелькина — наоборот. Но пресечь это дурное влияние друг на друга практически было невозможно: мы жили на одной лестничной клетке и учились в одном классе. Так мы и держались за ручку до самого начала войны.
Сказав, что нам придется трудновато, Лелька оказалась тысячу раз права. Днем, ни на минуту не присев, мы мыли полы, скребли, меняли белье, кормили, поили. А ночью, когда вроде бы можно вздремнуть, — “Сестренка, пить!” “Сестренка, мне какого-нибудь порошка, чтоб так не пекло в груди!” А еще чаще: “Сестренка, ты сядь со мной рядом, давай поговорим!” — “Так ведь нельзя, других разбудим!” — “А ты хоть подержи меня за руку, может, так я быстрее усну”. Больной уснет, а ты все клюешь носом — боишься разбудить, выдернув свою ладонь из его. Однако время шло, и мы научились урывать время, чтобы подремать, хотя бы прижавшись к стене коридора.
Надо сказать, что мы еще сами подбавляли себе трудностей. Первые дни мы не обедали: считали неудобным объедать раненых и боялись спросить, нельзя ли прикрепить наши продовольственные карточки к госпитальной столовой. После нескольких безобедных дежурств медсестра Люся застала Лельку в голодном обмороке и докопалась до его причины.
— Боже мой! — всплеснула она руками. — Какие же вы дурехи! Ну кому вы нужны дохлые? Здесь же тяжелая работа! С завтрашнего дня будете вместе со мной ходить в столовую.
Она долго еще сокрушенно качала головой.
— Ну что мне с вами делать? Кстати, — повернулась она ко мне, — ты не зови свою подружку Лелькой, здесь не детский сад, а государственное учреждение.
— Нет, — твердо заявила Лелька, упрямо задрав подбородок, — я хочу, чтоб меня всегда звали весело — Лелька. Лелька — слышите? — как колокольчик. Никогда не буду ни скучной Леной, ни толстой Еленой Ивановной!
Люся пожала плечами и еще раз повторила:
— Нет, какие же вы все-таки дурочки!
Как я уже говорила, в уходе за ранеными нам очень помогал Парфеныч. Он стал поправляться чуть ли не первым и скоро был в состоянии подходить к своим товарищам, волоча загипсованную ногу и выставив торчком, как пистолет, перевязанную руку. Особенно он привязался к Борису, курсанту из училища Фрунзе, лежавшему у окна. Война застала Бориса на практических учениях в Таллине. Во время отступления он дважды оказывался на тонущем корабле. Когда его подобрали из воды во второй раз, ему никак не могли разжать руки — так крепко он вцепился в плавающий обломок ящика. Об этом Борис рассказал мне много дней спустя после того, как попал в нашу первую хирургию с раной в груди и воспалением легких. А первое время он был так слаб, что не мог говорить. Его кормили с ложечки.
В детстве я строго разграничивала значения слов “молодой” и “юный”. “Молодой” — это о возрасте, “юный” — о внешности. К Борису, как ни
к кому другому из раненых, подходило слово “юный”: ясные глаза, чистая-чистая кожа, мягкие завитки каштановых волос на лбу. Его стройную шею не портил даже выступающий кадык.
К удивлению и удовольствию врачей, Борис стал поправляться очень быстро. Не знаю, чем объясняли это медики, но я втайне надеялась, что это случилось благодаря неусыпному уходу нашей троицы, состоявшей из Парфеныча, Лельки и меня. Все время кто-нибудь из нас сидел у его постели. Кормили, поили, мыли, вытирали, успокаивали. Но, кажется, лучше всего он чувствовал себя в обществе Лельки. Он съедал почти всю порцию, когда кормила его она, с нею был разговорчивее, чем с нами, и именно она повела Бориса в первый раз по палате — учила вновь ходить.
Наблюдая за ними, Парфеныч вдруг сказал мне:
— А ведь Борис и твоя черноглазая подружка любятся!
— Что значит “любятся”? — вспыхнула я.
— А ты не смущайся, — стал успокаивать Парфеныч, — это ведь хорошо, что даже война не мешает молодым любить.
“Глупости говорит Парфеныч, — подумала я, — начитался стихов, и теперь ему всюду мерещится любовь”. Дело в том, что Парфеныч как-то
попросил у меня что-нибудь почитать, и я ему сунула книгу стихов Блока, которую таскала с собой на ночные дежурства. Отзыв Парфеныча о Блоке был такой: “Непонятно, но шибко красиво”.
Однако после слов Парфеныча я стала присматриваться к Лельке и тут вдруг сделала открытие: Лелька сильно изменилась. Халат на ней сидел, как на Люсе — без единой складочки, — а марлевая шапочка, прежде нахлобученная по самые брови, теперь казалась бабочкой, присевшей отдохнуть на черных Лелькиных локонах. Она очень похорошела. Вот когда ее томные глаза оказались на месте! И я окончательно убедилась в ее стремлении стать женственной, когда она свирепо сказала мне:
— Посмей только проговориться Борису, что в оркестре я играла на трубе!
— Почему такая тайна? — удивилась я.
— Не хочу, и все.
Я уже протянула было руку, чтобы взять Лельку за мизинец и сказать нашу сакраментальную фразу, придуманную в детстве: “А по правде?” — после чего полагалась честно ответить на любой вопрос. Мне хотелось спросить: “Ты любишь Бориса?” Но я передумала и отдернула руку: я побоялась спугнуть первую Лелькину любовь.
В то страшное воскресенье мы с Лелькой дежурили в разных сменах — она сменила меня. Мне ужасно захотелось поболтать с ней, и я вернулась из раздевалки в первую хирургию. Но еще издали я заметила, что сейчас лучше Лельке не мешать.
Она стояла рядом с Борисом, присевшим на подоконник. Я, кажется, впервые видела Бориса в прогулочном фланелевом халате. Он едва доходил ему до колен, и длинный Борис выглядел довольно нелепо. Но лицо его мне показалось таким красивым, как никогда прежде. Наверное, потому что он ощущал счастливый взгляд Лельки. Он заметил меня, полузакрыл глаза и качнул мохнатыми, как у девушки, ресницами — так он научился здороваться в то время, когда от боли ему трудно было говорить. Лелька, заметив его взгляд, оглянулась, но сделала досадливый жест: нашла, мол, подходящий момент появиться. Я повернулась и оставила их вдвоем.
Когда заухали первые бомбы, я была уже дома. В тот день налет отличался особой свирепостью.
Дом наш стоял на берегу залива, и из котельной, превращенной в бомбоубежище, мне было слышно, как кипит вода от бомб — недолет, перелет, — не так-то просто вражеским самолетам попасть в узкую прибрежную полосу острова, ощеренную укреплениями, если отчаянно бьют зенитки.
— Вроде бомбят район госпиталя, — сказала, прислушиваясь, соседка.
— Госпиталь? — встрепенулась я. — А ведь там Лелька!
После отбоя я со всех ног помчалась в госпиталь.
— Стой! Покажи пропуск, — задержал меня у ворот дежурный — Тебе куда?
— В первую хирургию.
— Нет ее больше, твоей первой хирургии.
— Как это нет? — оторопела я.
— Фугаска прошила сверху до самого бомбоубежища.
От нашей первой хирургии остался кусок. Висели в воздухе железные кровати, чудом задержавшиеся за две передние ножки, ветер трепал простыни, зацепившиеся за уцелевший оконный проем третьей палаты. Глубокая воронка зияла на месте других палат. Груды кирпичей, щебня, металлических прутьев. Люди копошились у этих куч, разбирая обломки. Люся в запачканном кирпичной пылью и гарью ватнике тащила пустые носилки.
— Где Лелька? — бросилась я к ней.
Она как-то странно посмотрела на меня и быстро пошла прочь. “Нет, не может быть! — застучало у меня сердце. — Она просто не видела Лельку, вот и все”.
— Где Лелька? — с отчаянием закричала я незнакомому пожилому санитару.
— Какая такая Лелька? — не понял он. — Если она была тяжелораненой и ее нельзя было спустить в убежище, то уцелела твоя Лелька — по пожарной лестнице сняли, а вот если сошла вниз, так ведь видишь сама… — Он указал на воронку.
Я тупо глядела на то место, где должны были найти убежище Парфеныч, Борис и еще несколько раненых, которые стали ходячими.
— Но где же все-таки Лелька? — простонала я.
Кто-то сзади обнял меня за плечи. Я стремительно обернулась — вот где она! Нет, это был хирург Волков.
— Пойдем отсюда, Аня, — сказал он каким-то виноватым голосом, — всех, кого можно было спасти, уже спасли.
— Нет, — вырвалась я. — Нет, нет, нет!
Я бросилась к груде кирпичей и принялась яростно разбрасывать их
в разные стороны, ломая ногти и задыхаясь от кирпичной пыли. Меня пытались увести, но я отбивалась и опять подбегала к развалинам. Так продолжалось до тех пор, пока у меня не потемнело в глазах и я не рухнула плашмя на камни, под которыми погибли Лелька и Борис.
Моя бедная Лелька словно предчувствовала: она так никогда и не стала ни скучной Леной, ни толстой Еленой Ивановной.
— Лелька, моя Лелька! — плакала я, уткнувшись в подушку. Уж лучше бы погибла я, а не она со своей первой любовью. Ведь обо мне некому было бы пожалеть. Папа погиб вместе со своим судном. О Костике и Наде нет никаких вестей с фронта. Мама и Веруня оказались в Польше, и неизвестно, живы ли. За несколько дней до войны мама, взяв с собой Верочку, отправилась в только что присоединенную к СССР Западную Белоруссию повидаться с одной из своих сестер, с которыми рассталась много-много лет тому назад. Она так радовалась в ожидании этой встречи! А там война началась еще до объявления. Так что я теперь оказалась осколком большой семьи.
И погибли все те, кого мы с Лелькой выхаживали без сна и отдыха, — Борис, Парфеныч, матросы из первой хирургии! Зачем тогда все это было? Зачем вообще жить и что-то делать?
Не знаю, сколько времени я так пролежала, впадая то в гнев и в отчаянье, то в какую-то прострацию, но очнулась, услышав какой-то шум под нашими окнами. Выглянув, я увидела группу женщин, которые ахали, глядя куда-то вверх. Спустившись, я поняла, что их так взволновало.
На кровле крепостной стены напротив нашего дома танцует маленький мальчик. Это Саша, больной косноязычный мальчик с соседнего двора. До войны мальчишки всегда дразнили его, и он, убегая, кричал: “Не трогайте Сясю!” Саша тянет руки к самолету и смеется — он впервые так близко видит настоящий самолет. Фашистский летчик спускается все ниже и ниже, и вот уже видно его молодое ухмыляющееся лицо. А мальчик продолжает плясать, и женщины с ужасом смотрят на эту пляску. Самолет делает еще один круг и кренится на бок, и вдруг мальчик падает. Сперва кажется, что он споткнулся о стык кровельных листов и сейчас встанет. Но самолет, покружив над ним, улетает, а он продолжает лежать, раскинув тонкие ноги
в зеленых штанишках. Издали он кажется раздавленным кузнечиком. Соседка тетя Шура не выдерживает первой. Не думая о том, что самолет еще совсем близко и может вернуться, она одним махом взбирается по боковым уступам, образующим лестницу, и бросается к Саше. Когда она поднимала на руки его тщедушное тельце, он еще был жив и успел жалобно пискнуть: “Не трогайте Сясю!”
— Звери, звери, или у таких нет матерей? — рыдала тетя Шура и грозила кулаком самолету, летевшему вглубь залива. — Неужто их не накажет Бог?
А если и Бог медлит, должны же взяться мы!
И я подумала со злостью на себя: “В самом деле, время ли мне валяться на кушетке, когда творится такое?”
В райкоме комсомола, куда я явилась за новым заданием, меня сразу огорошили:
— Пойдешь в школу медсестрой. Сейчас надо спасать детей. А тебя
с твоей близорукостью все равно на фронт не пошлем, как бы ты ни просилась.
— Да какая я медсестра. Я санитарка.
— И это лучше, чем ничего. Настоящие-то медсестры все уже на фронте. Сейчас самое главное, чтобы в школе было теплее и чище, чем в домах
у ребят, и чтобы можно было выклянчить у моряков чего-нибудь из еды.
А если случится что-либо серьезное по медицинской части, обратишься
в райздрав, пришлют кого-нибудь на выручку.
У ворот нашего дома я столкнулась с Золей.
— Ты что такая озабоченная? — спросила она.
— Да вот, посылают медсестрой в школу.
— А ты справишься? — усомнилась она.
— Не знаю, — хмыкнула я. — А где работаешь ты?
— Устроилась аккомпаниатором в Офицерском клубе.
— Надо же, есть еще и те, что веселятся! И должно быть, ты теперь получаешь морской паек?
— Нет, обычную служащую карточку. А тете Лере совсем тяжело, у нее карточка иждивенки.
— Постой, — задержала меня Золя, когда я повернулась уйти, — тебе ничего не известно о Костике?
— Нет, ни одного письма. Да сейчас на Ленинградском фронте такая мясорубка, что ребятам не до писем. А ты все еще помнишь Костика?
Осунувшееся посеревшее лицо Золи вдруг засияло и стало таким же красивым, как когда-то прежде.
— Как же я могу забыть? Ведь он и его любовь были самым прекрасным в моей жизни. А в клубе со стороны мужчин одно пошлое волокитство.
На следующий день я не смогла пойти на свою новую работу в школу, потому что немцы вновь возобновили авианалет на город, выполняя пресловутый приказ Гитлера “сровнять Ленинград с землей, а Кронштадт
с водой”. Бомбежка на этот раз была внезапной — вой сирены, оповещавшей о воздушном налете, буханье зениток и глухие разрывы бомб послышались одновременно. Бежать в бомбоубежище было, пожалуй, поздно. К тому же после того, как в один из налетов фугаска прошила все три этажа — сверху донизу, до бомбоубежища, — укрытия такого рода стали не очень популярны. Оставалось одно из двух — сидеть дома или спуститься вниз
к Дарье Савельевне. Ее квартира на первом этаже находилась на стыке двух флигелей и считалась наиболее безопасной. Старушка оборудовала в прихожей что-то вроде частного бомбоубежища. Вдоль стен поставила табуретки, а на стол — большой кувшин с водой. Соседей она принимала
с большой готовностью, считая, что такие сборища помогают ей выжить
в блокаду. “На людях не помрешь, — говорила она, — смерть, как всякий убийца, свидетелей не любит”.
Однако долго раздумывать о том, куда идти, не пришлось. Дом тряхнуло так, что зашатались стены, и я закрыла глаза от страха, что они сейчас на меня обрушатся. “Обвалилась лестница, — подумала я. — Открою дверь,
а там пустота, как спуститься со второго этажа?”
Я оделась и, открыв дверь, выглянула в коридор. Нет, лестница была цела, и дверь в подъезд, хотя и скособочилась, еще держалась в дверном проеме. Осторожно ступая по усыпанным штукатуркой ступеням, я вышла во двор.
Мне сразу же бросилось в глаза, что наш двор, довольно темный и похожий на колодец, залит светом. И тут же стало ясно почему — не стало одного из флигелей, составлявших стенку этого колодца. От всего флигеля уцелела северная стена, странно неповрежденная, и на ней даже еще держался плакат с выполосканной дождем неразборчивой надписью. Но я столько раз видела этот плакат, что знала наизусть его содержание. Там под красной каемкой было напечатано:
“Граждане!
Не ходите по лестнице с горящей лучиной, бумажными жгутами и тряпками. Не оставляйте детей возле горящих коптилок”.
Пахло гарью. Кирпичная пыль медленно оседала на снег, оставляя красные, похожие на кровь пятна.
Старушка Дарья Савельевна, кутаясь в толстый клетчатый платок, смотрела на развалины флигеля.
— Не знаете, там кто-нибудь был во время бомбежки?— спросила я.
