Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Владимир Михеев
Для луны — облако, для цветка — ветер
Призвание мужчин — иметь дело с кровью.
Ямамото Цунэтомо. Хагакурэ
1
Дом старый, двухэтажный, на четырех хозяев. Двор при нем широкий — с полуразрушенной беседкой, сараями для дров, отхожим местом, беленным известкой, и с раскидистой тенью двух старых, почти столетних яблонь, растущих у забора. Теперь сентябрь, но тепло совсем по-летнему и солнце светит ярко. И даже у прозрачных облаков, вразброс плывущих по небу, вид совсем летний…
Гриня сидел во дворе, в старой беседке, и строгал ножом палочку, поглядывая то в сторону дома, то в сторону ворот, когда во дворе появился его дядя Владислав Аркадьевич. Дядя — будто и не прошло восьми лет — был по-прежнему сухощав, с залысинами и так же стрижен, одет немножко “а-ля художественная богема”.
Пока Владислав Аркадьевич шел к беседке, обходя лужи, оставшиеся от утреннего дождя, Гриня продолжал строгать свою палочку, делал вид, что не замечает его. После зоны и всех перемен, с Гриней происшедших, он не очень жаловал бывшего своего “наставника”.
Владислав Аркадьевич, подойдя, заговорил в обычной своей манере:
— А! Наконец-то я тебя вижу. Ну-ну, рад несказанно.
Как будто подсмеивается над чем-то. И на лице ироничная улыбочка.
— Теперь, когда ты так прославился, я просто глазам своим не верю. И как ты не погнушался посетить больного родителя?
Это он о Илье Аркадьевиче, отце Грини и своем брате. У того был недавно инфаркт.
Гриня молчал. Но, господи, как это его бесило! “Спокойно, спокойно, не хватало еще из-за всякой ерунды лишаться невозмутимости, — подумал он. — Сердце Воина должно быть исполнено равнодушия к словам глупцов. А сам Воин должен помнить все время о смерти. В этом и состоит смысл Пути…” Зато Гриня понял, что дяде уже известно о его последних неприятностях. Значит, родители проговорились.
— Что отец? — спросил Владислав Аркадьевич, садясь рядом.
Гриня отложил нож. Он внимательно осмотрел палочку, вертя ее в пальцах, постучал ею по деревянным балясинам перил и тогда только ответил:
— Так же всё…
— Ну конечно, он ведь у нас государственник. Душой болеет за отчизну, попираемую реформаторами.
— Он такой, — подтвердил Гриня равнодушно.
В свои двадцать девять лет уже грузный, в очках, а вдобавок начинающий лысеть и седеть Гриня выглядел мужчиной более солидного возраста. Его глаза из-за очков порой смотрели тускло, будто у старика.
Владислав Аркадьевич, слушая его, присматриваясь, поджимал губы с выражением, говорившим: “А что-то мне не верится все-таки в то, что они тут понарассказывали о тебе. Нет, право…” Он помнил Гриню веселым беспечным мальчиком, добрым, не умевшим ни на кого обижаться, потом юношей — умным, вдумчивым, восторженно преданным тем истинам Востока, которые открывал ему Владислав Аркадьевич. И вот теперь эти рассказы родственников о зоне (об этом он, впрочем, знал и раньше), о том, что,
и отсидев и вернувшись, Гриня опять взялся за старое, то есть занялся чем-то таким, за что теперь, говорят, двоих его друзей “конкуренты” уже застрелили и охотятся в настоящее время за самим Гриней.
— Так что, я слышал, у тебя все не кончится черная полоса в жизни? А, Гриня? — спросил он.
— На то похоже.
— Гм… Мы вот сидим тут, а ворота настежь… И ты что, не боишься? — сказал Владислав Аркадьевич, насмешливо блестя глазами. — Вдруг сейчас да явятся эти твои?
Гриня внимательно посмотрел на него, поправил очки, помолчал. В беседке был столик; на нем лежали на газете два яблока и рядом свернутый Гринин шарф. Не спеша Гриня протянул руку и, взяв шарф, чуть приподнял — в глаза блеснул тусклый металл пистолета…
Владислав Аркадьевич коротко, неестественно рассмеялся.
— Ого, да у вас тут совсем серьезно.
— Это да, — опять подтвердил спокойно Гриня. И подумал: “Не нужно быть все время настороже. Нужно просто считать, что ты уже мертв”.
И, указывая на яблоки, добавил:
— Угощайтесь.
Вообще-то, бывший наставник уже изрядно успел ему надоесть, особенно своей иронией. Но Гриня не хотел быть невежливым. Владислав Аркадьевич взял яблоко и долго его рассматривал, скашивая глаза: будто уже встречал где-то это же самое яблоко, да вот только не мог припомнить где. Потом достал из кармана пальто носовой платок, обтер тщательно яблоко и откусил.
— Гм… — тихо произнес он, опять скашивая глаза, на этот раз с таким видом, словно вспомнил, где же они встречались с яблоком.
Впрочем, это не так существенно, говорило его лицо, раз уж я его ем…
“Клоун!” — подумал Гриня. И тут же себя одернул. Если у кого-то муть в голове, то ты, как Воин, должен на все смотреть бесстрастно… Великие учителя говорят: нет ничего ни низкого, ни высокого.
— Я слышал, ты с женой развелся. Это правда? — спросил Владислав Аркадьевич.
— Ага, — кивнул Гриня.
— И что так, если не секрет?
