К годовщине со дня кончины Наталии Толстой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2011
АНДРЕЙ АРЬЕВ
SUB SPECIE NATALIA
“Неслыханной простоты” не убоимся и ее не утаим. Изначальный импульс к художественному познанию жизни могут дать свойства натуры совершенно обыденные, скажем, такие как любопытство. У Наталии Толстой едва ли не определяющую роль в ее становлении как прозаика сыграли врожденный слух и любовь к прогулкам. То есть все то же любопытство, осознанное как инструмент интимного приобщения к окружающему. Ставшая доминирующей тема прозы ей просто-напросто приглянулась. Адекватный темпераменту и методу постижения материал сам шел в руки. Влекла безыскусность, неисчерпаемость очевидного, то, что с нашей пригожей публикой — не соскучишься.
С самого нежного возраста “Наташа любила стоять в очередях, рассматривать, какие бывают люди, и представлять их жизнь”. Признание, при очевидной простоте, нетривиальное: кто еще из героинь отечественной прозы расписывался в любви к очередям?
Сочинять Наташа стала легко, для себя, для своих близких — про детство, отрочество, канувшую юность. Оказалось — про канувшую в шуме советского времени жизнь, про ее проросший в коллективную память и коллективное бессознательное благочестивый абсурд.
Увлечься подобным “пестрым сором”, если не залюбоваться им, — в природе художника. Творческой интуиции не навяжешь моральный кодекс. Никакое хорошее воспитание не поможет. Тем паче — в нехорошее время. “Пулемет, — без тени рефлексии комментируют └одухотворенные люди“ Андрея Платонова, — работал полезно”. А потому Наталия Толстая не шарахалась от презренного телевизора, листала вчерашние газеты, не удивлюсь, если и “Блокнот агитатора”… Словом, не чуралась того, что претит людям с хорошим вкусом. О которых что ж и писать, если ты не Марсель Пруст и если у тебя самого вкус не погребен под филологическими завалами. Весь фокус в том, что и над газетными передовицами тоже люди горбатились, не роботы, хотя нам и казалось, что живые такого сочинить не могут. Но вот построившая их советская власть смылась, а ею покинутые остались — в убогом большинстве. И еще долго в таковом большинстве будут пребывать.
Забавные сюжеты Наталия Толстая научилась извлекать из всего, что нам обрыдло, из самой пошлости, обволакивающей ныне и запредельные нашему отечеству территории — от финских хладных скал до пламенных песков Туниса.
С коллегами-филологами, черпающими вдохновение из чашки кофе с сигаретой, Наталии Толстой не хватало элементарной вещи — свежего воздуха. Об одной из своих героинь она пишет: “Она учила для науки, не для жизни”. В какой-то момент ей захотелось раскрепостить “для жизни” саму себя.
Это было “освобождение” в духе Льва Толстого, в финале “Анны Карениной” провозгласившего открывшиеся Левину “новые убеждения”, отличные от слов “прежней веры”, с которой он жил до соприкосновения с феноменом смерти: “Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали…”
Оставляя университетскую аудиторию, Наталия Толстая новых знакомств не искала, предпочитала затеряться в толпе, стаптывать башмаки подальше от здания Двенадцати коллегий — среди женщин и мужчин в “дешевом затрапезе”. Полюбила заглядывать в окна первых этажей, тех, за которыми живет непритязательный люд. Короче говоря — приняла обличие никому и ничем не обязанного зеваки.
Уместно поэтому сказать об одном обстоятельстве, отличающем Наталию Толстую от расплодившегося типа писателей-вуайеров: заглядывают ее героини в чужие квартиры и окна не таясь, болезненного наслаждения от подглядывания они не испытывают.
Склонность к любопытству повлекла за собой радостное для писателя открытие: наши сограждане, оказывается, очень разговорчивы, такие мастера и охотники простодушного общения, каких трудно еще где-нибудь встретить
в других землях. Не то чтобы они умели вести беседу, как всюду принято. Этого навыка у них как раз нет. Но на любого случайного попутчика, соседа по купе, бедолагу из очереди в жэке они, не комплексуя, вывалят все свое интимное и наболевшее, “Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою / За двенадцать минут…” — заметил поэт. А если ты и сам неосторожно что-то
о себе промямлишь, то и тебя непременно научат, как жить дальше. Но сами почему-то жить по-человечески не горазды, все ждут, когда “придут иные времена”, неотличимые в их воображении от прошедших.
Да и вообще неразличимые, как это можно легко себе представить по рассказу Наталии Толстой “Выбор России”:
“Следующая избирательница жила в квартире с коридором, уходящим за горизонт. Из комнат выглянули соседки, иронично улыбаясь.
— Ольга Михайловна, к вам! Идите голосовать.
Из дальней двери показалась бабушка в валенках и коротком халатике
с пояском. Поясок был от другого халата, предыдущего. Держась одной рукой за стену, она приближалась, прижав к груди паспорт.
— Деточки мои, я слепая, ничего не вижу. Отметьте за меня, кого надо.
— Не имеем права. Вы избиратель, не мы.
— Лидочка, — позвала слепая соседку, — иди отметь. Люди-то все хорошие, всех бы выбрала.