— Кажись, нет. Да и кому там быть? Кто эвакуировался, а кто уже помер. Остался один Вяткин, так и тот, должно, уже успел уйти на завод.
Я вернулась домой и принялась тщательно осматривать свою квартиру. К счастью, урон, нанесенный бомбежкой, оказался не таким уж большим, наверное, потому что все, что было не очень прочным, уже разбилось раньше. Несколько стекол в окнах уже были заменены фанерой и утеплены старыми одеялами, а те, что еще кое-где остались, не брал никакой обстрел. Эти упрямые стекла, должно быть, твердо решили увидеть победный салют.
Занятая длительной ревизией своего хозяйства, я не сразу подошла
к двери на стук. На пороге стояли управдом Зоя Агеевна и какой-то высокий мужчина в надвинутой по самые глаза меховой шапке.
— Принимай нового жильца, — сказала простуженным басом управдомша. — У тебя места много, а человек, вишь, крова лишился.
— Я ненадолго, — извиняющимся голосом сказал мужчина. — Скоро войне конец, а там завод мне сразу жилье подыщет.
— Твои бы слова, Петя, да богу в уши, может, так оно и получится, — пробасила Зоя Агеевна. — Ну, я пошла, а вы тут устраивайтесь. Живите мирно, не цапайтесь.
Теперь нетрудно было догадаться, что передо мной стоял последний обитатель разрушенного флигеля Петр Иванович Вяткин, отец одного из моих дворовых приятелей, Веньки. Именно догадаться, потому что узнать его было почти невозможно даже после того, как он снял шапку и размотал длинный шарф. Лицо его, когда-то широкое, скуластое, румяное, уменьшилось вдвое, а нос стал длинным и крючковатым, как клюв.
— Куда ты меня определишь на постой? — спросил он.
— Лучше всего постелиться на кухне, тут теплее всего, — предложила я.
Я устроила ему постель на огромном сундуке, в котором мама хранила летом зимнюю одежду.
— Ты уж извини, нет у меня ничего своего. Когда развиднеется, пойду покопаюсь в развалинах, вдруг что-нибудь уцелело, — сказал Вяткин.
Он натянул по самые уши ватное одеяло, которое я ему дала, и затих. Вряд ли он смог быстро заснуть после последнего удара — ведь теперь у него не было ни семьи, ни крыши над головой. Жена и теща погибли под обстрелом прямо на улице, сын был на фронте, и неизвестно, был ли жив. И, кажется, уцелела лишь дочь, но и та была далеко в эвакуации за Уралом. И я тоже долго не могла заснуть. Что я знала о Вяткине? Токарь с морского завода, первейший, как говорят, “золотой фонд”. По гудку идет на завод, после получки хмельной. Иногда, бывало, посидит во дворе с другими мужчинами, постучит об стол костяшками домино. По воскресеньям играет на гитаре и распевает какие-то допотопные песни вроде “Накинув плащ, с гитарой под полою к тебе одной спешу во тьме ночной”. В молодости, видно, был заядлым городошником и любителем лапты, он потом не раз пристраивался к подросткам и гонялся с ними за мячом. А то, бывало, громко свистел под нашими окнами и кричал: “Васька, Вась!” И мой отец, чем бы ни занимался, сбегал вниз по лестнице, на ходу засучивая рукава. С уханьем и гиканьем они били по мячу и кричали друг другу: “Держись, мазила! Старый портач!” А я и его сын Венька стояли в сторонке и недовольно сопели. Венька злился, что помешали играть, а я стыдилась несолидного поведения отца.
Мне было известно о нем многое, потому что жизнь Вяткиных была на виду у всего двора. Окна распахнуты настежь, двери никогда не закрываются. В квартире всегда шумно, потому что темпераментом бог не обидел всех членов семьи, и часто только опытное ухо соседки-сплетницы могло разобрать, ссорились ли они или веселились. Для посторонних картина прояснялась только тогда, когда слышался звук затрещины или свист флотского ремня и на крыльцо пулей вылетали Венька или Тоня, — родители Вяткины придерживались старых методов воспитания.
На следующее утро Вяткин встал ни свет ни заря, долго возился с незнакомым для него запором, да так и не справился, и мне пришлось встать за час до обычного времени, чтобы ему помочь. Потом он хлопал дверьми, перетаскивая из своей разрушенной квартиры обломки табуреток и этажерки — “сгодятся на топливо”, — напустил в кухню холодного воздуха и нанес снега на валенках.
Я кипела от злости, но все-таки заставила себя спросить его:
— Ну как вам спалось на новом месте?
— Да, говорят, бабка сто снов увидит, пока с печи летит, — отшутился Вяткин.
У меня был такой круг обязанностей в школе, что я сама иногда не понимала, кто я — медсестра, завхоз или даже врач. Завхоз еле ходил с палочкой — ослабли мышцы, а врач обслуживал несколько школ, да и то был ненадежен: уже подал заявление об отправке на фронт. И кроме того, я периодически участвовала в заготовке топлива — вместе с учителями ломала какие-нибудь заборчики или будки.
В этот день надо было получить на складе РОНО новые бачки для кипячения воды, по возвращении пройтись по классам и дать детям по несколько капель сиропа шиповника, а заодно и вытереть мокрым полотенцем лица тех, у кого под носом был черный кружок от вдыхаемой копоти от фитильков, горящих в плошках с соляркой. А потом уже я могла заняться приготовлением в школьной кухне свежего отвара из сосновых игл, собранных
в парке накануне. Я любила это занятие. От зеленого варева поднимался ароматный лесной дух, и, помешивая палочкой в котле, я чувствовала себя колдуньей, которая варит целебное зелье. Это хвойное зелье и впрямь было целебным: оно лечило цингу. В процессе приготовления хвойного бальзама была только одна неприятность: при этом почему-то обострялось чувство голода — от пара и запаха, что ли — и все время сосало под ложечкой.
Во время осмотра детей я видела, как они грязны. В одних семьях не было дров, у других мало воды, а у третьих ни того ни другого. “Надо что-то делать, не оставлять же детей такими грязными”, — думала я. Я выделила самых грязных.
— Олег, когда ты мылся в бане последний раз?
— В бане? — недоуменно переспросил мальчик.
— Ну хотя бы дома, но целиком, а не только лицо и руки.
— Кажется, летом, — неуверенно сказал Олег.
— А я так под Новый год. Мама пошоркала мне спинку, — с гордостью сказала рыженькая Нина, одноклассница Олега.
— Ну а смена чистого белья у вас найдется?
Дети неопределенно хмыкнули.
Значит, надо срочно придумать, где вымыть самых грязных ребят. Пока что приходило на ум только одно: можно нагреть воду в нашей кухне и вымыть хотя бы несколько человек. Но прежде всего надо переговорить
с дядей Петей. Дрова у нас были, так как мой папа, хорошо помня быт Гражданской войны, сразу же после объявления этой войны перенес все наши дрова из сарая в прихожую, кухню и даже уборную. Но мы расходовали их очень экономно, и этим заведовал дядя Петя.
Но сейчас печурка в кухне раскалилась докрасна, а Вяткин все подбрасывал маленькие, аккуратно нарубленные полешки. Он заметил, что комната, где я спала, выстыла до нетерпимости, и теперь он прогревал ее, распахнув настежь дверь. Воздух был сперт и прокурен — дядя Петя нещадно дымил махоркой. Впрочем, по правде говоря, это была не махорка, а смрадное курево, которое блокадные курильщики поэтично называли “золотой осенью” и “лесной былью”, но чаще “лесной пылью”, так как оно состояло в основном из сухих листьев и только было приправлено микроскопическими дозами махорки.
— Фу, — еле продохнула я, — и зачем вы курите эту адскую смесь, ведь
в ней нет никакого никотина!
— Ничего, — улыбнулся Вяткин и показал на свой большой нос, — хоть форштевень погрею.
Он сидел и счищал нагар со старой керосиновой лампы, которую откопал в рабочем рундучке моего отца. Он надеялся разжиться керосином
у одного знакомого с плавучки и перевести освещение нашей квартиры на более высокую, цивилизованную ступень. Крючковатый нос дяди Пети
и эта старая лампа делали его похожим на Аладдина из сказки.
— Ну что вы скажете, дядя Петя, относительно моего банного плана? — спросила я.
— А вот что, — покачал головой Вяткин. — Никуда он не годится. Размажешь только грязь, и все. Эдакую-то баню они и у себя дома могут устроить. Давай-ка покумекаем что-нибудь получше.
Он опять принялся за лампу и стал тереть наждачной шкуркой закопченное донце. Потом вдруг тряхнул головой и щелкнул пальцами. Мне показалось, что он, как Аладдин, вызвал на помощь доброго джинна.
— Придумал! — воскликнул он. — Мы отведем их в заводской душ.
— А пустят нас?
— Я договорюсь с начальством. А душ у нас, скажу тебе, знатный, у нас иногда даже военные моются. Мы вначале брали воду из залива и добавляли химикаты для смягчения, а уж сейчас и водопровод починили.
На следующий день после обеда Вяткин встретил банную команду у завода и провел через проходную, показав вахтеру бумажку с разрешением от начальника охраны. Он открыл душевые, наладил душ и уже собирался уходить, как вдруг случилось непредвиденное — мальчишки наотрез отказались мыться.
— Что это с ними? — удивилась я.
— А ничего, — засмеялся Вяткин. — Эти молодцы вдруг почувствовали, что они мужчины и им негоже мыться вместе с женщинами.
— Господи! — воскликнула я, глядя на своих тощих мальчишек. — Что же мне делать с этими мужчинами? Они же одни не сумеют помыться.
Мальчишки сбились в отдельную кучку и перешептывались.
— Давай-ка за них возьмусь я, — предложил Вяткин. — Не беспокойся,
я их надраю так, как справный матрос палубу.
В душевой голые мальчишки стояли съежившись и прижав руки к груди, и к Вяткину, намыливавшему по очереди спины, подходили с видом мучеников. Потом понемногу разошлись, стали плескать водой друг в друга,
и послышался тихий смех и крики. Дети смеялись! А я никогда за последнее время не слышала их смеха. Они так долго были лишены таких простых радостей!
Когда Петр Иванович вывел мальчиков в предбанник, я и девочки были уже там.
— Ш-ш-ш, — прошептала я, указывая на скамью.
Девочки, разморенные баней, сидя спали, положив головы друг другу на плечо.
Рыженькая Нина сладко посапывала, прижавшись щекой к подлокотнику скамьи. Лица детей порозовели. Или, может быть, на них падал отблеск красных лучей заката, пробивавшихся через узкое длинное оконце наверху?
— Жалко будить! — шепотом сказала я. — А ведь вам, наверное, надо идти. Может, нас одних выпустят?
Вяткин, действительно, и так уж задержался слишком долго. Начальник цеха отпустил его всего на час. Но, глядя на спящих детей, решил:
— А, семь бед — один ответ. Задержусь после смены и свое отработаю.
Он усадил мальчишек на другую скамью, и те сперва ерзали и подталкивали друг друга, но потом затихли, и кое-кого тоже сморил сон.
Я смотрела на чистые личики ребят, вспоминала их смех в душевой, которого прежде не слыхала, и я была счастлива.
Когда я посмотрела на дядю Петю, я увидела на его лице выражение, так ему не свойственное, — умиление и нежность. Сейчас его костистое и худое лицо стало даже красивым. Я подумала, что он сейчас, должно быть, вспоминает и своего сына, которого он также когда-то мыл.
Оказалось, что с дядей Петей ужиться можно. Его хозяйничанье, которого я так опасалась, приносило ощутимую пользу. Так, он уже сумел вставить два стекла в кухонном окне вместо фанеры, и стало видно, как осел подоконник и какие глубокие щели образовались в нем после бомбежек. Дядя Петя зашпаклевал их, и в кухне сразу потеплело. Он всегда заготавливал полешки для буржуйки и перед уходом на завод кипятил для меня так называемый чай и заворачивал его в теплое одеяло, чтоб он не остыл и мне не надо было возиться с растапливанием буржуйки. Однажды он даже почистил мне обувь. И пару раз приносил мне какой-то бурды из заводской столовой.
Мы старались как можно дольше держать детей в школе. Здесь было все-таки теплее, чем дома, и, кроме того, иногда после уроков давали по тарелке супа — горячая вода, в которой плавали несколько крупинок и жиденькие блестки какого-то довольно неприятно пахнущего жира. Иногда после уроков еще раз затапливали печку. Тогда все усаживались в кружок, обратив лица и протянув руки к огню, как древние огнепоклонники. Худые зеленоватые лица ребят розовели, и мне казалось, словно и внутри ребят что-то оттаивало. Чаще всего допоздна оставалась я, потому что у некоторых учительниц были семьи, а меня дома никто не ждал, разве что дядя Петя, так и тот пропадал целые дни на заводе. И каждый раз: “Расскажите что-нибудь!” И рассказываю “Трех мушкетеров”, “Графа Монте-Кристо”, “Всадника без головы”. И особенно часто что-нибудь из Фенимора Купера, которым в детстве увлекались мы с Костиком. Растянувшись на животах на траве или песке, мы наслаждались его рассказами о благородных индейцах. Иногда
к нам присоединялся Венька Вяткин или кто-нибудь из ребят, и тогда читали вслух. Лелька не читала с нами — она предпочитала книги о любви и жгучих страстях. Вечером, глядя на уснувшего Костика, я вспоминала один стишок:
Висят штанишки кроткие,
Дырявые, короткие,
И Фенимора Купера
Герои бродят с ним.
Заплетается язык, уже, кажется, все пересказано. Как вдруг спасительная мысль:
— Давайте-ка, ребята, попутешествуем немного.
И все лица обращаются к карте на стене рядом с печкой. Это карта Древнего мира, и я уже сама подзабыла из античной истории, которую проходят в пятом классе, но кое-что выуживаю из памяти.
— Коля, покажи, как ты проедешь из Афин в Египет и какие острова ты встретишь в Эгейском море.
— А ты, Роза, найди нам греческие колонии на Черном море, да скажи, как они раньше назывались.
— Кто знает, где Фермопильский проход и какая там была битва?
И детская худая рука тянулась к карте, и кто-нибудь тихонько вспоминал надпись у Фермопил: “Путник, поведай спартанцам о нашей кончине. Верны заветам страны, здесь мы костьми полегли”. И разговор переходил на подвиги наших солдат в эту войну и кончался вопросом, который произносился с трепетной надеждой: “А как вы думаете, весной кончится война?”
Потом мы становились в цепочку. Ребята шли гуськом друг за другом, ступая след в след в глубоком снегу, как индейцы на тропе войны у Фенимора Купера, причем во главе такого построения всегда шли те, кто жил поближе. Стук-стук. “Принимайте вашего Сашу”. И цепочка движется дальше. Так мы были уверены, что никто не свалился в снег и не замерз. Такие послеурочные посиделки в какой-то мере отвлекали ребят, да и меня, от вечной мысли о еде, потому что голод все больше и больше грыз нас, как ненасытный зверь.
Тетя Шура принесла новость, переданную по “сарафанному радио: к Золе ходит какой-то хмырь, говорят, хозяйственник с подплава, и подкармливает ее ясно за какие услуги.
— С одной стороны, — рассуждала тетя Шура, — вроде это надо считать проституцией, а с другой — что не сделаешь, когда помираешь с голоду. Да и Калерию надо спасать, она уже из дома не выходит. А ведь она Золе всю жизнь вместо матери была, Евгения-то всегда болела. Не судите, да не судимы будете. Кто знает, как бы я поступила сейчас, если бы была помоложе, —заключила она, вздохнув, — ведь мне тоже надо спасать Павлика.
Эта новость глубоко огорчила меня, хотя умом я понимала тетю Шуру. Хрустальная принцесса Костика, до которой он и дотронуться не осмеливался! Что он будет чувствовать, когда вернется с фронта?