— Секрета, собственно, никакого. Не сошлись характерами, — сказал Гриня. И хоть про себя подумал: “Все-то тебе скажи…” — продолжал своим ровным голосом: — Придешь с ней в гости, за стол сядешь, она глянет на тебя и так резко: “Хватит есть салат! Ты его один ешь!” Ты ей: “Да я только…” — “Ага, я видела. Ты третий раз кладешь себе на тарелку!” И опять весело трещит о чем-то с соседями по столу. Потом за чаем в другой раз посмотрит на тебя и снова та же песня: “Положи конфету на место, хватит есть!” И так все время…
Вообще Гриня не хотел говорить с дядей о личном. Но неприязнь к Владиславу Аркадьевичу — а Воину не положено мелочно раздражаться — вынудила его: а вот нарочно расскажу…
— Гм, — задумчиво сказал Владислав Аркадьевич, откусывая от яблока.
Поздняя бабочка села на облупленные перила беседки, сложила свои коричневые в крапинку крылья… Было тихо вокруг, ни шума машин, ни голосов, как бывает тихо только в глухом провинциальном городке осенью, после полудня, в ясный погожий день… Вот пробежала через двор собака с репьями в хвосте и скрылась за дровяными сараями; вот воробьи маленькой стайкой обсели старую яблоню, почвирликали, всполошились, улетели; потом вспорхнула и бабочка, полетела в сторону… Владислав Аркадьевич, провожая глазами бабочку, доел не спеша яблоко. Он тихонько похлопал себя по карманам, достал сигареты и закурил, выпуская дым вверх — в ветхую деревянную крышу беседки.
А покурив, похмыкав, посмотрел на Гриню:
— Ну что, пойдем в дом?
В комнате, где лежал Илья Аркадьевич, было сумрачно — от горшков с геранями на окне. Пахло лекарствами и чем-то затхлым: чтобы избежать сквозняков, комнату давно не проветривали…
Прихрамывая — отсидела ногу, пока вязала, сидя на диване в другой комнате, — вошла хозяйка, мать Грини. Полная, лицом похожая на сына, тоже в очках, она принесла чаю, варенья и, угощая гостя, слушала, о чем говорят мужчины. Изредка только вставляя что-нибудь вроде:
— Вы вот, Владислав Аркадьевич, говорите, что при инфаркте нужна легкая пища. Овощи, фрукты полезны. А ему толку нет. Я, говорит, хочу пельменей! Не бережет себя. — И испуганно смотрела на мужа, потом на сына.
Гриня, как встал, войдя, у двери, так и стоял, опираясь о косяк и скрестив на груди руки, в своем длинном пальто, которое он даже не снял. Он без всякого выражения смотрел в окно.
Братья много лет были в ссоре. Гринин отец считал, что именно Владислав Аркадьевич “засрал мозги Грине”. Это и послужило причиной ссоры. Но в этот раз, приехав в гости к сестре и узнав, что у Ильи был инфаркт, Владислав Аркадьевич пересилил свою гордость — пришел проведать, поговорить.
Но, вообще-то, говорил больше он сам. Моложавый для своих пятидесяти трех лет, в модном пиджаке, закинув ногу на ногу, он сидел у кровати больного и монотонным голосом, так, будто его упросили и он наконец-то (“Ладно уж, чего там…”) согласился, говорил о себе. Хвастался полномочиями депутата, участием в муниципальных решениях, ругал всеобщую бестолковщину. Хвастался и своим журналом, который издавал много лет, и особенно публикациями в Москве, книгами: кроме депутатских и редакторских дел он писал прозу, стихи, эссе, даже считал себя философом.
Илья же Аркадьевич говорил мало. Только время от времени ворчал сквозь зубы на “реформаторов”, разумея под ними и брата, и испуганно обводил всех глазами. Мысль о том, что, видно, совсем плохи его дела, если этот гордец, Владислав Аркадьевич, никогда и никому первым руки не подающий, явился к нему и делал вид, будто старой ссоры в помине не было, — эта мысль пугала его. И, чтобы себя ободрить, он думал: “Ты-то небось поверил, что я в угоду тебе ножки протяну от какого-то инфарктика? А вот дудки!
Я еще тебя переживу!” И страх, смешанный со злобой, все отчетливее проступал в его лице.
Однако Владислав Аркадьевич ничего не замечал. Он принес с собой номер журнала и книгу очерков (эссе). Теперь, угощаясь вареньем, разговаривая, держал их в руке: ждал, что его станут расспрашивать. Тогда, как о чем-то пустячном, он скажет, что книга номинируется на важную премию, а статью его, напечатанную в этом номере, даже собираются перевести в Польше и, может быть, в Германии. Но его всё не спрашивали. И тогда, глянув на брата, он вдруг замолчал: увидел в лице ту озлобленность умирающего к живым,
в которой обмануться было трудно. Смутившись, он стал прощаться.
— Завтра еще зайду, — сказал он, кашлянув и поднимаясь со стула.
2
Но сразу уйти не удалось. Мать Грини, выйдя с ним в коридор и с испугом оглядываясь на дверь, шепнула умоляюще:
— Ой, Владислав Аркадьевич, хоть бы вы, что ли, поговорили с нашим Гриней. Нас-то он не слушает. А так ведь убьют его… — И она заплакала. — Я там на кухне собрала кое-что, выпейте, посидите. Я умоляю…
И уже другим голосом, поспешно утерев слезы, голосом матери, притерпевшейся к своему горю, привыкшей скрывать от сына заботы о нем, чтобы не раздражать его, с робостью и лаской она сказала Грине, который в эту минуту вслед за ними вышел в коридор:
— Гриня, мальчик мой, Владислав Аркадьевич хотел с тобой посидеть, поговорить. По-родственному… Так я уж вам приготовила на кухне… Посиди с дядей. Да? — И погладила его по плечу.