Если вернется… От него по-прежнему не было ни одного письма, так же как от Веньки Вяткина. Но дядя Петя все еще надеялся — “ведь похоронки не было”, — и его надежду подкрепляли многочисленные истории о том, как кто-то пропал и нашелся. Эти истории передавались в цехах из уст в уста,
и рабочим не казалось странным, что они всегда случались с кем-то другим, а не с их товарищами по цеху. Докопаться до истинной фамилии нашедшегося счастливца было практически невозможно, потому что каждая история начиналась примерно так: “Ванька из деревообделочного говорил, что ему сказал один мужик с большого дока, что его свояк…” и так далее. Убежденность и вера Вяткина постепенно стали действовать и на меня. “В самом деле, — думала я, — в жизни всякое бывает. Вдруг и на долю Костика выпадет такой счастливый шанс”.
Путь от школы и обратно я осиливала все с большим трудом, и мне приходилось иногда присаживаться на корточки, прислонившись спиной
к стене какого-нибудь дома. В тот день, о котором потом много позже
я часто вспоминала, я так же присела у стены. До моего дома уже было недалеко, и я понимала, что нельзя сидеть долго — замерзнешь насмерть. Но не было сил, да и охоты. Меня стала обволакивать какая-то приятная дрема. Я очнулась от того, что меня кто-то тронул за плечо. Надо мной склонилось мужское лицо.
— Девочка, тебе плохо? Где ты живешь?
— Рядом, — пробормотала я. — Я отдохну и дойду.
— Нет уж, тебе нельзя здесь оставаться. Давай-ка вставай и обопрись на меня.
Человек в морской форме подхватил меня и чуть не волоком потащил
к нам домой, он снял с меня пальто, устроил на кушетку, накрыл меня тем же моим пальтишком. Чуть согревшись, я разглядела его. Он был молод, должно быть, в чине лейтенанта.
— Как тебя зовут, девочка? — спросил он.
— Аня.
— А меня Михаил.
Я видела, что он принял меня за подростка. И неудивительно — я была небольшого роста и худая, как щепка.
— Мне некогда, надо на корабль, но вскипятить тебе чай я успею.
Он разжег печурку, поставил чайник. Огляделся, увидел, что никакой заварки не предвидится, налил мне кипятку и вынул из кармана два кругляша сахара с дыркой посредине — так называемый минный сахар.
— Жаль, что ничем другим я тебя угостить не могу, но ты выпей хотя бы горячего. А мне пора идти.
Он поставил кружку рядом с кушеткой, поправил на мне укрывавшее меня пальтишко и ушел. Он не обещал прийти еще раз.
Я выпила кипятка, полежала, и мне стало гораздо легче — и от сладкого кипятка, какой я давно не пила, и от чьей-то заботы.
Люба, учительница младших классов, почти моя ровесница, с которой я подружилась в школе, чувствовала себя чуть лучше меня, наверное, потому что жила с матерью, получавшей рабочую карточку. Она даже иногда ходила на трофейные фильмы в Матросский или Офицерский клуб. Однажды она уговорила пойти и меня, но меня останавливало то, что там работали раздевалки, а мне нечего было надеть. Все мои платья теперь висели на мне, как на вешалке, и в каждом из них могли поместиться по два таких человека, как я. Люба нашла выход:
— Попросим мою маму быстренько ушить какое-нибудь из платьев. Выбери что-нибудь поприличнее.
Любина мать Клавдия Васильевна примеряла платье и сокрушенно качала головой:
— Скажи на милость, опять широко! Неужто эдакое платье впору взрослой девушке? Моя Люба, должно, носила такой размер еще до школы. Ну ничего, были бы кости, а мясо нарастет. Только, гляди-ка, оказывается, и кости ссыхаются. Помнишь, Люба, какая я была раньше? Как говорится, кругом шешнадцать, а теперь и посидеть не на чем, даже сзади ничего не осталось.
Она сняла с меня заколотое булавками платье и, надев очки, принялась опять ушивать в боках.
— И когда кончится эта война? То обстрел, то бомбежка. Вчера никак
с завода не могла уйти. Наш район бомбили… Меня эта бомбежка даже
в кино загнала — в подвале показывали “Леди Гамильтон”. Так давно я
в кино не была — с довоенного времени. Ох и красиво, ох и трогательно! А ты, Анечка, живешь одна? — перевела она разговор.
— Нет, у меня теперь жилец, после бомбежки уплотнили.
— Кто такой?
— Из нашего дома, Вяткин.
— Уж не Петька ли Вяткин? Значит, это его дом разбомбили? Вот бедняга, нет у него теперь ни семьи, ни крова.
Она отложила шитье, подперла щеку рукой и пригорюнилась. Потом, смахнув слезу моим платьем, сказала:
— Ты не беспокойся, мужик он хороший. Мы его, помню, всегда в ревизионную комиссию выбирали. Знали, что все будет по справедливости.
И добрый. Бывало, сгребет бабку, Серафимину мать, в охапку (а она маленькая и сухонькая была, что обглоданная куриная косточка) и отнесет во двор вместе с табуреткой. Усадит в тенек, поправит беленький платочек. Пасись, говорит, Матвеевна, на травке, дыши свежим воздухом. А уж как он свою Серафиму любил! Как… как… — Она остановилась, ища пример для сравнения, и наконец выпалила: — Как Нельсон леди Гамильтон!
Мы с Любой покатились со смеху.
— Ну уж вы скажете! Дядя Петя — лорд Нельсон!
— А что? Нельсон хотя и знаменитый моряк, зато одноглазый. А Петька был красавцем. Высоченный, косая сажень в плечах, из настоящего материалу, не эрзац. Вот вы, девчонки, все бредите моряками. А что моряки? Они, как их корабли, приходят и уходят. А рабочие — это якорь, на котором стоит Кронштадт. Да, — продолжала она, — любил он Серафиму, всем на удивление. А ведь она рядом с ним не гляделась — маленькая, худенькая, что подросток. Наши бабы все ждали, когда он ей изменять начнет, да так и не дождались.
Я видела ласковое и нежное выражение на ее лице, когда она говорила
о Вяткине, и мне подумалось, что именно она ждала разлада в семье Вяткиных, потому что втайне любила Петра и, вероятно, считала, что не Серафима, а она — боевая, веселая, статная — больше бы ему подошла. И уж замуж вышла, когда поняла, что ей надеяться не на что.
— А уж как мы с Петькой танцевали на вечерах!
Она подхватила подол рукой, потемневшей от работы и вечной возни
с коптилками, закружилась неожиданно быстро и легко, так что ее юбка раздулась колоколом, и пред нами замелькали ее голубенькие штаны.
Падэспанец — хорошенький танец,
И танцуется очень легко, —
напевала она, и ее глаза блестели молодо и задорно. Потом так же неожиданно остановилась и рухнула на постель.
— Все, девки, завод у игрушки кончился. Клавдя, должно, свое оттанцевала.
Она с грустью посмотрела на свои ноги. Лодыжки и ступни опухли, на коленях сквозь чулки проступали цинготные пятна. Чудом было то, что на таких ногах ей удалось так лихо пройтись в танце.
— Жаль мне вас, девки. Ваша молодость вон как проходит! А уж мы-то
в ваши годы давали шороху!
— Ну какого такого шороху, ма? — возразила Люба. — Сама говорила, что куску хлеба были рады. А уж как одевались, жуть! Полосатая нитяная футболка да парусиновые туфли, которые чистили зубным порошком.
— А вечера под духовой оркестр? А прыжки с парашютной вышки?
А волейбольные соревнования?
— Подумаешь, волейбол! — скривила рот Люба.
Передавая мне ушитое платье и прощаясь, Клавдия Васильевна сказала:
— Ты обязательно передай привет Петру. Скажи, мол, от Клавдии-арматурщицы.
— Нет, — смеясь поправила Люба, — лучше так: привет Нельсону от леди Гамильтон.
У двери клуба я столкнулась с каким-то моряком и сообразила, что это помогший мне когда-то лейтенант. Он был с девушкой, и я задержала его лишь на минутку, чтобы поблагодарить. Он посмотрел на меня с удивлением, он не узнал меня.
— Вы меня с кем-то путаете, — сказал он, — разве мы знакомы?
Я напомнила ему тот день.
— Миша, пойдем же, надо занять удобные места, — поторопила его спутница. Он подошел к ней, но еще раз с удивлением оглянулся на меня. Он, наверное, никак не мог совместить два образа — девочки, сидевшей на корточках у стены, и мой нынешний.
Через несколько дней он вдруг зашел ко мне.
— Вот, — объяснил он, — пришел узнать, как вы поживаете.
Я не могла понять его обращение на “вы”, то ли он теперь признал меня за взрослую, то ли это относилось к тете Шуре и маленькому Павлику, пришедшим ко мне погреться из своей холодной квартиры.
— Ты принес хлеба? — напрямик спросил Павлик.
— Нет, — смутился лейтенант, — но я могу угостить тебя вот этим.
И он протянул мальчику маленькую пачечку галет — штук пять.
— Нехорошо клянчить, — упрекнула Павлика тетя Шура. — Пойдем-ка домой, скоро стемнеет.
На пороге она бросила на меня взгляд, то ли укоризненный, то ли одобряющий, я не разобрала.
Поначалу разговор не клеился, но когда я стала рассказывать о работе
в госпитале, он оживился и потом стал расспрашивать о школе. Я не знала, что рассказывать, и вываливала всякие незначительные мелочи вроде варки хвои, банной эпопеи, импровизированных уроков истории у печки и тому подобное. Он слушал, иногда улыбался и кивал головой. Потом спохватился, посмотрел на часы и стал прощаться. Уходя, он обернулся и сказал:
— А ты храбрый маленький комарик!
Потом я увидела на столе его подарок — пачку настоящего чая и такую же маленькую пачечку галет, какую он дал Павлику. Он не обещал прийти еще, да я и не могла на это рассчитывать. Как говорится, не по Сеньке шапка. Разве я могла сравниться с его девушкой, такой высокой и красивой? А мне он понравился. Не красавец, но с приятным и, кажется, добрым лицом.
На следующий день в Любином дворе я встретила девушку, которую видела в клубе с Михаилом.
— Кто это? — спросила я Любу.
— Лариса, секретарша из райисполкома. А почему она тебя интересует?
— Я ее видела с одним моим знакомым.
— У нее таких знакомых, как блох на бездомной собаке.
Не знаю почему, но меня это обрадовало.
Дядя Петя нашел среди наших старых вещей рваную куртку на меху, которую папа надевал, когда ходил в сарай за дровами. И теперь дядя Петя решил смастерить из нее душегрейку для меня. Выбирая целые места куртки, он философствовал:
— Давеча к нам приезжал инспектор из Ленинграда. Вы, говорит, ребята, герои. А по-моему, так все проще — подталкивает сама жизнь. Когда погибла Сима, я и сам жить не захотел. Волком выл, два дня на работу не ходил. А тут прибегает Михеич, начальник цеха: “Иди, Вяткин, на завод. Нам прислали группу подростков из ФЗУ, надо подучить. Задание важное, а квалифицированных рабочих осталось очень мало. Крепись, брат, и знай: мы на тебя надеемся”. И я поплелся на завод, а там все завертелось. Вот ведь какая штука — жить и работать заставляет не героизм, а какие-то будничные дела. Как зубцы шестеренки в часах, они цепляются друг за друга, и жизнь идет дальше.
Его философствования прервал приход почтальона. Письмо принял дядя Петя, но оно было для меня. От сестры Нади! Я заплясала от радости, а дядя Петя прихлопывал мне в ладоши и приговаривал:
— А что я тебе говорил — найдется! Недаром ей такое имя дано — Надежда. Да ты распечатывай письмо!
Оказалось, что Надя, которую вместе со всем последним преддипломным курсом медицинского института отправили на фронт, была тяжело ранена под Москвой. Ее эвакуировали в тыл, но спасти не надеялись. Долгое время она была в тяжелейшем состоянии и даже память потеряла. Но теперь вдруг пошло на поправку. Правда, письмо за нее пишет медсестра, но подпись “Надя” она сделала сама.
— Вот, — ликовал дядя Петя, — чудеса все-таки случаются! Жаль, что нечем отметить такую радость.
И вдруг, как в волшебной сказке, на пороге появился с дарами Михаил — с серым хлебом и сухим яичным порошком. Ну и пир мы закатили!
За столом в основном беседовали между собой Михаил и дядя Петя.
У них нашлись общие интересы — подготовка к плаванию катерных тральщиков, на одном из которых служил Михаил. Это была опасная работа, и
в Кронштадте шутя называли эти маленькие юркие суденышки клопами-самоубийцами, потому что, протраливая залив от мин, они иногда подрывались и сами.
— Хороший парень, — сказал дядя Петя, когда Михаил ушел.— Ты держись за него.
А как держаться, когда я даже не понимала, зачем он приходит ко мне, ведь Люба частенько видела его с Ларисой. Но когда в свой следующий приход он заметил: “Я хотел бы, чтобы у меня была такая сестренка, как ты”, — стало ясно, что мне не стоит надеяться на что-то большее. Я начинала влюбляться в него, заранее зная, что мое чувство останется безответным.
Дядя Петя пришел радостный: нашел в развалинах своей квартиры несколько фотографий дорогих ему людей.
— Мокроватые, но можно подсушить. Симина-то рваная, так можно и подклеить, а Пашкина совсем целая. Ты помнишь моего кореша Павла? — обратился он ко мне. — Он всегда в нашем дворе играл вместе со мной, я на гитаре, он на мандолине.
Он поставил перед собой фотографию Павла. Огонь в печурке, начинавший угасать, осветил его лицо, сосредоточенное на воспоминаниях.
— Это был мой самый закадычный друг и напарник. Нас так и прозвали в цеху — апостолы Петр и Павел. Щуплый был, болезненный, а всегда старался выручать меня, здоровую дубину, и даже из-за меня не раз лез в драку. А в сентябре во время большой бомбежки завода, когда рухнула вся восьмиметровая стена, даже вытащил меня из-под огромной балки. Когда он не выдержал голода и помер, я решил, что не дам его похоронить в безвестной общей могиле. Разломал платяной шкаф, сделал гроб и повез на санках на кладбище. Мороз стоял лютый, доходило до тридцати трех градусов. Земля смерзлась так, что я не смог выкопать даже маленькой ямки. Если бы поблизости не оказался какой-то мужик, которому я пообещал дать за помощь пол-литра водки — я, вишь, купил водку по дорогой цене, чтобы помянуть Пашку, — так бы и пришлось оставить гроб среди других, занесенных снегом. Мы рыли сперва ножами, потом лопатой. Провозились дотемна, совсем выбились из сил. Ладно, что обещанная водка была у меня дома и моему помощнику пришлось идти вместе со мной, а то бы я до дома один не добрался.
Он замолчал, задумчиво глядя на огонь. Желтые точки в зрачках, раздвоенное отражение пламени странно изменили его глаза и все выражение лица. Оно стало другим, он все еще был не здесь, а в том, прошлом времени.
Но потом он встрепенулся.
— Однако я заговорил тебя. Пора спать. Ты смотри, не забудь закрыть вьюшку.
Я слушала его рассказ и думала: а ведь права была Клавдия Васильевна, когда говорила, что Вяткин “из настоящего материала, не эрзац”.
Синее платье, перешитое Любиной матерью, пришлось кстати и во второй раз — Люба в субботу достала билеты на фильм с Диной Дурбин
в Матросский клуб, а там работала раздевалка. Я вернулась домой поздно, совсем незадолго до комендантского часа.
К моему удивлению, дяди Пети дома не было. “Наверное, оставили на сверхурочную, — подумала я. — Теперь частенько приходится работать по две смены подряд”.
Посреди ночи я проснулась, как от толчка. А что, если он не на работе, а где-нибудь упал и замерзает? Сейчас такое случается часто. Я вскочила, быстро оделась и выбежала во двор. Проверила все тропки, ведущие к дому, прошлась вдоль стен. Дальше идти было нельзя. Остаток ночи я не спала, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги на лестнице, хотя понимала, что дядя Петя в крайнем случае может вернуться только утром.
Едва дождавшись восьми часов, начала утренней смены, я побежала
в северную казарму, куда для большей безопасности был переведен из завода цех Вяткина.
— Скажите, у вас сегодня, в воскресенье, работает бригада Вяткина? — спросила я хромую вахтершу.
— А тебе зачем знать? — подозрительно спросила вахтерша. — Мало ли кто и когда у нас работает. Ты кем ему приходишься?
— Дочь, — солгала я.
— Вяткин? — переспросила вахтерша. — Это длинный такой? Нет, сегодня он не приходил.
Я вернулась домой, съела свой скудный завтрак, состоявший из крошечного кусочка хлеба и горячего чая, и решила больше не кружить бесцельно по улицам, а, взяв с собой Любу, обойти все места, куда мог попасть Вяткин: больницу, стационар для дистрофиков, милицию.
Направляясь по Июльской к Любиному дому, я проскочила мимо сгорбленной старухи, присевшей отдохнуть на каменную тумбу, к которой прикреплялись якорные цепи, служившие для украшения улицы и придания ей морского колорита. Лицо старухи затенял старомодный башлык, натянутый поверх меховой шапки и низко опущенный на глаза. Этот черный суконный башлык с нелепой серой кисточкой показался очень знакомым. Кажется, точно такой дядя Петя притащил вместе с другими вещами из своей разбитой бомбой квартиры. Я вернулась и подошла к старухе. На меня глянули усталые ввалившиеся глаза Вяткина.
— Дядя Петя, вы откуда здесь взялись? — с удивлением спросила я.
Вяткин показал взглядом на залив.
— Оттуда. Всю ночь работали напролет — меняли на тральщике гребной винт.
— Почему же ночью?
— А днем нельзя: немцы засекут и раздавят, как мух на стекле.
Вяткин попробовал подняться, но тут же рухнул обратно на тумбу. Он отстранил мою протянутую руку.
— Ты иди. Я маленько дух переведу и сам дойду. Тебе все равно со мной не справиться, во мне костей без малого два метра. Работал вроде споро, — продолжал он смущенно, видно, стесняясь своей слабости, — а как отошел от ребят, враз ноги ватными стали. Только до этой каменной сиделки и смог доплестись. Ты иди, — повторил он, — а я еще посижу чуток.
“Посижу”… Сколько таких навеки застывших фигур я перевидала в блокаду. Те люди тоже садились отдохнуть.
Не слушая протестов Вяткина, я подняла его с тумбы. Он бессильно повис на моем плече. Мне стало ясно, что моих блокадных силенок не хватит не только на то, чтобы добраться до дома, но даже пройти десяток шагов.
Я оглянулась. Улица примыкала к парку и всегда была не слишком оживленной, а в блокаду здесь и за час не встретишь прохожего. Оставался один выход — отвести Вяткина к Любе, благо ее дом находился сразу же за углом. Но каким же долгим оказался путь до этого угла! Вяткин совсем не мог передвигаться, и я тащила его волоком. Мы останавливались каждые два-три метра и садились на землю отдышаться. Около двери в подъезд пришлось сделать более длительный привал, так как предстоял подъем на лестницу.
До войны я могла пробежать такую лестницу на второй этаж за три прыжка, сейчас же мы поднимались на две-три ступеньки за раз. Не было им конца, этим окаянным ступенькам! Вяткин попробовал помочь, ухватился за основание перил и попытался подтянуться, но его руки разжались, и он с грохотом скатился вниз. И опять все сначала, до темноты в глазах, до холодной испарины на лбу, до дрожи в пальцах.
Когда мы наконец добрались до лестничной клетки и привалились
в изнеможении к Любиной двери, уже не хватило сил постучаться. Я поскреблась по дерматиновой обивке, и удивительным было то, что меня услышали, и дверь открылась. Мы буквально рухнули на тетю Клаву и чуть не сбили ее с ног.
Клавдия Васильевна запричитала, заохала, засуетилась, но это не помешало ей быстро приготовить постель для Вяткина, выставив из нее сонную Любу, затопить печурку и даже сменить фланелевый халат на коричневое платье с белым воротничком.
Вяткин, укутанный ватным одеялом так, что виднелся лишь его длинный и острый нос, принялся рассказывать о событиях прошедшего дня, но его речь становилась все тягучее и бессвязнее, и наконец на полуслове он заснул.
Весело потрескивали дрова в печурке, пел свою нехитрую песенку закипающий чайник, и на душе у меня было хорошо. Ныло плечо, болели мышцы рук и ног, но теперь все это казалось пустяком. Я испытывала такое же чувство, какое появлялось у меня когда-то в школе после хорошо сданного экзамена. По существу, наверное, и сейчас я выдержала экзамен.
Но вот тетя Клава вела себя как-то странно: она то тревожно прислушивалась к дыханию Вяткина, то задумчиво улыбалась, а когда она взглянула на меня, ее глаза весело блестели. “Чему она так радуется?” — думала я.
А потом сообразила: неравнодушная к Вяткину Клавдия Васильевна, должно быть, давно ждала возможности быть нужной ему, и, вероятно, ни война, ни возраст ничего не изменили и он остался для нее Петькой, Петрушей, Петром, единственной любовью.
Клавдия Васильевна заварила морковный чай, поколола кусочек сахара на еще более мелкие кусочки, тонкими ломтиками нарезала небольшой кусочек хлеба и стала промывать пару ложек пшена, внимательно следя, чтобы с водой не ушла ни одна золотистая крупинка.
— Вот он проснется, придет в себя, я его покормлю. Пускай он пока
у меня останется.
— Что значит “останется”? — возмутилась я. — Разве у него нет дома? Нет уж, пусть полежит, отдохнет, а потом мы пойдем домой.
Я сняла теплый платок и пальто. Потом повторила:
— Пускай идет домой. Я посижу и подожду, пока он проснется, а потом мы с Любой отведем его домой. Разве у него нет дома?
Вяткин вдруг потянулся и пробормотал со счастливой улыбкой: “Ну вот, я опять дома”. И мы тоже улыбнулись, не зная, что эти слова были последними в его жизни.
Через день после смерти дяди Пети пришла похоронка на его сына Веньку. Я с горечью подумала, что Господь Бог наконец-то вспомнил о Вяткине и не дал ему испытать последний удар.
Только лишившись дяди Пети, я поняла, как я привязалась к нему и каким необходимым он стал для меня. Теперь мне не хотелось приходить домой, и я как могла дольше оставалась в школе. Я корила себя за то, что никогда не благодарила его за то, что он для меня делал. Я не плакала, но
у меня все время стоял ком в груди. Он растаял слезами, когда пришел Михаил, и я замочила и обслюнявила его китель, прижавшись к его груди. Он гладил меня по голове и приговаривал: “Плачь, плачь, говорят, при этом становится легче. Я не умею утешать — до войны для этого не было поводов, а в войну их стало чересчур много и постепенно одеревенел. Жаль Петра Ивановича, но тебе надо держаться, ведь кто знает, что нас ждет впереди”.
— Сейчас я уезжаю в Ленинград, — сказал он на прощанье, — и может быть, надолго. Буду заказывать и получать оборудование для тральщиков.
Я оставляю тебе кое-что из своего дорожного пайка. Расходуй экономно.
Уходя, он впервые поцеловал меня, но, увы, по-дружески — в лоб.
Когда я развернула пакет, у меня захватило дух при виде такой еды. Два брикета гречневой каши, хлеб, чай, яичный порошок, банка американской тушенки и плоская маленькая баночка американского плавленого сыра! Как бы обрадовался дядя Петя!
Мне стало стыдно все это съесть одной. Надо бы поделиться с такими же бедолагами, как я. Но надо признаться, я долго боролась с собой, прежде чем сделать это. И уже идя к тете Шуре с долей Мишиного подарка, я остановилась на полдороге и хотела вернуться назад, но потом пересилила и, чтобы не поддаться искушению вернуться, бегом добежала оставшиеся полкоридора. Наградой мне за мои терзания была радость на лицах тети Шуры и Павлика.
Однако, к сожалению, Мишиных продуктов хватило ненадолго, и после короткой передышки голод опять стал терзать меня, и с еще большей силой.
Ночи еще стояли морозные, но днем уже запахло весной. Казалось, надо потерпеть еще совсем недолго и появится спасительница-трава. Говорят,
в Гражданскую войну подспорьем была лебеда. А для терпенья уже совсем не оставалось сил. Я не могла ходить на работу и с трудом передвигалась по комнате. К тому же меня изнурял кровавый понос. Должно быть, организм освобождался от последнего — крови, чтобы налегке перейти в другой мир. Я почти все время лежала.
Тетя Шура, увидев меня в таком состоянии, перекрестилась и, сказав: “Да, плохи твои дела, девка”, быстро ушла, но через час она вернулась, и с ней была Золя.
— Вот, — сказала Золя, вынув из сумки какую-то бутылочку, — это бактериофаг, средство от кровавого поноса. А это экстракт шиповника. Буду давать тебе по несколько капель того и другого. А в этом пакете макароны. Пакет весь твой, но я тебе его не оставлю — набросишься, съешь сразу много и умрешь. Буду приходить и варить по небольшой порции.
Первые сваренные макароны я съела даже нехотя. Я вроде разучилась есть. Потом вдруг вспыхнул волчий аппетит, и я стала просить еще. Но Золя была неумолима. Она вернулась вечером и опять покормила меня макаронами и горячим чаем.
Так она приходила в течение нескольких дней и подкармливала меня сперва макаронами, а потом, когда они кончились, размоченными в воде сухарями. Я пила лекарство, и постепенно понос прекратился. Я смогла ходить, и Золя несколько раз выводила меня постоять у подъезда на свежем воздухе. И наконец настал день, когда я уже смогла ходить одна и даже вышла на работу.
Не забуду, как осветились лица моих ребят, которые, наверное, уже сочли, что меня нет в живых и они никогда уж больше меня не увидят.
Золя спасла мне жизнь, но поблагодарить ее я не успела: ее покровитель из подплава увез ее с собой на новое место службы. Тетя Шура говорила, что они вроде срочно улетели на военном самолете и не было времени ни с кем попрощаться. Куда они отправились, у нас никто не знал. Ее тетка Калерия к тому времени умерла.
(Забегая вперед, скажу, что судьба все-таки милостиво позволила мне поблагодарить Золю, когда позже она вновь появилась на моем жизненном пути.)
Весна наконец-то пришла. И с появлением тепла и света стал оживать нерв за нервом и шевелиться то, что одеревенело, и болеть то, что казалось навек отмершим. Душа оттаивала кусочек за кусочком. Это возрождение чувств приносило как радость, так и боль, потому что вместе с интересом
к окружающей жизни пробуждались воспоминания о прежней счастливой жизни в семье и тревога за судьбу близких. И, кроме того, росла и пугала неизвестность о судьбе Михаила. Где он сейчас? Все еще в Ленинграде или с началом навигации на своей опасной работе — на тральщике? Я не знала, как это выяснить, потому что была неизвестна даже его фамилия.
У меня была одна радость и утешение — к тому времени мою школу каким-то чудом удалось эвакуировать по последнему льду. Я не поехала с ребятами. “Разве может быть что-нибудь страшнее того, что я уже получила?” — думала я. Кроме того я все еще надеялась встретиться с Михаилом. Но здесь меня подстерегал удар. Один из любимых ухажеров, Вахтанг, как-то узнал, что Михаил погиб при испытании нового противоминного оборудования.
Так оборвалась моя первая, по существу, едва начавшаяся любовь.
Теперь свовсем в одиночестве я должна была решать, как жить дальше.
Часть III. В лесу
Нас привезли ночью на буксире по протраленному фарватеру и высадили, как десант, в лесной чащобе на нейтральной полосе около Ораниенбаума. “Ораниенбаумский пятачок” — так называли кусок земли, который не смогли захватить немцы, уже овладевшие всей балтийской железнодорожной веткой. Нас было двадцать: по два посланца от городских кронштадтских организаций, а от нашего РОНО — аж четыре, потому что наше начальство понимало, каких аховых работников оно выделяет, и постаралось количеством компенсировать качество. Мы должны были заготавливать
дрова, прежде всего для больниц и детских учреждений.
Я могла бы отказаться, так как уж больно была слаба после страшной блокадной зимы, но я слишком хорошо знала о промерзших госпитальных палатах и квартирах; к тому же пообещали выделить немного дровишек
и нам лично. И я уговорила свою подругу Любу поехать со мной.
— Давайте знакомиться, — сказал нам на пристани невысокий коренастый мужчина в потертой милицейской гимнастерке. — Я ваш бригадир Иван. Ваша слабосильная команда поступает под мое начало.
Иван был тогда послан на лесозаготовки от своей организации — городской милиции, но его милицейская форма потом не раз вводила в заблуждение людей, видевших, как в Ораниенбауме мы грузили бревна под его руководством. “Милые. Да за что же вас посадили, таких молоденьких?” — причитали проходившие женщины.
Когда нас посылали на лесозаготовки, мы, городские девчонки, не представляли, что нас ждет. Мы не валили деревья — это делали мужчины, мы обрубали сучья, но наравне со всеми мы таскали бревна и грузили их на машины и баржу. Очень скоро оказалось, что каждое бревнышко было полито нашими слезами. Генка и Павлик, подростки из ФЗО, сначала по глупости даже радовались:
— Глядите-ка, сколько тут грибов и ягод! И, говорят, нам привезли даже мешок перловки. Вот наедимся-то!
Но они быстро скисли. Мы слышали, как по ночам жалобно скулит Павлик. Генка, более хитрый и предприимчивый, научился выкручиваться, перекладывая часть своей работы на взрослых.
В крошечной избушке нас, жильцов, было так много, что приходилось размещаться даже в сенях и кладовке. Всегда пахло потом, портянками
и сушившейся мокрой одеждой. И мы с Любой решили устраиваться на ночь в машине. Набрасывали в кузов сена, расстилали одеяло и укрывались ватниками. А когда шел дождь, перебирались в кабину. Машина стояла на лесной полянке в стороне от избушки, и нам поначалу было боязно. Нас пугало все: еловая шишка, упавшая на крышу кабины, осторожные шаги лесного зверька, ночная птица, задевшая крылом ветку. Мы иногда просыпались посреди ночи и тревожно вглядывались в темноту, откуда доносились какие-то непонятные звуки: шорохи, уханье и гул, похожий на отдаленный шум моря. Вряд ли сюда мог доноситься шум прибоя, ведь Финский залив был отделен от нас глубокой полосой леса. Скорее это трепетала на ветру листва. Но ночью и листья шумят как-то по-особенному. Вообще ночная жизнь леса была таинственной и пугающей. По сравнению с ней гул орудийной канонады, доносившийся с “ораниенбаумского пятачка”, был совсем не страшен, потому что был понятен и более-менее привычен. Но вот к немецким самолетам, пролетавшим иногда над нашей избушкой, привыкнуть было невозможно. Так и казалось, что они высматривают именно нас. Но вряд ли их интересовала какая-то жалкая лесная избушка.
С самого начала у нас сложились неважные отношения с Иваном. Он не осознавал, насколько слабы мы были после страшной блокадной зимы,
и считал, что мы отлыниваем и придуриваемся. Выходец из деревни, он привык к тому, что бабы работают наравне с мужиками. На его придирки
и замечания особенно остро реагировала Люба. Все его слова, обращенные
к нам, падали как капли воды на горячую плиту, вызывая Любкино шипение. А однажды, когда он выругался на нас матом, она так схватила его за гимнастерку, что чуть не разорвала ее. И пообещала в следующий раз сбросить на него с машины самое толстое бревно. Ругаться он перестал, но иногда язвил:
— Барышни, будьте любезны, подтащите вон это здоровенное полено.