Гриня поколебался. Но потом решил вдруг: “А что, это, пожалуй, даже хорошо — то, что я чувствую к нему неприязнь. Для луны — облако, для цветка — ветер…” Гриня давно пришел к выводу, что Восток — это заря мира, дзен — главное сокровище Востока, а философия Воина — сакральное ядро дзена. Придя к этому выводу, бестрепетной ногой ступив на “Путь Воина”, с тех пор с этого Пути он уж не сходил. В свете бусидо все тотчас становилось ясным. Вот и теперь он видел, что должен пройти через неприязнь, как Воин: не уклоняясь от встречи с противником, даже если когда-то считал этого противника — “глупца и кривляку” — своим учителем, гуру.
Уже давно в жизни Грини началась черная полоса, о которой упомянул дядя. Были суд, семь лет, проведенных в местах заключения, потом развод
с женой и разные неприятности в бизнесе, который он вел совместно с двумя приятелями, наконец гибель приятелей. Хоть это и не лишило его душевного равновесия, которым он гордился, кажется, по праву, но все-таки изрядно поколебало, так что временами он чувствовал постыдный страх смерти. А ведь это недостойно Воина. Бояться смерти — значит обладать неистинным, замутненным сознанием. Так говорят Учителя. И значит, зря он, может быть, считал себя далеко ушедшим по пути дзена. Мысль об этом только укрепила его решение не избегать разговора с Владиславом Аркадьевичем.
“Упав в грязь, будь невозмутим, — подумал он. — Пройду через это малое и, может быть, стану сильнее в большом”.
Владислав Аркадьевич любил такие слова, как “фавор”, “мизансцена”, “упоительно”.
— Спору нет, уголовный мир сейчас в большом фаворе, — начал дядя саркастическим тоном, едва они сели за стол. — Так что мне бы, вообще говоря, завидовать тебе надо, а не предостерегать и учить…
— Вот как, — сказал Гриня.
Приподняв бутылку, он взглянул на Владислава Аркадьевича: “Будете?” Тот жестом отказался: “Сам попозже…”
Вообще Гриня пил мало, почти совсем не пил. Он находил, что это уводит человека с Пути. Но сегодня он решил, что все-таки ему не помешает расслабиться.
— Гм… — сказал он, отпивая немного.
Он поставил стакан и посмотрел в окно. Высоко в небе летала стая голубей; они делали неровные круги над крышами домов, трепеща крыльями, зависая в воздухе. “Беспокоятся чего-то… Коршуна, небось, видят… — подумал Гриня; в юности он был страстным голубятником. — Эхма, а я вот тут с этим сижу — с „фавором“…”
— А вообще тебе, наверное, только с ребятами разобраться, — все иронизировал Владислав Аркадьевич, — которые твоих дружков отстрелили и к тебе теперь “подкрадываются”. Так это принято сейчас говорить? И дальше, я уверен, дела твои в гору пойдут…
Конечно, Гриня не был в восторге от такого юмора. Он даже немного обозлился. “Тебя бы, задницу, приперли эти хлопцы, я бы посмотрел, как ты шутишь”, — думал он.
Лет десять-двенадцать назад, окончив школу, Гриня недолгое время жил в областном центре. Он поступил в институт и как раз в эту пору много общался с дядей. Он его считал для себе чем-то вроде учителя жизни. Рядом с Владиславом Аркадьевичем тогда было много молодых людей, ловивших каждое слово учителя. Как же, этот человек знает языки, он постиг тайну Востока! А Владислав Аркадьевич, приосаниваясь, откидывая со лба волосы и двигая бровями, призывал их жить раскованно, в согласии с истинной своей натурой. Он учил их смеяться над отжившей совковой моралью, годящейся только для рабов, и быть во всем спонтанными — жить на дзенском ветру…
— Великая истина дзена живет в каждом, — вещал он голосом пророка. — Никого не слушайте, и меня тоже, слушайте себя. Загляните внутрь и найдите истину там; откройте в себе и отпустите на свободу этот дзенский ветер вашей души… Оставьте все ваши страстные стремления, забудьте их, как детские забавы. Будьте гибкой былинкой на дзенском ветру…
Тогда Грине это было внове, казалось откровением. Он еще не догадывался, что для самого учителя это только замусоленные страницы и о дзенском ветре он знает понаслышке. Хотя уже и тогда Гриня иной раз чувствовал, как трудно и неприятно ему иметь дело с Владиславом Аркадьевичем, обладавшим глупо-заносчивым характером.
“Характер побитой собаки, которая бы хотела, чтобы ее жалкие взвизгивания звучали как грозный рык”, — все более озлобляясь, думал Гриня теперь.
Он в упор глядел на Владислава Аркадьевича. Тот, высоко подняв брови, обводил глазами стены кухни.
Кроме множества бумажных дешевых иконок, пришпиленных хозяйкой к выгоревшим обоям, тут на полочке в углу, стояла большая, в окладе икона Спасителя. Перед ней тихо горела лампадка.
“Гм, гм… — написано было на лице Владислава Аркадьевича. — О Будде тут толковать смысл вряд ли имеется; в этих засиженных мухами и тараканами стенах…”
“Ложный ум, весь пронизанный эстетством, — думал Гриня. — И тщится убедить всех и себя, что живет в истине, живет „в потоке“. Весь на ходулях; такого и кнутом не загонишь в его „внутреннюю природу“, о которой он готов столько болтать… Тебе бы на зоне побывать, трепло ты такое, — продолжал Гриня, мысленно обращаясь теперь к самому Владиславу Аркадьевичу. — Там бы ты у параши спал, даже если на зоне ее нет. Ее бы нарочно для тебя завели. И там-то тебе бы объяснили наконец, что такое твоя истинная природа, придурок, и где она у тебя находится”, — все не мог успокоиться Гриня.