Единственным нашим развлечением были поездки в Ораниенбаум для погрузки дров на баржи, переправлявшиеся по ночам в Кронштадт.
— Вот дуры девки, — удивлялся Иван. — Можно подумать, что я их приглашаю на увеселительные прогулки, а не бревна ворочать.
Он не знал, как стремились мы вырваться из затхлой избушки, избавиться от вечного мата, скабрезных анекдотов и разговоров о еде. К тому же нам иногда помогали матросы или солдаты, оказавшиеся на пристани, или даже сердобольные прохожие. И у нас было одно важное дело — сбегать на почту и узнать, нет ли для нас писем. Мы договорились пересылать нашу почту сюда. Почти всегда это было безрезультатно. Лишь один раз Люба получила письмо от матери, а я ничего.
В тот день работа оказалась не слишком тяжелой, бревна попались не очень толстые и не очень скользкие. У Любы даже хватало духу пошутить:
— Положи, господь, камешком, подыми перышком, — приговаривала она, хватая свой конец бревна.
— Милые, — сказала какая-то старушка, глядя на нас. — Ваше ли это дело — ворочать такие махины? Ведь вы еще совсем дети.
И, опасливо посмотрев на Ивана, который вместе с шофером Федором оформлял документы на отправку баржи, сунула мне в карман несколько сырых картофелин. Что ж, спасибо, мы не гордые, примем подаяние. Вечное грибное варево уже обрыдло.
Иван вдруг объявил:
— Вот что: домой всегда успеем. Как говорится, вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь. Сейчас урвем часок на личные дела. Только не заблудитесь и не попадите под обстрел. И через час как штык быть у машины.
Ходили слухи, что Ивану каким-то образом удалось завязать шашни
с одной местной женщиной. Нам это было только на руку.
Иван с Федором пошли в город, а мы с Любой направились в парк.
Для того чтобы попасть в парк, не надо было искать ворота: всюду виднелись проломы от орудийного обстрела и бомбежек. У ограды валялись какие-то железные обломки и искореженные грузовики. То и дело попадались деревья со сломанными верхушками, воронки и блиндажи. Но чем дальше мы углублялись в парк, тем реже встречались эти свидетели войны,
и деревья, освещенные розовым послеполуденным солнцем, казались все прекраснее.
Мы миновали круглую башню с трехэтажными квадратными выступами, от которых тянулся пологий скат — Катальная горка, и полузаросшая аллея привела нас к Китайскому дворцу.
— А он, оказывается, маленький, — с удивлением заметила я. В детстве он казался мне гораздо больше.
— И статуи убрали от обстрела, — добавила Люба.
Мы сели на каменную скамью под развесистым дубом. Мягкое послеполуденное солнышко пробивалось через ажурную листву и грело наши лица. И вдруг над головой хрустнула ветка. Из листьев на меня глядели круглые глаза белки. Как же она уцелела в военном бедламе? “Извини, что мы потревожили тебя в твоем жилище”, — сказала я белке. Она не испугалась, выслушала меня и потом не спеша попрыгала по своим делам, наверное,
к бельчатам.
Все было прекрасно: и ласковое солнышко, и плывущие облака, и эта встреча с белкой, и предвкушение нашего вечернего пиршества, когда мы запечем в золе дареную картошку. Время от времени я поглаживала картофелины через ткань кармана. И не хотелось вспоминать о пристани и ненавистных бревнах.
Блаженное настроение внезапно нарушил мужской голос:
— Ого! Какой сюрприз! Две красотки в тенистой аллее парка. Прямо как в старинном романе.
Перед нами стоял матрос залихватского вида. Его бескозырка была так далеко сдвинута назад, что только чудом держалась на голове. Матросский воротник, выгоревший добела (высший матросский шик — я, дескать, не салага, а морской волк), был широко распахнут. Он стал бесцеремонно рассматривать нас. Начал с меня. Я знала, что он сейчас увидел, потому что каждое утро гляделась в осколок зеркала. Волосы, выгоревшие до апельсинового цвета, на макушке упрямый, не приглаживающийся хохолок наподобие петушиного хвоста, скулы, обляпанные веснушками, облезлая кожа на носу. Весь этот неприглядный вид дополняла одежда — рваные штаны и серая застиранная то ли рубаха, то ли куртка. Все мы здесь быстро оборвались до того, что наши вещи стали ажурными. Наше начальство не отпускало нас за сменной одеждой и обувью, справедливо полагая, что многие уже не вернутся назад.
Потом он перевел взгляд на Любу, и его взор так и застыл. Неудивительно, ведь Любаша оставалась хорошенькой даже в этих ужасных условиях. Ну куда денутся большие карие глаза с длинными ресницами и хотя и неухоженные, но густые и волнистые волосы?
— Между прочим, — сказал матрос, обращаясь к Любе, — меня зовут Саша.
— Между прочим, — тем же тоном ответила Люба, — вы не заметили, что вы нам помешали?
— Нет, не заметил. Мне показалось, что вы просто отдыхаете и вам, может быть, скучно, а я бы мог вас развлечь.
— Считайте, что уже развлекли, и ступайте своей дорогой.
— Вы, наверное, не из Ораниенбаума? — продолжал приставать матрос.
— А вы, видно, знаете всех ораниенбаумских девушек?
— Нет, но уверен, таких красивых, как вы, среди них нет.
Я не встревала в их разговор. Я знала, что Люба сумеет отшить этого прилипалу, так как в Кронштадте у нее было много ухажеров и практики
в том, как от них отделаться, ей не занимать. Она говорила не грубо, но таким тоном, что матрос присмирел, его развязность постепенно улетучилась и
в конце концов он совсем поджал хвост. Но когда мы уходили, он опять набрался духу и крикнул нам вдогонку, что найдет нас, где бы мы ни были.
Целый день моросил дождь, но работу не прекращали, потому что готовили к отправке очередную баржу. Однако к вечеру развиднелось. Мы
с Любой еле дотащились до избушки, и даже не было сил сварить свою обычную грибную похлебку.
Генка, примостившийся рядом с нами на завалинке, вдруг сказал:
— А что, если мы устроим танцы?
— Ты что, сдурел? Какие танцы? Мы едва ноги таскаем, а ты — танцы!
И у нас ведь нет ни патефона, ни гитары.
— Ну, что касается музыки, я вам ее обеспечу.
Он пошел в избушку и вернулся с папиросной бумагой, которую одолжил у кого-то из курильщиков, достал из кармана гребешок и начал выдувать какую-то мелодию, а потом “Рио-Риту”. Да так здорово! Видно, он
и раньше играл на таком “инструменте”.
На звуки Генкиной музыки стали выходить из избушки наши лесорубы. К моему удивлению, один из них вдруг галантно предложил руку поварихе Ольге и открыл бал. А потом к ним присоединилась еще одна пара, и еще одна, и пошла писать губерния! Парень из морзавода взял у Генки гребешок и стал наигрывать “В парке Чаир”, а потом “Барыню”. И ведь плясали под эту лихую мелодию! Генка и Павлик в обнимку неуклюже топтались, как два медведя, наступая друг другу на ноги. Повариха Ольга, которая из-за своей феноменальной некрасивости не пользовалась вниманием со стороны мужчин, несмотря на свое привилегированное положение — близость к раздаче еды, на этот раз была нарасхват и чувствовала себя королевой бала.
Мы с Любой не танцевали. Хотя и нас приглашали наперебой. У нас не было сил. Мы отдыхали и радовались за танцующих.
— Вот заберемся в свою машину и выспимся, — сказала Люба.
Но мы долго не могли уснуть. Ныли плечи, болели ноги, но в ушах еще звучали мелодии из довоенной прекрасной жизни. Хотелось помечтать, глядя на звездное небо.
…А вот кончится война, и мы поступим в университет.
…А вот кончится война, и мы встретим того Единственного и Любимого.
— А что, если этот единственный будет таким, как Сашка из ораниенбаумского парка? — пошутила я.
— Ну уж нет! — рассмеялась Люба. — Я рассчитываю встретить кого-нибудь более романтичного. Но, знаешь, мне показалось, что этот Сашка лучше, чем выглядит.
— Почему ты так думаешь?
— Глаза не наглые и даже вроде добрые, и бравада какая-то напускная. Впрочем, что нам до него, вряд ли мы встретимся еще. А сейчас давай попробуем уснуть. И пусть нам приснится дом.
Дом… В моем доме сейчас никого нет, но все равно он не пуст: в нем живут дорогие мне тени. Призраки моей семьи, дяди Пети и погибшего Миши, которого я хотела забыть, но не могла.
Когда Люба говорила, что мы больше не увидим матроса Сашку, она не могла и предположить, что это случится, и весьма скоро. Дело в том, что из-за вечной мокроты и отсутствия сменной обуви у многих из нас ноги покрылись мокнущими болячками, и не помогали ни лопухи, ни подорожник, рекомендованные поварихой Ольгой.
— Да, с такими ногами вы долго не проработаете, — сказал Иван, заметив, что Павлик сдирает брюки вместе с кожей.
На следующий же день он отправился за медицинской помощью в соседнюю морскую часть, и там пообещали прислать фельдшера.
Утром возле нашей избушки затрещал мотоцикл. За рулем сидел матрос Сашка, а сзади примостился чернявый лейтенант с тонкими усиками, должно быть, фельдшер. Сашка лихо развернул мотоцикл у самого крыльца и направился прямо ко мне.
— Ну что, рыжая, — сказал он, подмигнув, — разве я не обещал найти вас? Когда ваш бригадир причалил к нам в часть, я сразу смекнул, какой адресок мне нужен.
Тут он увидел Любу, развешивающую для просушки мокрую одежду, просиял, и стало ясно, чей конкретно адресок его интересовал. Он подскочил к Любе, но она увернулась и скрылась в избушке, чтобы забрать очередную порцию мокрых брюк и рубашек.
Повариха Ольга, с любопытством наблюдавшая за этим в окно, вышла во двор и подсела к матросу.
— Как же, милок, в такое-то время тебя отпустили из части?
— А я при деле — напросился в помощники к медику.
Ольга поправила на груди цветастый платок и сделала завлекающие глазки.
— Ты, милок, часом не к Любаше прикатил? Зря, она на тебя и смотреть не хочет, а ведь есть женщины и кроме нее.
— Ну и что ж, что она не хочет, — тряхнул головой матрос. — А вот мне на нее приятно смотреть. Сами знаете, мамаша, за погляд денег не берут.
При слове “мамаша” Ольга вскинула брови, нарисованные угольком из печки, обиженно надула губы и вернулась обратно к плите. А Сашка, дождавшись, пока опять появится Люба, подскочил к ней и на этот раз уже приклеился к ней намертво. К моему удивлению, она его не прогнала,
а повела на завалинку, где они сидели довольно долго и о чем-то серьезно разговаривали.
Фельдшер окончил осмотр самых тяжелых больных, а для других оставил большую бутыль с желтой, дурно пахнущей жидкостью. Можно было уходить, но Сашки не было у мотоцикла. Фельдшер окинул взглядом стоявших во дворе, останавливаясь главным образом на женщинах. Судя по выражению его лица, ничего хорошего он не заметил, и тогда он обратил свое внимание на первую попавшуюся, оказавшуюся рядом. Таковой была я. После дежурных фраз вроде “Как вы здесь поживаете?” и “Не скучно ли здесь молодежи?” он решил приступить прямо к делу, потому что у него, видимо, было туго со временем. Поиграв масляными глазками, он сказал, понизив голос:
— А что, если мы пройдемся в лесок и немного поразвлечемся?
Ах, вот за кого он меня принял! Надо было сразу же дать ему по морде, но кругом стояли любопытствующие. Зато я дала ему такого здоровенного пинка ногой, что он скорчился. Это заметил только Иван. Он считал, что
в его бригадирские обязанности входило блюсти нашу нравственность и отшивать всякого, кто на нее покушался. Сделав выводы из нашей пантомимы, он одобрительно кивнул головой.
— Усов, кончай точить лясы! — сердито закричал фельдшер Сашке. — Нам пора отчаливать!
Сашка медлил, никак не мог оторваться от Любы.
— Хватит амурничать, садись! — вопил фельдшер.
Сашка нехотя отошел от Любы и поплелся к мотоциклу.
Когда они уехали, я стала приставать к Любе. Мне не терпелось узнать,
о чем они секретничали на завалинке.
— Помнишь, Анюта, я говорила тебе после нашей встречи в парке, что Саша, возможно, не такой, каким кажется с виду? Так оно и есть. Он хороший парень. Окончил гидрографическое училище, на хорошем счету в части, очень любит свою мать и сестренок. А бравада у него от застенчивости.
Я замечала это у некоторых других парней.
— И у вас будет роман? — навострила я ушки.
— Так уж сразу и роман! Поживем — увидим. А вот от дружбы с ним я бы не отказалась.
На пристани в Ораниенбауме я заметила группу военных, среди которых выделялся высокий широкоплечий мужчина в танкистской форме. Лицо его почему-то показалось мне знакомым. Я вгляделась в него попристальнее,
и вдруг на огрубелом загоревшем лице стали проступать черты мальчишки из моего детства. Колька Парфенов с нашего двора! Подойти к нему в таких драных штанах и с взлохмаченными волосами? Пока я колебалась, военные куда-то исчезли, должно быть, пошли погреться в дежурку.
Я продолжала таскать бревна, а мысли мои были в моем прекрасном, теперь таком далеком детстве.
…Море окружало наш остров со всех сторон. Оно было нашим товарищем по играм и манило на разные приключения. Так, однажды озорник Колька Парфенов организовал нам морское путешествие. Он был старше нашей тогдашней компании, состоявшей из ребят семи-восьми лет, а ему было тринадцать или четырнадцать. Он обещал отвезти нас в один затишок в заливе, где росли, качаясь на длинных стеблях, морские лилии. Отвязав одну из плоскодонок, пришвартованных рыбаками к узкой каменной дамбе, он битком набил ее малышней.
Поначалу все шло прекрасно: голубое небо, голубое море, соленые брызги в лицо. А потом плоскодонку стало относить волной все дальше и дальше. И шест, которым управлял Колька, перестал доставать дно. Мы поплыли по воле волн и, можно сказать, направлялись за границу. Дело в том, что до войны с Финляндией противоположный берег был финским и охранялся сторожевыми катерами.
Среди “пассажиров” не было паники — они по глупости не понимали опасности. Зато эту опасность оценили пограничники, разглядевшие в бинокль, кто к ним пожаловал. Дети, да к тому же потенциальные нарушители государственной границы! Они на всех парах примчались к нашему суденышку, взяли его на буксир и доставили к дамбе. А там уже ждала толпа родителей. Но вовсе не с цветами. Колькин дед, старый боцман, держал
в руке флотский ремень с огромной медной пряжкой. Оказалось, что моя сестренка Верочка, которую сочли непригодной для морского путешествия из-за малости лет (ей было всего четыре года или пять), обиделась и побежала домой ябедничать маме, а уж та переполошила всех других родителей.
Колька издали увидел ремень, понял, для кого он предназначался, и прыгнул с плоскодонки в воду подальше от дамбы. А остальным пришлось испытать расправу разъяренных родителей. Драли тут же, на дамбе. Досталось и мне.
А Колька в войну стал героем. Окончив танковое училище, он быстро дослужился до чина полковника, и потом с гордостью за наш двор мы слушали по радио боевые сводки: “Танковые войска полковника Парфенова
с боем взяли город N”.
И вот сейчас Колька, а ныне полковник Парфенов, опять рядом со мной. Я едва дождалась, пока он выйдет из дежурки покурить, и сразу же бросилась к нему.
— Колька, ты меня узнаешь?
— Нет, а кто ты?
— Я Аня с твоего двора. Помнишь, ты дразнил меня чухонкой из-за белобрысых волос и веснушек?
— Ты что, заключенная? — спросил он, посмотрев на Ивана.
— Нет, я здесь на заготовке дров, а это наш бригадир. А ты-то как оказался здесь?
— А я получил пару дней отпуска и еду в Кронштадт проведать мать. Не знаешь, как она там?
— Когда я видела ее в последний раз, была жива, а это главное.
— Да, я знаю, какую зиму вы пережили. Жаль, что у меня сейчас с собой ничего нет, я получу паек в Кронштадте.
Он пошарил по карманам и вытащил две пачки папирос.
— Вот, возьми, может, обменяешь на что-нибудь. Впрочем, подожди,
а вдруг есть что-нибудь у ребят?
Он вернулся из дежурки с небольшим пакетом в руке.
— Вот все, что наскребли.
— Кончай любезничать! — закричал с машины Иван. — Мы и так опаздываем, а надо добраться до темноты.
Колька обнял меня, подсадил в машину.
— До новой встречи, чухонка! Я вижу, что тебе сейчас несладко, но ты держись. Помни девиз кронштадтских моряков: “Нас мало, но мы в тельняшках!”
В машине я с нетерпением раскрыла пакет. Четвертинка буханки хлеба, брикет пшенной каши, банка сгущенки. Живем!!!
С каждым днем орудийная канонада доносилась до нас все громче и все больше самолетов — и наших и немецких — пролетало над нами. Мы не могли понять, то ли это наши войска стали переходить от глухой обороны
в наступление, то ли это оживились немцы.
В Кронштадте мы всегда были на войне. Не проходило и дня, чтобы город не обстреливали и бомбили с воздуха. Здесь же, на лесозаготовках, возвращаясь из Ораниенбаума к себе в лесную избушку, мы словно попадали в глубокий тыл. Лес продолжал жить своей жизнью: стрекотали в траве кузнечики, копошились в теплой хвое трудяги-муравьи, росли грибы, ягоды и цветы, гнездились и растили детей птицы и звери. В солнечные дни здесь пахло малиной и сосновой смолой. Словом, в этом лесу уцелел старый добрый мир. Сейчас и к нему тянулись жадные лапы войны.
Генка всегда был в поиске. Он рыскал вокруг избушки и даже выходил на дорогу, ведущую к большаку.
— Довоенные чудаки бросали очень ценные вещи, — говорил он и
с гордостью показывал свои находки — обмылок, коробок с несколькими неиспользованными спичками или веревку. А однажды он принес вещь, которая оказалась для него действительно ценной. Это была пара ботинок — ссохшихся, сморщенных, но еще довольно целых. Он размочил их, расправил, а потом высушил и стал носить, предварительно напихав в них сухую траву, чтобы они не сваливались с ног. Из его собственной обуви уже торчали пальцы.
Как потом рассказывал нам Генка, он во время обеденного перерыва, состоявшего из куска хлеба, набрел на кусты ежевики и, казалось, наелся до отвала. Но, возвращаясь на делянку, где наша бригада обрубала сучья, почувствовал, что ягоды вроде утрамбовались и в желудке появилось свободное место. Он решил спуститься ниже к ручью и поискать ягод там.
В лесу стояла тишина, только весело журчал ручей, перепрыгивавший через камешки. За ручьем начинались незнакомые места. Там бригада еще никогда не работала. Забыв о том, что Иван строго-настрого запрещал уходить далеко в лес — мало ли что, немцы совсем рядом, — Генка перемахнул через ручей и взобрался на бугор. С бугра был виден какой-то шалаш и — тут он присвистнул от удивления — целый ряд поленниц наколотых дров. Должно быть, дрова заготовили до войны, но не успели вывезти. Он хотел рассмотреть все поближе, особенно шалаш — а вдруг там окажется что-нибудь полезное, — но, услышав далекое ауканье, решил вернуться в бригаду — видно, его уже хватились.
Он примчался к нам и с торжествующим видом выпалил:
— Дрова нашел! Напиленные и наколотые! Прямо бери готовенькими!
— А ты не врешь? — усомнился Иван. — Что ж, посмотрим. Веди нас, Сусанин.
— Да здесь дров на две машины, а то и больше, — оценил находку Иван. — Подгоним поближе нашу машину и прямо сейчас начнем загружать.
Машина уже стояла недалеко от поленницы, как вдруг неожиданно из-за шалаша раздался выстрел, потом еще один.
— Все в машину! — крикнул Иван. — Пригнитесь!
Задний борт машины был открыт, и я влетела в нее одним духом. Следом за мной впрыгнули Генка и Павлик. Я не сразу поняла, почему Люба не бежит, а ее, низко пригибаясь к земле, несет Иван. Я помогла ему затащить Любу в кузов, и тут мои руки окрасились кровью. Я с ужасом увидела, что Люба ранена.
— Гони машину, Федор! — крикнул Иван шоферу.
Машина сорвалась с места и понеслась, не разбирая дороги, по срубленным сучьям и ухабам. Вслед нам неслись выстрелы. Пули попадали в борт машины, но, к счастью, никого не задели. Люба попробовала что-то сказать, но у нее на губах выступила розовая пена, и она впала в забытье.
— Чем бы ее перевязать? — сказал Иван.
Повернувшись спиной к мужчинам, я сняла с себя всю одежду, кроме брюк, и накинула на голое тело ватник. Я разорвала майку и, сложив ее пополам, подложила под платье на груди, откуда медленно и густо расплывалось красное пятно. Потом я перетянула худенькое тело Любы своей кофтой, тоже сложенной вдвое. Я взяла узкую, грязную, исцарапанную работой руку Любы и крепко сжала ее. Мне казалось, что так я передаю ей свои жизненные силы и не даю ей уйти из жизни. Господи, спаси ее, спаси, спаси!
Люба вдруг открыла глаза.
— Что тебе, Любонька?
Она, видимо, хотела что-то сказать, но вместо слов у нее вырвался свистящий звук, перешедший в стон.
— Плохо дело, — заметил Иван, — скорее бы добраться до медиков.
Наше появление во дворе вызвало переполох. Когда Любу спустили на брезент с машины и понесли в избу, истошным голосом завопила повариха, испуганно засуетились женщины из других бригад. Этому переполоху положил конец Иван. Он быстро отправил повариху греть воду, Федору приказал во весь опор гнать машину за фельдшером, а женщинам — приготовить постель и раздобыть чистые полотенца, чтобы заменить пропитанную кровью мою одежду, которой была перевязана Люба. Он выгнал всех из избы, оставив только меня и повариху Ольгу. Неумело, как могли, мы с Ольгой перевязали Любу чистыми полотенцами, и я села рядом, обтирая мокрой тряпочкой губы Любаши, на которых то и дело выступала пена. Я с нетерпением поглядывала в окно, ожидая приезда фельдшера. На крылечке под окном сидел, устало опустив голову, Иван. Рядом с ним примостились Генка и Павлик. Они сидели, положив руки на колени, как старики, и перешептывались. Хотя они и волновались за Любу, было видно, что трагизм событий они воспринимают несколько иначе, чем взрослые: шутка ли, они участвовали в настоящем боевом эпизоде, прямо как в кино! Будет о чем рассказать ребятам в училище!
Мотоцикл появился раньше машины Федора и совсем не с той стороны, откуда мы ждали. Наверное, Сашка, который, как и в прошлый раз, сидел за рулем, знал более короткую дорогу, лесом. Фельдшер побежал в избу, а матрос, бросив как попало мотоцикл у крыльца, ринулся за ним, но дверь захлопнули перед его носом.
Увидев, что от нашей суеты нет никакой пользы, а мы только мешаем, фельдшер выставил из избы и нас с поварихой.
Матрос подсел к нам с Иваном.
— Послушай, — сказал ему Иван, — ваш медик соображает что-нибудь по своему делу или он только мастер бегать по бабам?
— Напрасно ты так, бригадир, все, что надо, он сделает чин чинарем.
И не новичок, каких только ран он не насмотрелся за эти два года.
Сашка говорил, а сам не отрывал взгляда от двери. Его лицо посерело,
а голубые глаза словно враз выцвели.
Похоже, он действительно серьезно влюбился в Любашу. И он не такой трепач, как мы подумали.
Оказалось, что фельдшер смог сделать немного: обработать и перевязать рану и ввести обезболивающие и усыпляющие лекарства. Дальше все зависело от того, насколько быстро она попадет в ораниенбаумский госпиталь.
Я и матрос летали от избы к машине, переносили матрас и подушки, помогали фельдшеру укладывать Любу на носилки, захваченные Федором из части.
— Я не могу отлучиться в Ораниенбаум без разрешения командира, — сказал фельдшер Ивану, — так что вам придется выделить кого-нибудь
в провожатые.
— А Сашка?
Матрос уже устроился в машине рядом с носилками, застегнул бушлат и поглубже натянул бескозырку. Было ясно, что он готов ехать не то что
в Ораниенбаум, но, если надо, хоть на край света.
— Слезай, Усов, — приказал фельдшер. — Не поедешь и ты. За самоволку ты схлопочешь трибунал, а помочь все равно ни в чем не сможешь.
— Поедем мы с Аней, — решил Иван.
Я смотрела из машины на провожавшую нас лесную братию и впервые почувствовала, как близки мне стали эти озабоченные, усталые и оборванные люди.
На пристани нам объяснили, как найти госпиталь, и Федор опять помчался во весь дух, распугивая редких прохожих. В госпитальном дворе мы сдали Любу подбежавшим санитарам, а сами устало опустились на скамейку в длинном коридоре, пропахшем карболкой и лекарствами.
— Ты бы вздремнула чуток, — посоветовал Иван. — Ведь сама еле жива. Кто знает, сколько нам придется ждать результата операции.
Я действительно смертельно устала, но заснуть не смогла. Мне не давала покоя тревога за Любу. К тому же в коридоре было так холодно, что не согревал даже ватник. Иван сидел, полузакрыв глаза, его руки бессильно висели, как плети.
— Я тут пытаюсь разобраться, что же с нами произошло, — сказал он, заметив, что я не сплю. — Как оказались немцы за ручьем? Может, их послали в разведку, или они, как и мы, прельстились даровыми дровишками? Похоже, что стреляли двое: один — прямо из шалаша, другой — откуда-то сбоку. И слава богу, что их было так мало, а то уложили бы на месте всю бригаду. И еще повезло, что стреляли не прицельно, наобум. Не иначе как хлебнули шнапсу. Но меня, оказывается, пуля задела. Наверное, тогда, когда я тащил Любу. Вон, посмотри! — Он показал на брючину, из которой был вырван изрядный клок. — Хорошо хоть штаны были широкие — я здорово похудел на нашей работе. Пуля прошила материю, но ногу не задела. Жаль штанов, это единственные штаны, которые еще держатся на заднице, другую-то рвань я выбросил.
Наконец из операционной вышел доктор. Мы кинулись к нему.
— Ну как она?
— Жить будет. Мы извлекли пулю из легкого.
Я бросилась обнимать его.
— Ну, ну, полно, — отбивался он. — А вы молодцы, что так быстро привезли ее, иначе все было бы гораздо хуже, уж больно много крови она потеряла.
— Ты посиди здесь, — приказал мне Иван. — А я мигом слетаю в одно местечко.
Он вернулся довольно скоро, и с ним была какая-то женщина средних лет.
— Это Маруся, моя знакомая, — представил он.
“Наверное, это ее у нас называют └бабой, с которой завел шашни Иван“”, — подумала я.
— Она живет неподалеку и будет часто навещать Любу и помогать ухаживать за ней.
— А я? Я ведь останусь в Ораниенбауме?
— Нет, — твердо сказал Иван. — На что ты здесь будешь жить? Твою продовольственную карточку вместе с другими обменяли на лесной паек, который нам присылают.
— Да ты не волнуйся, — успокаивала Маруся. — У меня здесь много родных, не успели эвакуироваться. Всех подключу, не оставим девочку без призора.
Как я ни упиралась, они все-таки спустили меня вниз по коридорной лестнице и посадили в нашу машину, стоявшую у крыльца.
Нас вывезли из леса на следующий день. Без еды и сна мы проторчали на пристани с утра до позднего вечера, пока совсем не стемнело — ведь только под покровом темноты можно было более безопасно переправиться через залив. Практически ни у кого из нас не было с собой вещей — так, жалкие узелки. Рванье мы оставили в избушке, но то, что было на нас, мало чем отличалось от оставленного. Женщины держали пакеты с сушеными грибами и банки с ягодами — единственным личным богатством, нажитым на лесозаготовках.
Пришли попрощаться Федор и Иван, которых оставили в Ораниенбауме еще на один день для организации отправки машин.
Я смотрела на Ивана и думала о том, как несправедливы мы были
к нему, когда огрызались и лаялись. Ведь это он беспокоился о том, чтобы мы поели чего-нибудь в обеденный перерыв, и именно он, а никто другой из бригадиров, позаботился о том, чтобы фельдшер подлечил наши болячки, и, наконец, это он спас от смерти Любу и всех нас! И Иван сейчас смотрел на меня как-то по-другому, более тепло, что ли. После всего, что мы пережили вместе, я теперь для него была не “барышня”, как он язвительно назвал меня в лесу, а младший товарищ.
Я проводила Ивана. И вдруг, как из-под земли, передо мной возник матрос Сашка.
— Слава богу, успел! — сказал он, запыхавшись. — Я прямо из госпиталя. К Любе меня не пустили, но заверили, что ей уже лучше и она пришла
в себя. Я пришел попрощаться с тобой и по делу — хочу попросить у тебя Любин кронштадтский адрес.
Он спрятал в карман бушлата пачку папирос, на которой я нацарапала адрес, и сказал:
— Буду приезжать к ней так часто, как смогу вырваться. Постараюсь заменять ребят в командировках в Ораниенбаум.
Потом вдруг чмокнул меня в щеку и, крикнув “Держись, Рыжик!”, исчез так же быстро, как и появился.
Закопченный, похожий на жука буксир медленно и осторожно шел по протраленному фарватеру. На носу стояла зенитка, направленная в небо. “Жаль, что сейчас нет фотоаппарата, вот бы заснять меня рядом с этой зениткой, вроде бы и я воевала”, — пришла мне в голову глупая мысль, но я тут же себя одернула. Что это за чушь, ведь я не Генка и не Павлик. Сейчас я должна была подумать о серьезных вещах: о том, что я расскажу Любиной маме, тете Клаве, и о том, как буду жить дальше. Я снова была на распутье, и неизвестность о моей дальнейшей судьбе меня тревожила
и пугала.
ЧАСТЬ IV. Секретарь трибунала
— Приговорить к высшей мере наказания — расстрелу.
При этих словах подсудимый падает ничком, не сгибая ног, как оловянный солдатик. Теряю сознание и я, секретарь-стажер, впервые присутствующая на заседании трибунала. Моя голова со стуком опускается на стол. Старший секретарь, который ведет протокол, не знает, кого из нас первым привести в чувство.
Слушается дело об одной морской операции. Три наших “морских охотника” встретились в Финском заливе с большой группой немецких кораблей. Из-за огромного перевеса сил не было никакого смысла вступать в бой, и единственно верным решением было отступить без потерь. Отступая, командир одного из “морских охотников” старший лейтенант Мищенко прикрыл свой корабль дымовой завесой и благополучно вернулся в Кронштадт. Два других наших корабля оказались в таком положении относительно завесы, что она, скрыв корабль Мищенко, сделала их фоном и, следовательно, четкой мишенью для немцев. Их расстреляли, и все моряки погибли.
Эксперты, присутствовавшие на судебном заседании, оценивали погодные условия операции: направление и силу ветра, видимость, а также параметры завесы и еще какие-то подробности морского дела, о которых я не имела ни малейшего представления. Приговор был вынесен по результатам их анализа: трусость и шкурничество, повлекшие гибель людей.
Когда процесс был завершен и конвоиры увели из зала едва державшегося на ногах подсудимого, старший секретарь капитан Глизер набросился на меня:
— Что за спектакль ты устроила? Как ты согласилась пойти на такую работу, если не умеешь сдерживаться? Не лучше ли тебе не мучиться и сразу же уйти из трибунала?