Вообще Гриня знал, что в душе дядя был ужасным завистником. Это было его слабое место. Ему вечно казалось, что где-то идет настоящая жизнь, люди дрейфуют на льдине, ходят под парусом, им дают важные литературные премии, они делают состояния, попадают в скандальную хронику. А он прозябает — полуживое, выморочное состояние, в котором все кажется какой-то пародией на эту “настоящую” жизнь. Теперь Владислав Аркадьевич, конечно, преуспел, но, господи, что это был за успех? Того ли ему было надо? Нет, Гриня догадывался, что его зависть все так же была при нем. В душе дядя продолжал завидовать всему красивому, шикарному, потому что сам был сер во всех отношениях. Он мечтал о “джазовой” жизни, о Великом Приключении. Словом, это был просто Ганя Иволгин — обычный завистник. И дзен-буддизм его был, конечно, той же завистью — завистью к иному. Тому, что тебе не дано.
Вот и теперь Гриня видел, что бывший наставник до смерти ему завидует. Как же! Семь лет за колючей проволокой, шутка ли! А еще за Гриней, человеком весьма состоятельным, по пятам идут враги — такое приключение!..
Владислав Аркадьевич выпил и заговорил о своем журнале и дал ему посмотреть последний номер со своей статьей. С пятого на десятое Гриня быстро пролистнул статью. Обычная болтовня. О смысле жизни, “витальной ее магичности”, о “дремучем и пахучем (прямо так!) ее сладостном мифологизме”, о том, что художник непременно должен быть “безумцем”.
О, “безумец” — это было его главное словцо. Этот сухарь, человек ужасно рассудочный, был буквально одержим такими выражениями, как “порыв неистового вдохновения”, “прозрение интуицией” и, главное, — “безумие”. Это безумие — конечно, божественное, — по его понятиям, венчало человека творческого. Тут шел непременный набор из Шеллинга, Платона, Кьеркегора и восточной философии, которую он обожал…
Гриня об этих “порывах вдохновения” и о “безумиях” уже слышал много в прежние годы и даже читал в дядиных эссе и рассказиках. В них, как он помнил, встречались и настоящие перлы. Так, в одном эссе — кстати, слово, к которому учитель питал необъяснимую слабость и очень любил так называть свои опусы, — он вывел героя, постигшего все сущее или почти все. И вот, сидя как-то за роялем, берет он аккорд и потом поворачивается к приятелю (верно, такому же придурку и снобу): “А может, — говорит он, — этот аккорд и есть Бог?”
Гриня этот перл своими глазами читал!..
Владислав Аркадьевич достал трубку, набил ее не спеша, раскурил и сидел, попыхивая. Он самодовольно щурился от дыма и тем же тоном, как бы легкой насмешки над чем-то, рассказывал о своем журнале. Журнал был уже замечен, даже и в столице, рос тираж, вот скоро выйдет номер с участием московских авторов.
Потом опять — не в силах, видимо, простить племяннику его богатую биографию — он начал иронизировать над Гриней, шутя предлагал ему вести в журнале отдел:
— Название вот только придумать. Давай, а?
— Это запросто. “Беспредел” не подходит? Или “Скворечня” — это так на зоне сторожевую вышку называют, — пояснил Гриня. — Можно “Несучья зона” — по типу “Нескучный сад” или “парк”, что там у них…
Владислав Аркадьевич только поморщился. Дескать, пошловато.
И вот тогда Гриня, назло дяде, стал заливать про ужасы и прелести зоны — чтобы распалить его зависть. О блатарях и суках, как сам делал заточку для другана — тому надо было “одного гуся за дело подписать”. И прочую ерунду — все, понятно, из головы да из книжек. “Учитель” слушал и в самом деле зеленел от зависти — у него даже трубка в руках дрожала. А Гриня уже молол без разбора, смеха ради:
— Был там у меня еще один друган, Андрей. Специальность — ломовой по сейфам. У него как отходняк, похмелье, он все лежит на нарах с журналом или с книжкой. Я нет, встаю, пошел искаться. Вот раз тоже, едва за дверь, глядь — а к бараку идет наша княгиня, воспиталка, в таких сапожках… Ага, а у меня с бодуна-то мандраж. Хоть чё, думаю, — а то аж зубы ноют… Ну я за дверь тогда…
Но тут Гриня почувствовал, что уже не то что-то мелет.
— Ладно, это до первого побега было, неинтересно, — сказал он, тряхнув головой.
И вдруг ему стало так гнусно, тошно так. И от дяди, его рожи рассеянно-насмешливой, — и все-то он морщится, осклабляется. И от себя, что вот, может быть, и сам не лучше: стал от злости дразнить человека. Он опустил голову; будто разглядывал на ладони темное пятнышко-бугорок. Это была давно запекшаяся кровь: прищемил чем-то мякоть ладони. Теперь рассеянно ковыряя бугорок, он содрал сухую кожицу, и из-под нее на скатерть стола посыпался темный порошок — засохшая кровь, будто порох…
— Что это, сухая кровь? — спросил Владислав Аркадьевич.
— Угу…
Будто зачарованный, он смотрел на темные крапинки на скатерти.
Потом оба, не понимая, посмотрели друг на друга.
— Так то, говоришь, до первого побега было? — спросил Владислав Аркадьевич, криво усмехнувшись.
“У, не люблю я тебя!” — одними глазами сказал он дяде.
“Взаимно”, — отвечал ему такой же взгляд.
И вдруг, заметно побледнев, Гриня улыбнулся какой-то застенчивой, совсем детской улыбкой, до испуга удивившей Владислава Аркадьевича…
Гриня встал.
— Простите, я… что-то… Я пойду. — И, слегка кивнув и поклонившись, вышел.
3
Он бежал по кривому узкому переулку, прыгая через лужи. Полы его пальто развевались, как два сломанных крыла большой черной птицы. Несмотря на полноту, бежал он довольно легко, на бегу придерживая карман с пистолетом, больно бившим его по ноге. Вслед за ним на отдалении бежали двое.