— Отстаньте от бедной девушки, Яков Наумович, — вступился за меня председательствовавший полковник Голубев, — ведь вы сами во всем виноваты. Как вы могли назначить новичка слушать такое сложное дело? Разве нельзя стажировать на таких делах, как, скажем, нарушение устава караульной службы или мелкие хищения?
Глизер, ворча, отступился от меня.
В трибунал я попала совершенно случайно (впрочем, в войну все происходит случайно, так как нельзя ничего спланировать наперед). В то время трибуналу были подсудны не только военные, но и гражданские лица, совершившие такие тяжкие преступления, как измена родине и убийство. Поэтому трибунал был перегружен работой, и два штатных военных секретаря с ней справлялись лишь с большим трудом. Решили нанять еще одного секретаря из вольнонаемных. Обратились за рекомендацией в РОНО, и там выбрали меня. Наверное, потому, что после лесозаготовок я оказалась без работы. Характеристика, данная мне, кратко звучала так: грамотная, расторопная, справится. “Конечно, справлюсь, — подумала я, — велика ли премудрость — записывать то, что говорят на заседании”. К тому же я почему-то рассчитывала получить какой-нибудь военный паек. Но оказалось, что я просчиталась по обоим пунктам: вольнонаемным, какой я была, полагалась обычная жалкая продовольственная карточка служащего, а работа в трибунале была такой тяжелой, что мне захотелось сбежать в первый же день.
Штатных секретарей было два: старшина второй статьи Сергей, педант и зануда, личность, ничем не примечательная, кроме огромного количества используемого им одеколона, и Петя, тоже старшина второй статьи. Но на этом их сходство и кончалось, потому что Петя был во всем диаметрально противоположным Сергею. Этого одессита знал буквально весь город. Весельчак, пройдоха и плут, он умел дружить и, если надо, всегда приходил на помощь. И секретарем он был прекрасным, грамотно и точно вел протокол и, главное, мог из-под земли найти и доставить в трибунал свидетеля, указанного в обвинительном заключении, а это было очень трудно в военное время, когда часто менялась дислокация воинских подразделений. Всех девушек он называл “крошками” и для хохмы иногда говорил с одесским акцентом и вставлял выражения вроде: “Шо ты, крошка, смотришь на меня, как Мехвистофель, который хочет соблезнуть Маргеритку”. Нос уточкой, хитрые желто-зеленые глаза, копна вьющихся рыжеватых волос — таков его портрет.
Всеми секретарями командовал старший секретарь капитан Яков Наумович Глизер, ворчливый, но добрый еврей средних лет. Сам он секретарил крайне редко, так как имел массу других обязанностей: ведал хозяйством трибунала, общежитием юристов при трибунале и вообще всем, кроме судопроизводства. Так же как и Петька, он для хохмы употреблял еврейские местечковые словечки.
В штате было несколько юристов разных чинов, а из младшего персонала — дневальные, вольнонаемная машинистка Зоя Петровна и матрос-курьер Катя, которую у нас называли “полматроса”, потому что она обслуживала и нас и прокуратуру.
А всеми нами правил председатель трибунала полковник юстиции Голубев, сдержанный и немногословный, вечно с трубкой в зубах. Говорили, что он прекрасный юрист, и я смогла почувствовать это, не разбираясь в деталях судопроизводства, когда однажды была секретарем на процессе под его председательством (обычно он брал себе Петьку). Слушалось дело о хищении продуктов на базе подплава. Двое судебных заседателей ставили вопросы, подсудимый отпирался: крал, дескать, не он. Полковник, молчавший до тех пор, вдруг задал один простенький вопросик: “Любовница есть?” — “Есть”. И все стало ясно: любовницу необходимо кормить в голодное блокадное время. Оставалось выяснить, каким образом совершались кражи и в каких размерах. Все другие вопросы полковника были столь же кратки и всегда
в точку.
Из-за моей неопытности и учитывая женскую психику, мне не поручали такие серьезные дела, как убийства или сложные морские операции, но через некоторое время стали назначать на процессы о неумышленных убийствах. Такие случаи были нередки в армии и флоте при большом количестве новобранцев, которые еще не научились осторожно обращаться с оружием. Так, один матрос с форта застрелил своего лучшего друга, когда чистил ружье. Когда ему зачитывали приговор, он, казалось, не слушал его. Сидел, опустив голову, и бормотал: “Я убил Витьку, Витьку…”
В ту ночь после процесса я долго не могла уснуть. Перед глазами стояло залитое слезами лицо матроса. И свербила мысль: а не уйти ли мне из трибунала?
При такой тяжелой работе редко выпадавшие развлечения были всегда желанными и приятными.
В Офицерский клуб привезли трофейный фильм “Индийская гробница”. Мы с курьером Катей стали сокрушаться, что нас туда не пропустят. Наш разговор услышал Петя.
— Я вам, крошки, помогу, — предложил он.
— Каким образом?
— Очень просто. Сегодня на входе будет дежурить Самсонов. Я узнал это, когда встретил его на улице. Вы подойдете к нему и скажете: “Пропустите нас, мы Петькины крошки”.
— Ты что, спятил? Что за дурацкий пароль?
— Зато действует, убедитесь сами.
Мы все-таки пошли, хотя и были уверены, что нас высмеют и с позором прогонят. Но случилось действительно так, как сказал Петька. В ответ на наш глупый пароль, который, заикаясь, произнесла Катя, дежурный рассмеялся и сказал:
— Ну что ж, крошки, проходите. Передавайте привет Петьке.
Как-то мы с машинисткой Зоей Петровной чаевничали в ее каморке. Она все выпытывала, нет ли у меня тайного поклонника, и не могла поверить, что нет. Молодая девушка в морском городе и без ухажера! Такого не может быть даже в войну! Она пробовала мне сосватать моряков из тех, кто часто приходил по делу в трибунал, но все ее старания не приносили результата, потому что каждый раз я сравнивала этих людей с погибшим Мишей,
и сравнение всегда было не в их пользу.
— А уж не Петька ли тебе нравится? Ведь этот плут может охмурить кого угодно.
И вдруг, легок на помине, в каморке появился предмет нашего разговора.
— Дорогие дамы, разрешите присоединиться к вам.
— Жаль, Петя, что тебя нечем угостить.
Наша трапеза состояла из небольших кусочков хлеба и совсем маленьких кусочков сахара.
— А я не с пустыми руками. От вас требуется только чай.
Он выложил на стол изрядное количество конфет и печенья.
— Откуда?
— От верблюда. Успокойтесь, я никого не ограбил, я просто нашел.
В Библии сказано: “Ищите и обрящете”. Я так и поступаю: ищу и нахожу.
Вскоре выяснилось, где Петя нашел этот клад.
Я иногда дежурила в трибунале. В таких случаях мне ставили раскладушку в архивном закутке. Поздним вечером, когда все уже улеглись спать, ко мне заглянул полковник.
— Аня, дай мне тетрадь, где вы, секретари, записываете, что сделано согласно приговору в отношении вещественных доказательств по делу.
Обычно в конечной части приговора указывается, как поступать с вещдоками: оружие сдать в часть, украденные вещи вернуть владельцам или
в управление порта, а пустяковые предметы уничтожить.
Через минут пятнадцать я слышу такой громкий крик в кабинете полковника, что туда прибежал часовой, а потом Петя, одетый только в майку
и трусы.
— Негодяй! — бушевал полковник. — Тебя надо отдать под трибунал!
Оказалось, что кто-то из замученных работой юристов ошибся и постановил: вещественные доказательства по делу уничтожить. А таковыми были конфеты и печенье, которые следовало передать в хозяйственную часть порта. Петя и уничтожил их. Кстати, с нашей помощью.
Наутро полковник поостыл и назначил Пете совсем мягкое наказание — пять суток гауптвахты (этому способствовала загруженность работой секретарей).
И вот Петя на “губе”. Поскольку среди многочисленных дружков Петьки числился и начальник гауптвахты Яковлев, Пете были обеспечены прямо-таки курортные условия. Но Петя заскучал и отпросился у Яковлева пожить у одной знакомой бабы. И все было бы прекрасно, если бы не полковник. Он шел по делам в комендатуру и решил по дороге навестить Петьку (в душе он благоволил этому плуту). А Пети-то там нет! Полковник устроил такой разнос Яковлеву, так грозил ему трибуналом, что Яковлев аж посинел от страха. Когда полковник ушел, Яковлев немедленно послал за Петькой и уж на этот раз водворил его на “губу” по-настоящему.
На следующее утро он и Петька разыграли впечатляющий спектакль: Петю вели под конвоем на рытье офицерского блиндажа в Петровском парке. Этот блиндаж был предметом насмешек, потому что не успевали снять небольшой слой почвы, как он тут же заполнялся водой — ведь Петровский парк расположен совсем рядом с заливом. Обитатели “губы”, получившие такой наряд, были обеспечены работой до конца войны. Петя останавливался под окнами трибунала и канючил:
— Глизер, будь другом, кинь папиросочку!
Глизер, с трудом сдерживая смех, кричал ему из окна нарочито громким и сердитым голосом:
— Шагай, шагай, ничего ты не получишь!
Так повторялось два или три дня, и наконец отворились двери кабинета. И вышел полковник с пачкой “Беломора” в руке.
— Яков Наумович, бросьте этому негодяю!
После этого случая с Петькой полковник решил попристальней приглядеться к работе секретарей.
— Скажи-ка, — обратился он ко мне, — что ты делаешь с холодным оружием, таким как топоры и ножи, реквизированные у гражданских подсудимых?
— Топор был всего один, и я отнесла его на кухню, а ножи пока положила в ящик своего стола. Я не знаю, как уничтожить такие вещественные доказательства.
— А ну-ка покажи!
Когда полковник увидел изрядную кучу ножей разного рода — финок, кухонных ножей и складных ножичков, он схватился за голову.
— Как? Целый арсенал холодного оружия в таком учреждении, как трибунал!
— А вы-то куда смотрели? — накинулся он на подошедшего Глизера.
Глизер что-то мямлил в свое оправдание, упирая, как всегда, на мою неопытность.
— Отправить ее на гауптвахту! — разъярился полковник.
— Так ведь она вольнонаемная, — напомнил Глизер. В самом деле, вольнонаемных на губу не сажали, а если бы и посадили, то для скучающих там моряков появление молодой девушки было бы божьим даром и ей были бы обеспечены условия не хуже Петькиных.
Когда взбешенный полковник удалился, так и не придумав мне наказания, все пошло по нисходящей: теперь на меня уже набросился Глизер — почему я не поставила его в известность, что не знаю, как поступить с холодным оружием гражданских осужденных. Он пообещал отныне не спускать с меня глаз. Присланный дежурный матрос уложил весь мой арсенал
в мешок и куда-то унес. Но я заметила, что, упаковывая ножи, он сунул себе в карман финку с красивой резной рукояткой. Я и сама точила на нее зуб, но не решилась присвоить.
Для меня так и осталось загадкой, как можно уничтожить ножи и топоры. Когда я обратилась с этим вопросом к Глизеру, он уклончиво ответил: “Передать их мне”. Мне показалось, что и сам он не знает, как поступать
в подобных случаях.
В мои секретарские обязанности входило посещение тюрьмы. Я должна была зачитать подсудимому текст обвинительного заключения и узнать, не надо ли вызвать еще какого-нибудь свидетеля или предъявить дополнительные вещественные доказательства. Когда я пришла в тюрьму впервые и за мной с лязгом захлопнулась железная дверь камеры, у меня затряслись поджилки, ведь я остаюсь наедине с преступником, может быть, даже
с убийцей. А вдруг он нападет на меня? Но постепенно страх проходил, потому что люди, казавшиеся мне страшными, почти всегда сидели поджав хвост и даже подлизывались ко мне, желая выведать, какой срок грозит по инкриминируемой им статье и строгие ли судебные заседатели будут слушать его дело. Тюремные посещения всегда давили на душу. Мне было очень жалко этих людей. Я знала, что, какое бы преступление они ни совершили, расплата в военное время будет жестокой.
После одного такого неприятного визита я возвращалась в трибунал по пустынной и спокойной улице. Светило солнышко, дул небольшой ветерок с моря. Не хотелось возвращаться в трибунал, и я шла медленно. Вдруг раздался резкий крик патрульного матроса: “Ложись!” Я бросилась ничком на землю, и тотчас над моей головой пронеслась огромная черная масса — снаряд. Он ударил в стену близлежащего дома, разворотил ее, но не взорвался (такое бывало в войну). Меня всю засыпало обломками кирпичей и кирпичной пылью. Я лежала ни жива ни мертва от страха. Когда все стихло,
я приподнялась и ощупала себя. Убедившись, что все кости целы, а боль только от ударов обломков, я стала с трудом вставать на ноги. Патрульный матрос, увидев это, побежал к другой женщине, которая все еще лежала на земле. Стряхнув с себя обломки, я стала платком вытирать лицо, не осознавая, что я лишь втираю кирпичную пыль в кожу, вспотевшую от страха,
и лицо становится ярко-красным.
Увидев меня, отпрянул часовой у входа в трибунал, а секретарь Сергей,
с которым я столкнулась в коридоре, прямо покатился со смеху:
— Жаль, что сейчас нет фотоаппарата. Вот был бы кадр — индеец Джо
из Техаса!
— Ну, кто будет сегодня секретарем на заседании по освобождению от отбытия меры наказания? — спросил Глизер.
— Я! — ответили хором мы, три секретаря.
— Давайте доставим это удовольствие Ане. На таком заседании она еще никогда не работала.
Заседания такого рода случались довольно редко и были приятными не только для осужденных, но и для тех, кто слушал дело. Предстояло освобождать, а не сажать. Чаще всего речь шла о преступлениях, совершенных по статье “Халатность” в том случае, если эта халатность не приводила к катастрофическим последствиям. Например, командир не досмотрел, не устранил, не обеспечил, не… и тому подобное какую-нибудь ошибку своего подчиненного. Как правило, его приговаривали к направлению на передовую. На Балтике такой передовой для офицеров была опасная служба на тральщиках и минных заградителях.
Примерно это и произошло с командиром “морского охотника” старшим лейтенантом Рыбко. Он тоже не досмотрел, не устранил, не… и тому подобное оплошности старшего механика своего судна, что привело к задержке морской операции. И Рыбко был отправлен служить на минный заградитель два года назад.
Заседание, на котором я секретарила, шло в мажорных тонах. Вышестоящее начальство расписывало в самых ярких красках профессиональные достоинства Рыбко, свидетели вдохновенно говорили о его геройских подвигах во время боевых операций. Чуть ли не с самого начала было ясно, что Рыбко покинет трибунал освобожденным от отбытия меры наказания. Когда он, уже свободный человек, выходил из здания трибунала, к нему бросилась большая группа моряков, его сослуживцев, и, когда объявили, что по случаю радостного события предусмотрен банкет на корабле, стало ясно, что сослуживцы Рыбко не сомневались в положительном решении. Рыбко тут же пригласил на банкет всех присутствовавших трибунальцев, но пойти могли не все, так как нельзя было прерывать текущую работу, которая шла даже вечером. Петька великодушно вызвался остаться работать. Были приглашены и мы с Зоей Петровной.
Накануне банкета я лихорадочно перешивала мамино бархатное платье
и осталась довольна результатом: черный цвет очень шел к моим светлым волосам.
Застолье показалось мне настоящим пиршеством, хотя в мирное время такое было бы более чем скромным. Водка, тушенка с овощным салатом, колбаса, плавленый сыр из американских баночек. К чаю подали печенье и по кусочку шоколада. Гвоздем праздничной программы был большой капустный пирог.