— Ах ты ж, мать вашу! — бормотал он, оглядываясь. — Опять едва не попался.
Справа во всю длину переулка тянулся забор. Слева стояли в ряд старые двухэтажные домишки. В одном из них из распахнутого окна смотрела на него девочка. Когда он пробегал мимо, девочка рассмеялась, показала на него пальцем и громко сказала кому-то, тряхнув косичками и оглядываясь:
— Дядька в очках бежит… Толстый, в черном пальто!
Темные покосившиеся ворота были раскрыты. Гриня, на раздумывая, помня только, что двор был, кажется, проходной, заскочил. Пробежав мимо отхожего места, страшно вонявшего хлоркой, мимо дровяных сараев и голубятни, где за сеткой ходили и громко ворковали голуби, он оказался в другом дворе.
Посреди двора стояла у столба женщина с костылем, в светлой куртке, джинсах и в темных очках. Костыль женщина прислонила к столбу. Возле нее крутилась облезлая собачонка. Когда Гриня пробегал мимо, женщина даже не посмотрела в его сторону. Она сказала что-то собачке и на своей негнущейся ноге пошла к дому…
Двор выходил на широкую улицу. Выскочив и осмотревшись, Гриня перебежал улицу и заскочил в другой двор. Из-под ног его с кудахтаньем метнулись курицы; за забором хрипло рвалась с цепи собака. В углу двора стоял на чурбаках полуразобранный старый “москвич”, а у сараев валялись бревна и щепки и стоял начатый сруб баньки: уже были готовы три венца.
“Эх, дожить бы да попариться в этой баньке, — подумал Гриня на бегу. — Вот именно, дожить бы!”
Но настроение у него было уже совсем другое. Еще когда он сидел за сто-лом с Владиславом Аркадьевичем и вдруг увидел на скатерти свою сухую кровь, похожую на порох, он испытал странное чувство. Страх смерти, цепко державший его все последнее время, тут вдруг прошел. Одновременно прошло и раздражение на бывшего наставника. Что-то мощно встрепенулось в нем; радость жизни, как будто давно им забытая, прихлынула в эту минуту к его сердцу, и он почувствовал, что зря беспокоился, — никогда он не умрет…
И теперь он бежал от врагов вовсе не из страха. Он не боялся их. Просто глупо было бы начать отстреливаться средь бела дня, посреди города. Убей кого-нибудь, и сядешь на полжизни, это к бабке не ходи! А не отстреливаться и не убегать — это что же, подставить себя за просто так под пули?
Поплутав по проходным дворам, Гриня выбежал на мощенную булыжником улицу. Мимо старого сада и церкви улица спускалась к пруду. Погони сзади, кажется, уже не было.
“Но все-таки надо бы залечь куда-то…” — оглядываясь на бегу, тяжело дыша и утираясь рукавом, подумал он.
И, не в силах уже бежать, перешел на шаг. На углу был продуктовый магазин. Гриня вспомнил, что ничего не съел за столом, и хотел зайти. Но в эту минуту из-за угла вывернула какая-то машина.
— Ах ты ж, мать твою! — хрипло сказал он, вздрогнув. И, не желая искушать судьбу, быстро заскочил во двор.
Во дворе, не проходном, окруженном высоким каменным забором, стояли два трехэтажных штукатуреных дома, под шиферной крышей. Все подъездные двери в домах были железные — по современной моде, так что в подвал, выходит, и не спрячешься… Гриня испугался немного. Неужели попал в западню? Но тут он увидел в углу у каменной стены мусорные баки: два бака полных с верхом, и рядом лежал на боку третий, пустой. У этого бака лопнул сбоку сварной шов. Тут же кучей валялись картонные коробки.
Спеша и поминутно оглядываясь на ворота, то и дело вытирая пот со лба, тихо ругаясь и чувствуя, как смертный холодок мурашками бегает у него по спине, Гриня разорвал и расстелил пару коробок. Кряхтя, начал разворачивать бак и ставить на ребро… Руки у него дрожали, дыхание захватывало.
— Ты ж, сволочь, какой тяжелый! — шипел Гриня, чувствуя, как на шее напряглись от усилия толстые жилы. — Надсадишься…
Медленно бак поднялся на ребро, брякнув, уперся дном в другой бак… Гриня, не спуская глаз с ворот и сам же усмехаясь своему страху, быстро поднырнул… И едва успел он сесть на разорванные коробки и подобрать ноги, едва успел подумать: “Ну же!..” — как скрипнул металл, край бака пошел вниз и бак с грохотом опустился и накрыл его сверху.
В баке Гриня просидел до позднего вечера. Никто за ним сюда не пришел, никто его не искал. Внутри бака было вполне просторно, к тому же и не очень пахло. Верно, бак давно стоял без дела и успел проветриться… Гриня вспоминал друзей, недавно убитых, жену, которой оставил после развода дом и дорогую машину, и думал: “Вот так! А сам теперь, стало быть, отсиживайся на мусорке, как кусок дерьма. И радуйся, что пока жив…” Опять он чувствовал сильный упадок духа. Не хотелось даже жить… Правы, правы великие Учителя! В самом деле, жизнь человека похожа на сон и длится одно мгновение. Только что, казалось, были юность, любовь, нежность, были друзья. И вот друзья в могиле, а та, которую он любил, прошла сквозь него, как тень сквозь другую тень…
Он вспомнил один случай. Как-то раз были у них гости. За ужином Гринина жена, разливая по тарелкам дымящийся суп, весело болтая, пропустила Гринину тарелку. А когда он ей заметил это, она удивилась и рассмеялась: “Вот в самом деле!” И этот искренний смех более всего и поразил его. Он понял, что он для нее действительно пустое место. К тому же расхождение их душ зашло, видимо, так далеко, что жена считала это расхождение совершенно нормальным; она была уверена, что давно уже нет возможности обратного схождения. “А чего ты, миленький, хочешь, если ты для меня не существуешь? — как будто отвечала она своим смехом. — И раз так, то стоит ли удивляться, если я другой раз тебя совсем не замечу?”
И, думая о жене, чувствуя ноющую боль в сердце, тоску и томление, Гриня заснул. Во сне он увидел себя в небольшой узкой комнате, чисто убранной, с одним окном, выходившим на глухую стену. Из мебели в комнате были только старый стул, на котором он сидел, и ширма, за которой кто-то находился. Смутно сквозь ширму он различал какую-то фигуру. Гриня догадывался, что это и Смерть, о которой ему, как Воину, надлежит все время помнить, и та женщина на негнущейся ноге, в темных очках, которую он давеча видел, пробегая через дворы, и вместе с тем это был как бы и сам Будда. Невыразимо тяжелое чувство продолжало томить его. Легкий запах тлена и сырости, какой бывает в подвалах, пощипывал ноздри.
— Кажется, ты хотел посмотреть на свой первозданный лик, — раздался вдруг голос из-за ширмы; голос негромкий, но который, точно раскат грома, поразил его.
— Вы так считаете? — залепетал Гриня. — Но я не помню… Будьте добры, позвольте мне подумать.
— Так и быть, думай! Тем временем мы можем поговорить о другом.
— Для меня это очень большая честь…
— Ну что ж, я вижу, что ты весьма вежлив и обходителен, — продолжал голос так же негромко. — Это хорошо. К тому же всем в городе известно твое мужество. Но вот скажи, как ты сам думаешь: соответствует ли этому мужеству твое уразумение? Так ли уж оно велико?
— Я не знаю, — отвечал Гриня. — Я готов слушать, что вы скажете.
— Хорошо, тогда скажи, что самое главное для тебя?
— Путь Воина. В этом и цель и смысл моей жизни, — сказал Гриня не задумываясь; он чувствовал, что говорит и тоном и словами читанных им книг по Востоку; без усилий он подстраивался под речь фигуры за ширмой.
— Каким же, по-твоему, должен быть Воин, чтобы преуспеть на этом Пути? — продолжала допрос фигура.
— Главные качества Воина, позвольте заметить, всем хорошо известны, — сказал Гриня. — Это верность, правильное поведение и храбрость.
— Вот видишь. На словах-то ты как будто все знаешь. Но разве тебе не известно, что слова “верность” и “сыновняя почтительность” хоть и разные, но смысл у них один? Или, может быть, ты не знаешь правило “ствола и ветвей”? Родители — ствол, дети — ветки. Кто забывает это правило, тот покрывает себя вечным позором. Пренебрегать сыновней почтительностью, не соблюдать верность традициям, могилам предков — это хуже трусости!
— Но я вовсе не… — пролепетал Гриня, отчего-то весь начиная дрожать; он хотел и не в силах был удержать себя от этой предательской дрожи.
— Молчи. Все, что ты говоришь, выглядит разумным только на словах. Вдобавок я вижу, ты вообще склонен упорствовать в заблуждениях. Так может себя вести только презренный раб, а не Воин. Ты убиваешь родителей своим непочтением, своими речами — речами безумца, тем, как ты живешь. Ты чужой, почти враг духу своих предков. И ты смеешь при этом говорить о верности и о Пути. Какой позор! Если бы ты не болтал о Пути, как глупая пустая женщина, а на деле был Воином, обладал верностью, ты бы понял, что твой Путь Воина — это оставить Путь Воина. Глупец, ты, наверное, думаешь, что дзен — это только дзен и ничего больше и что нельзя осуществлять Путь, оставив Путь? Если это так, то именно про тебя, несчастный, сказано, что блуждающий ум всегда ищет что-то в обители нереальности. Упрямо цепляясь за пустые слова и имена, ты никогда не постигнешь истину. Жить среди этих бесконечных снежных равнин и желать стать самураем — это все равно что заняться дзеном, пытаясь постичь не свою изначальную природу, а своего соседа. Лучше бы тебе не родиться, позор своего рода, глупец! Ты забыл, что всё в одном и одно во всём. Нет ни Востока, ни Запада, ни самурая, ни рыцаря; всё это — порождение замутненного сознания. Проснись же, пока не поздно, несчастный. И слушай, что я тебе скажу. Если ты действительно обладаешь чистым умом и честью Воина, ты все это и сам должен был увидеть. И тогда, зная это, ты должен совершить сэппуку!
Речь фигуры, смутно видневшейся за ширмой, произвела на Гриню очень сильное впечатление. Пока звучал голос, странно ему было: и нехорошо будто, тошно и жутко даже, что вот и пришел его час, когда надо будет показать, на что он годен как мужчина, как Воин, — ведь Гриня предчувствовал издалека, к чему ведет голос. И в то же время, минутами, и грустно было как-то; хотелось вспоминать о разном. Только вот все-таки до слез было жалко, что жизнь оказалась такой короткой и оставила после себя горький привкус… Внезапная дрожь, минуту назад охватившая его, прошла уже. Но зато Гриня чувствовал, как от грусти, как-то дико и странно перемежающейся ужасом, наворачиваются у него слезы на глазах. Ему подумалось: “Ну вот, еще не лучше…”
Теперь он боялся одного: как бы тот, кто говорил с ним из-за ширмы, не вышел бы и не увидел этих постыдных слез. Однако потихоньку ужас побеждал грусть. А когда Гриня услышал последние слова, смертная тоска охватила его. Он хотел сказать: “Прошу вас, оставьте мне жизнь”. Но язык, коснеющий от ужаса, не повиновался ему.