Я рассматривала присутствующих и вдруг на противоположном конце стола я увидела Мишу! Мишу, который, как говорили, погиб! Не мерещится ли мне это? Я не могла дождаться, когда кончится ужин, и даже такая вкусная для меня еда теперь не лезла мне в горло. Когда начались танцы, я постаралась поближе подойти к Мише. Он сперва взглянул на меня как на незнакомого человека, но, оказавшись совсем рядом со мной, удивленно воскликнул:
— Это ты, сестренка? Я тебя сразу не узнал, ты так изменилась, повзрослела, что ли. Как ты сюда попала?
— Миша. Ведь говорили, что ты погиб.
— Так оно почти и было. Чудом спасся.
Нам не дали поговорить, потому что меня нарасхват приглашали на танец, ведь было очень мало женщин, всего четыре — мы с Зоей Петровной, жена командира Рыбко и девушка, которую привел один из офицеров.
Наконец Глизер объявил, что нам пора уходить, так как не у всех у нас был пропуск на комендантский час. На прощанье Миша пообещал зайти ко мне и тогда уж обо всем рассказать.
Теперь каждое утро перед уходом на работу я тщательно убирала квартиру — а вдруг заглянет Миша? И старательно причесывалась и даже пудрилась, чего никогда не делала прежде, — а вдруг я встречу его на улице?
Перемену в моей внешности первым заметил Петька.
— Ты, крошка, часом, не влюбилась? Не в меня ли?
— У тебя и без меня хватает поклонниц.
— Ну, запас не помешает: вдруг где-нибудь сорвется, а ты, крошка, здесь, под боком.
— Не дождешься!
— Как знать, как знать.
А Миша все не приходил. “Должно быть, он в море”, — утешала я себя.
Стояли белые ночи. Каштаны напротив трибунальских окон цвели вопреки войне. Стройные белые пирамидки были так хороши, что мне подумалось: а не нарвать ли мне цветов? Букеты так бы оживили строгие комнаты трибунала. Залезу на самое низкое дерево и нарву. Часовой в полудреме не выразил удивления при виде меня и табуреточки, которую я с собой предусмотрительно захватила.
Я выбрала подходящее дерево и довольно ловко забралась на самый толстый сук. Я еще не успела сорвать ни одного цветка, как услышала окрик. Под деревом стояли два матроса — патруль в комендантский час.
— Слезай!
— Я не могу, — пролепетала я. Спуск вниз казался страшнее, чем подъем.
— Тогда прыгай на меня!
Я прыгнула. Матросы стали по обе стороны.
— Пошли!
— Куда?
— В комендатуру.
— Глизер, Глизер! — истошно завопила я. Глизер высунулся из окна по пояс голый.
— Что случилось? Почему ты на улице?
— Она была на дереве, да еще в комендантский час.
— Этого еще не хватало! Отпустите ее, это наша сотрудница.
— Хороши же у вас сотрудники, лазают по деревьям, как обезьяны.
Я поплелась в трибунал со своей табуреточкой, ожидая грандиозную взбучку. И я ее получила тут же. Глизер выходил из себя:
— А зохен вей! Как тебя, дуру, занесло на дерево, да еще и ночью? Цветы, говоришь? Так их можно нарвать и днем, и не самой лезть, а послать кого-нибудь из дежурных матросов. Хорошо еще, что полковник не высунулся на твои вопли и не увидел эту картину. Посидела бы на “губе”.
Я умоляла Глизера никому не говорить о моей глупой эскападе, но он не удержался и рассказал, правда, только Сергею и Петьке, дав им возможность вдоволь поиздеваться надо мной.
Любовная лихорадка, которой я заболела после встречи с Мишей на банкете, с весной захватила и некоторых других трибунальцев (Петька не
в счет — он был болен ею круглый год). Ее симптомы я заметила у машинистки Зои Петровны: синие сережки под цвет глаз, жемчужные бусики на шее. Для кого бы это? Я стала приглядываться к нашим юристам. Однако оказалось, что ее поклонником был не наш сотрудник, а следователь из военной прокуратуры, расположенной по соседству с нами. Потом стал часто отлучаться Глизер, и я увидела, как он прогуливался под каштанами
с особой знойного южного типа. Не отстала и Катя. Но это была особая история. В деревне, откуда она родом, у нее, разумеется, не было столько ухажеров, сколько в морском городе. Внимание моряков она истолковывала не всегда правильно и преувеличивала свою привлекательность. Считая себя красавицей без особых на то оснований, она снисходительно посматривала на нас с Зоей Петровной.
— Ты бы посоветовала этой дуре быть поосторожней, — сказал мне Петька, встречая Катю то с одним, то с другим моряком. — Ведь неровен час она принесет своей деревенской мамаше в подоле незаконнорожденного внука.
Но Катя моим советам не внимала.
И наконец ожила старая любовная история моей Любаши, начавшаяся еще в ораниенбаумском лесу. Загруженная работой, я не могла навещать Любу так часто, как мне хотелось. Любаша еще не полностью поправилась после тяжелого ранения в лесу. Она была слаба и сильно кашляла. Тетя Клава пичкала ее столетником и разными травами. Как-то, войдя к Любе,
я застала у нее матроса Сашу.
— Ты-то как оказался в Кронштадте?
— Видишь ли, должно быть, Господь услышал мои молитвы, и нашу часть перевели сюда. Вот и пригодился Любин адресок, что ты дала мне на пристани. К тому же и я пригодился в Кронштадте по своей гражданской специальности и выполняю кое-какие задания.
— Помнишь, я тебе говорила в лесу, что Саша окончил гидрографическое училище, — пояснила Люба.
Саша смотрел на Любу с откровенным обожанием, да и она отвечала ему симпатией. Неужели это тот роман, над которым мы подшучивали в ораниенбаумском лесу?
Проводив Сашу, Люба рассказала:
— Он приходит сюда чуть ли не каждый день и здорово помогает нам
с мамой. Вначале она была категорически против наших отношений: а вдруг я выскочу замуж за простого матроса при большом выборе в Кронштадте между лейтенантами и капитанами. Но она успокоилась, когда я сказала ей, что Саша на гражданке будет работать гидрографом. Кто такой гидрограф, она не имеет понятия, но это слово звучит лучше, чем “матрос”. А в остальном Саша ей нравится.
Я уж почти потеряла всякую надежду на новую встречу с Мишей, как вдруг он заявился. За чаем он рассказал о своих приключениях и злоключениях.
Недаром в Кронштадте называют “клопами-самоубийцами” юркие катерные тральщики — КТЩ и быстроходные тральщики — БТЩ. Бывало, что при тралении они и сами взрывались. Так и произошло в тот день, когда Миша прибыл на один из КТЩ с новым оборудованием. Его еще не успели установить, как тральщик, напоровшись на какую-то хитрую мину, взлетел на воздух.
— Из всей команды уцелели только два матроса и я, — рассказывал Миша. Нас подобрали ребята с другого тральщика, оказавшегося неподалеку. Мы не так уж долго пробарахтались в воде, но и этого хватило, чтобы получить воспаление легких и такое переохлаждение ног, что стоял вопрос об ампутации. Ведь вода в Балтике всегда холодная, а ранней весной, когда кое-где еще плавают льдинки, она особенно холодна. Я проторчал в госпитале почти все лето. Врачи сражались за мои ноги и, слава богу, победили.
А потом меня как специалиста по минному делу направили на минный заградитель, где ты меня и встретила. Между прочим, — добавил Миша, — выйдя из госпиталя, я дважды заходил к вам. Но не застал ни тебя, ни Петра Ивановича.
— Меня все лето не было в городе, а дядя Петя умер от голода.
— Жаль, хороший был мужик.
Он выслушал рассказ и о моих приключениях на лесозаготовках и в трибунале, и мы засиделись так долго, что он спохватился лишь взглянув на часы — вот-вот начнется комендантский час.
С тех пор он стал приходить очень часто и постепенно совсем одомашнился. Растапливая печурку, подшивал к кителю белые подворотнички, чистил пуговицы, вставляя их в фанерку с дырочками, или просто отдыхал, растянувшись на диване. Всякий раз, уходя, он чмокал меня в щеку и говорил: “Пока, сестренка! Держись!” И как ни горько мне было, я начала свыкаться с мыслью, что мне уготован вечный статус “сестренки”, потому что на нежные чувства не было и намека.
Такая ситуация внезапно изменилась с появлением в моем доме моего одноклассника Гуньки Астахова. По-настоящему его звали Сергей, но
в детстве бабушка звала его Сергуней, а потом Гуней, и это имя он принес в школу, считая, что оно оригинальнее, чем Сергей, — Сережек везде пруд пруди, а Гуня, наверное, один на целом свете. Правда, потом он откопал
в исторической литературе, что был еще один Гуня. Но тот был свирепый атаман, и это даже льстило. В школе я с ним дружила, но влюблен он был в другую девочку из нашего класса.
Гунька прибыл в Кронштадт, получив несколько дней отпуска после ранения. Он не застал ни семьи, ни сверстников. Мать и сестра умерли от голода в первую страшную блокадную зиму, мальчишки из нашего класса ушли на фронт и многие погибли, а девчонки эвакуировались или тоже умерли от голода. За неимением другого общества он стал захаживать ко мне. Бренчал на гитаре, пел или травил байки. Иногда приносил какую-нибудь малость из своего пайка, и мы пили чай. Миша сразу же не одобрил этих посещений Гуньки. Как же, вторглись в его уютный мирок! Когда мы
с Гунькой болтали или Гунька играл на гитаре, Миша сидел надутый и не участвовал в наших развлечениях. Он все старался пересидеть Гуньку, дождаться, когда за Гунькой захлопнется дверь. Я пробовала растолковать поведение Миши: или он беспокоится о нравственности своей “сестренки”, или все-таки ревнует? Гунька, у которого не было и мысли покушаться на мою добродетельность, склонялся ко второму варианту:
— Твой ухажер, видно, ревнует. Может, мне не приходить к тебе?
Я поспешила успокоить его, потому что у меня созрел план: а не стать ли мне впервые в жизни коварной интриганкой и разыграть карту ревности?
Я начала понемножку кокетничать с Гунькой. Умница Гунька разгадал мою стратегию и стал подыгрывать мне. Он строил мне завлекающие глазки
и пел:
— “Татьяна, помнишь дни золотые…”
А Миша все мрачнел и мрачнел. И я уже начала беспокоиться: уж не переборщила ли я? Вдруг ему так не понравится мое поведение, что он оставит меня насовсем? Гунькин отпуск подходил к концу, а наш коварный план все не срабатывал.
Но наконец свершилось! Накануне Гунькиного отъезда, вечером, выходя после работы из трибунала, я с удивлением увидела поджидавшего меня Мишу. Не говоря ни слова, он схватил меня и потащил в Петровский парк. Там, на скамейке, он, смеясь, объяснил: “Я хотел, чтобы мое признание
в любви прошло в более романтичной обстановке, чем наш дом”.
И он стал говорить такие слова, от которых кружилась голова. Я была
на седьмом небе от счастья!
Во дворе меня встретила взволнованная соседка тетя Шура.
— Тебя дожидается какой-то иностранец. Давно уж сидит на детской площадке.
— Иностранец? Что за чудеса?
На низенькой скамейке сидел, вытянув длинные ноги, мужчина в польской военной форме с квадратной конфедераткой на голове. Не может быть! Да это же Костик!
Мы бросились друг к другу, обнялись и не могли оторваться.
— Откуда ты? Почему в такой форме? Почему ничего не сообщал о себе? А сейчас надолго ли к нам?
— Расскажу все по порядку, а теперь пойдем-ка домой, у меня ноги затекли на этой скамейке.
Я не могла налюбоваться Костиком. Из тощего долговязого парня он превратился в статного красивого мужчину. Польский мундир, новенький,
с иголочки, сидел на нем как влитой. Неудивительно, что тетя Шура не узнала его.
Мы проговорили всю ночь, не вздремнув ни минуты. Мы должны были так много рассказать друг другу!
В телеграфном стиле, опуская подробности, можно было выстроить жизненные события Костика в следующую цепочку: служил в стрелковой роте, попал в окружение под Вязьмой, был взят в плен, бежал из плена, присоединился к нашим пехотинцам и, наконец, был направлен в польскую армию, формировавшуюся из поляков, живущих в СССР. Эта армия, создаваемая по инициативе писательницы Ванды Василевской, должна сражаться с немцами вместе с Красной армией.
— Но ты же не поляк! — удивилась я.
— Видишь ли, при формировании этой армии оказалось, что настоящих поляков явно не хватает, и тогда решили дополнять части людьми с польскими фамилиями. Моя белорусская фамилия Борейко сошла за польскую — там есть похожие. К тому же я ведь немного кумекаю по-польски благодаря тому, что мама говорила с нами по-польски на бытовом уровне — вроде “сходи за хлебом”, “поставь на плиту чайник”. И, — добавил Костик, смеясь, — она даже научила меня шаркнуть ножкой и поцеловать пани ручку.
Я издевался над этим, а ведь и такая ерунда пригодилась.
— А почему ты не писал нам?
— Я написал письмо сразу после бегства из плена, но не дождался ответа, потому что только позже узнал, что наш почтальон погиб вместе с полевой почтой. И я подумал, что все вы погибли в первую страшную блокадную зиму — мы о ней слышали. А сейчас все-таки решил проверить, не уцелел ли кто из семьи, и…
Он замялся, и я поняла:
— Ты захотел повидать Золю?
— Да. И я уже заходил к ней домой. Но там живут какие-то чужие люди, и они ничего о ней не знают. А что известно тебе?
Я знала кое-что о Золе от ее подруги Нонны, с которой она изредка переписывалась. Хмырь, который увез Золю из Кронштадта, вернулся к своей законной жене, бросив Золю с новорожденной дочкой. Бедная Золя живет в захудалом поселке, ютится в халупе. Ее музыкальная специальность там не нужна, и она работает уборщицей в яслях, пристроив туда свою маленькую дочку.
Во время моего рассказа Костик то краснел, то бледнел. Я спросила его напрямик:
— Ты все еще любишь ее?
— Да, — твердо ответил Костик. — Я обязательно найду ее и, если она примет меня, сделаю ее счастливой во что бы то ни стало.
Утром, ни свет ни заря, я помчалась к Нонне и добыла для Костика адрес Золи.
Костик должен был срочно вернуться в свою польскую дивизию, потому что ее формирование завершилось — теперь в любой момент она могла приступить к военным действиям. Прощаясь с Костиком на пристани, я и смеялась и плакала. Смеялась от радости, что вижу его живым, а плакала от того, что мы опять расстаемся.
Близился конец войны. Наши корабли уже устремились на запад. Начались изменения в составе трибунала, и очень скоро станет не нужен вольнонаемный секретарь, то есть я. Мы уже могли помечтать о том, как будем жить после войны. Этим мы и занялись, собравшись в один свободный вечерок в комнатушке у Зои Петровны. Чаевничали четверо: Сергей, Петька, Зоя Петровна и я. Сергей сказал, что хочет стать бухгалтером.
— Поближе к денежкам, — съязвил Петька.
Я ждала возвращения из эвакуации пединститута, чтобы поступить туда и потом стать учительницей.
— А ты, Петя, наверное, будешь юристом?
— Шо ты, крошка, боже избави! Я тут так насмотрелся на преступников всех мастей, шо сыт по самые ноздри. Вернусь в Одессу, поступлю в мореходку и буду уходить в море, подальше от людской скверны.
— Так ведь соскучишься с твоим-то характером!
— А я возьму в дружки дельфинов, их полно у нас в Черном море.
Наш задушевный разговор завершила своей приятной новостью Зоя Петровна. Смущенно улыбаясь, она поведала нам, что ее возлюбленный — следователь из военной прокуратуры — накануне сделал ей предложение.
И после его демобилизации они поедут в его родной Тамбов, где он будет работать в гражданской прокуратуре.
Мы дружно крикнули “Ура!” и чокнулись чашками чая за то, чтобы все наши мечты сбылись.