— В моем положении совершить сэппуку было бы действительно правильным, — сказал он, опустив голову, едва слышно. — Я готов. Я бы только осмелился просить вас об одном: порекомендовать мне кого-нибудь в качестве кайсяку. Это такой помощник при сэппуку: он наносит “удар милости”, отрубая голову приговоренному человеку. В этом городе нет никого, кто бы помог мне уйти правильно из жизни.
— Ты все правильно решил, — сказал голос из-за ширмы. — Это похвально. Что касается кайсяку, то за этим не будет задержки. Человек, готовый выступить в роли кайсяку для тебя, уже здесь.
Гриня понял, что речь идет о той хромой женщине в темных очках. Он только вздохнул, как бы говоря: “Я подчиняюсь вам”.
— Но ты, может быть, все-таки захочешь сперва взглянуть на свой первозданный лик? — продолжал голос.
— Это, осмелюсь спросить, тот самый лик, который я носил до рождения? — спросил Гриня робко.
— Да!
В эту минуту Гриня увидел перед собой солдатский котелок, который до краев был наполнен кровавой водой. В нем, будто на дне водоема, увидел он свое лицо. Оно было жалким, мертвым и колебалось… И здесь он понял, что хромая женщина-кайсяку уже находится у него за спиной. Меч свистнул, рассекая воздух, хрустнули раздираемые сталью позвонки… И, чувствуя, что его голова отделяется от тела, Гриня зарыдал:
— Кто я? Куда я пришел?
Он проснулся весь в поту. Болела шея, неудобно согнутая… Был уже вечер, и в темноту мусорного бака, в котором он сидел, слабо проникал свет через сварочный шов. Немного погодя Гриня услышал тихий клацающий звук. Это подбежала собака. Громко фукая, пес обнюхал бак со всех сторон, пометил его — тихая струйка прошелестела о металл — и потрусил дальше по своим делам.
“Вот и еще один будда!..” — грустно усмехнулся Гриня, вытирая лицо. Но он чувствовал, что ужас, который он испытал во сне, пройдет еще не скоро.
4
Через несколько дней Ильи Аркадьевича, Грининого отца, не стало. Он умер от очередного инфаркта.
Народу на похоронах было мало: Гриня с матерью, Владислав Аркадьевич да еще пара родственников и соседи по дому.
День с утра был серый, какой-то глухой; ни ветерка, и небо затянуто, и пахнет сыростью дождевой, будто вот-вот пойдет дождь. И дождь, правда, то и дело начинался, но несильный, моросящий и быстро проходил. Когда уже на кладбище, после отпевания, гроб выносили из часовни, то начался внезапно короткий крупный дождь: сильно застучал по крышке гроба, по окнам и крыше катафалка, стоявшего у крылечка.
“Эх, хорошая примета!” — сказал кто-то.
А когда ехали с кладбища, уже и ветерок поднялся. Вместо сплошной вязкой пелены над дорогой, над полем, косо сбегавшим к речке, над рощицами голых берез сплошь шли серые облака. Иногда в разрывы проглядывало вдруг и солнце.
За столом, поминая покойного, говорили мало, Гриня так и вовсе молчал. Он за последние дни успел уладить свои дела, но выглядел все равно чрезвычайно мрачно, почти злобно: так, будто вместе с отцом похоронил и свой Путь Воина, и все надежды на то внезапное просветление ума, которое греет душу любого сторонника дзена.
Мать Грини, соблюдая обычай, обошла всех, кто сидел за столом. Потом ушла в кухню, будто что-то вспомнив, и там, подавляя рыдания, закусив губу, стала у окна.
Она чувствовала, как злобно колотится у нее сердце. Всю ее наполняла ненависть к Владиславу Аркадьевичу.
— Вот ведь медный лоб! Даже и не подумает, что всё из-за него, — шептала она. — И отец умер, и Гриня во что вон превратился; не знаешь, с какой стороны к нему подойти. Да что уж, пусть и это, лишь бы не убили. Господи! И Славик тоже…
Славик был младший сын, шедший по стопам Грини; теперь он отбывал наказание в колонии.
Сам же виновник этих мыслей, Владислав Аркадьевич, спокойно отобедал. Не став дожидаться Татьяну Николаевну, сводную сестру, у которой он остановился в этот приезд, с иронией пожелал он дальнейших успехов Грине, сказал несколько утешительных слов вдове, которая вернулась в эту минуту в комнату, и, чинно со всеми простившись, ушел первым.
Но, выйдя из дома, Владислав Аркадьевич тотчас переменился: утратил свой важный и чинный вид. Лицо его стало мрачно-злобным, почти как
у Грини… Шагая по улице, рассеянно, но с видимым отвращением Владислав Аркадьевич поглядывал по сторонам: на двухэтажные ветхие дома, тускло поблескивающие окнами, на темные от дождя заборы, клены и тополя, облетевшие на зиму, на чахлую сирень в палисадниках, закрывавшую полуподвальные окошки, в которых, несмотря на дневное время, кое-где уже горел свет, на все эти приметы постылой, как чужбина, провинции, в которой, к стыду своему, и он тоже когда-то родился, жил, ходил в школу, носил пионерский галстук… Он шагал по неровным каменным плитам тротуара, тоже старым, истертым за добрую сотню лет, брезгливо морщился и думал: “Какая, в сущности, дикость — все эти городишки! Ну можно ли представить в этой обстановке Рильке, Хайдеггера, Кьеркегора? Или, скажем, Кришнамурти… Ноги моей здесь больше не будет!”
Но он врал себе. Злоба его была вызвана не “дикостью”, чуждой Рильке и Хайдеггеру. На деле мучило его другое. Вчера перед сном читал он книгу, взятую с собой в дорогу. Эта книга, смело трактующая вопросы умирания, смерти и разных состояний, с умиранием связанных, страшно взволновала его. Уже погасив свет, чтобы спать, закрыв глаза, он вдруг мысленно увидел перед собой мертвое застывшее лицо брата (днем Владислав Аркадьевич долго сидел у гроба). И все те вопросы, которые приходят человеку в близком присутствии смерти: “Что он узнал, что чувствовал в последние минуты?”; “Что он знает теперь?”; “Где он теперь?”; “И неужели мы бессильны еще здесь, оставаясь крепко соединенными со своим смертным телом, переступить эту черту и познать со всей остротой живых чувств ту, неземную, жизнь?” и т. д. и т. п. — эти вопросы опять пришли ему на ум. Но в тот глухой час, в темноте, мысли эти вдруг вызвали в нем такой прилив тоски и зависти к брату, может быть, уже знающему на все ответ, что ему стало дурно и он полночи проворочался без сна.
И сегодня, во время отпевания, было то же самое. Лики святых, запах ладана и то, как отдавался любой звук в пустой, недавно отстроенной часовне: шепот и тихий кашель, и шаги, и слабое потрескивание свечей, и голос священника, певуче и неспешно произносящий незнакомые слова, но особенно лицо покойного, это торжественно-неземное и отрешенное выражение на нем, — все как будто говорило ему: “И не думай постичь то, что лежит за чертой, это не для тебя. Ты со своими куцыми мыслишками о дао, о Ве-ликом Пути можешь только сотрясать воздух пустыми словами да мечтать о том, что без слов ясно любому усопшему…” — И Владислав Аркадьевич чувствовал, как от мрачной ненависти к покойнику опять, как ночью, ему становится дурно…
Чтобы отвлечься, стал он тогда смотреть на Гриню. Тот стоял впереди и сбоку от него. Гриня был в этот раз бледен, рассеян, и как будто какая-то тайна юной, но уже много познавшей жизни лежала и на его челе… “И удивительно, как он похож на отца, — пришло Владиславу Аркадьевичу в голову, — и именно теперь: на мертвого отца. Даже в лице что-то такое же торжественно-неземное…” И неприязнь к Грине, тоже оскорблявшему его своим знанием иного, уже не оставляла его во все время отпевания…
“Завтра же уеду!” — решил он теперь, шагая с поминок.
Улица шла под гору; тускло блестели истертые каменные плиты. Владислав Аркадьевич делался все мрачнее. Глаза его были злобно скошены.
“Да, домой, к книгам, привычным занятиям, привычной жизни… Прочь из этой дикости!”
Но и приехав домой, в областной центр, уже расставшись с “этой дикостью”, он долго не мог прийти в себя. Было трудно забыть приступ злобы, вызванной чужим превосходством… А осень, как назло, была слякотная. Зима все не приходила. Нужно было заниматься делами, журналом. Но душа ни к чему не лежала. А тут еще Наташа, жена, опять захандрила — попала с нервным срывом в больницу.
Но было и приятное. В начале зимы появился новый “ученик” — Ваня Игумнов, восемнадцатилетний студент-словесник, весьма начитанный и умненький, приятно возбуждавший Владислава Аркадьевича своим юным энтузиазмом. В декабре наконец похолодало. Но снега настоящего все так же не было; поговаривали, что снегопады будут только на Рождество, не раньше. Вечерами Владислав Аркадьевич ходил в больницу к Наташе. Она, похудевшая, с остановившимся взглядом, в красивом своем халате — белом, украшенном большими иероглифами, — сидя с ним рядом в холле, говорила очень мало, будто через силу.
А в это время по холлу ходил один из больных. Это был тощий сутулый мужчина, в сбитых ботинках без шнурков, отдаленно чем-то похожий на разночинца былых времен. Он ходил быстрыми шагами, заложив за спину руки, и, заглядывая в урны и деревянные кадки, из которых уныло торчали пальмы, глухим, сиплым голосом бубнил что-то дикое:
— Мысль мертвая, машинообразная, мысль живая, животная, растительная!..
А посмотрев на Владислава Аркадьевича — пустыми глазами без зрачков, — вдруг возвышал голос, жалобно завывал:
— О-о-о! Мне хочется, чтобы бревна вокруг заговорили… Вышли из него? С кем у них заговор? Ах да, со мною, чтобы заговорили…
Владислав Аркадьевич следил за ним с выражением жадного любопытства. Он страстно завидовал тому нездешнему, запредельному, что было, как ему казалось, во взгляде сумасшедшего. Мысль о дзенской “пустотности” сознания не давала ему покоя. Он мечтал: ах, если бы ему дано было — пусть на миг! — войти в душу этого несчастного! Тогда, быть может, он постиг бы наконец, что же это значит на деле: недуальность мира…
А у каменных больничных ворот ждал его Ваня Игумнов. Они шли по ночным улицам. С неба, городского, низкого, розовато-мутного, сыпалась невидимая глазу, негустая снежная крупа; только попав в свет фонаря, снег как бы чудом каким-то появлялся из ничего и косо падал на асфальт под ноги. Владислав Аркадьевич закуривал трубку. От близкого присутствия юноши, его обожавшего, он чувствовал прилив вдохновения; хотелось много и холодно-страстно говорить — говорить как пророку новой истины: все о той же “недуальности мира” (“фуни”), о “пробужденном сознании”, постигшем “безмыслие” (“мунэн”), о сакральных вибрациях…
А в это время Гриня, которого давно уж все потеряли, лежал на дне пруда. Он лежал на глубине семи метров, полупогрузившись в жирный донный ил, с удавкой на шее. К рукам и ногам Грини был привязан груз, во лбу темнела дыра, а спутанные волосы слегка шевелило несильное тут течение — как будто их ласково касался ветер дзена; и широко открытые, застывшие глаза смотрели прямо: в непроглядную ночь отныне для него уже вечного пути — Пути Воина.