Лидочка поставила закорючку, нарочно не читая фамилий, и тут же ушла
к себе”.
Саркастически умиротворенной, едва ли не умильной, демонстрацией абсурда наших давних чаяний благодати — то небесной, то земной — проза Наталии Толстой живо напоминает стихи одного питерского поэта. Но не Александра Кушнера, а Владимира Уфлянда с его карнавализованной драмой “Народ”. Толстая наш, требующий сказочного геройства, идеал — лежание тридцать три года на печи — рисует в прозе с тем же неподсудным простодушием, что Уфлянд в стихах: “Придут иные времена. / И будет издали видна / Россия в своей новой славе / Мне, возлежащему в канаве”.
А вот идиллия, материализовавшаяся совсем рядышком с Толстой, плюхнувшаяся аккурат на соседнюю скамейку в саду Александро-Невской лавры:
“Жена поставила между собой и мужем сумку и стала вынимать оттуда термос, яйца, помидоры, хлеб. Муж молча наблюдал, от него ничего не требовалось. Поступила команда: └Держи!“ В крышку от термоса был налит чай. Затем жена вложила в свободную руку мужа помидор и посолила его. Колбасой она кормила мужа с рук: держала кусок, а он откусывал и запивал чаем. Глотал, правда, сам”.
Ну и так далее — “пока не сломается балалайка”, сказал бы Уфлянд.
“С детства знакомый мотив”:
О Русь-страна! Кресты. Костры. Строительства.
Посередине Кремль святой стоит.
А в нем живет Советское Правительство.
Нас одевает, кормит и поит.
Мы, конечно, всегда заметим разность — между стихами и прозой. Заботливая жена, в отличие от Заботливого Правительства, семьдесят лет может и не протянуть. Даже вряд ли протянет. Ни в советских стихах, ни в советской прозе подобного чуда не описано и не предусмотрено: “Старосветские помещики” были нещадно выбиты из литературной колеи “Молодой гвардией”.
Непостижный уму “самый читающий народ” в мире тоже, оказывается, хорош:
“Когда родился Федя-маленький, муж пересел с тахты в кресло и уткнулся в книгу. Читал все, что попадалось под руку, даже газету, принесенную ветром на наш балкон.
— Послушай, └Женщина, сидя в ванне, провалилась через два этажа вниз,
в квартиру холостяка…“ А вот еще: └Поступил в продажу крем для лица Стендаль“. Наверное, для женщин бальзаковского возраста. Смешно?”
Читателю этого рассказа (“Свекровь”) смешно, жене героя — вряд ли.
От “хождения в народ” и Уфлянд и Толстая “страшно далеки”. “Народ” сам прет в их тексты, не спросясь, — с отменным энтузиазмом, только распахивай страницы. Сам проповедует, сам веселится, но над собой не шутит. От этого-то и становится смешно — от пламенной или угрюмой серьезности, с которой вещает народонаселение. Именно народонаселение. В этом, собственно, и заключается прозаическая разница, отличающая живописания Наталии Толстой от поэтических медитаций на традиционную для отечественной словесности тему. Потому что не отлынивающих от труда тургеневских Герасимов с толстовскими Холстомерами давно нет в природе. Люди стали пооборотистей, а лошади — откочевали на ипподромы. Ни народа, ни народовольцев. Тем паче — народовластия. Сплошной “черный передел”. Плюс незрячие и не зрящие избирательницы. Что уже достойно эпоса.
Наталия Толстая и глядит окрест себя со спокойствием эпическим. Что, прежде всего, и создает комический эффект. Ибо писать сатиры в такой ситуации бесполезно. И даже унизительно ввиду полной девальвации проповеднического или обличительного слова, из которого добывалась некогда вся соль отечественной словесности.
Что ж, благоговеть перед мифом о народе давно не имеет особенного смысла: он, между прочим, перед своими защитниками и сам не благоговел. Правда, склонен был к коллективному психозу, заканчивающемуся обычным жутким похмельем.
Писательница прошла весь этот путь разочарования в коллективных ценностях ускоренным общей российской судьбой и ситуацией маршрутом. Начинают ее героини с желания “быть как все”, ими овладевает извечное русское беспокойство: “Догадывается ли учительница, что я уже готова служить народу?”
Учительница не догадывается. И слава богу. Потому что едва ли не к концу урока, к заключительному абзацу кристально ясно: “…Наташе давно уже не хочется быть как все”.
Видимо, Наташа по природе художник. Ибо суть искусства — всегда и всюду, хотя бы даже на проторенной дороге, искать свои пути, демонстрировать врожденную, отличную от прочих особей походку.
Действие рассказов Наталии Толстой происходит во времена, когда “советская власть, почти родная, ушла не попрощавшись. Ни инструкции не оставила, ни тезисов”.
На самом деле, конечно, оставила. Правда, негласные, — положившись на людские предрассудки и инстинкты. На то несомненное обстоятельство, что новоиспеченный порядок человеку социально ориентированному всегда не по душе, а воспоминания о юности по мере старения заволакивает розоватая дымка, из которой выступает сплошной массив “победы над фашизмом”, “дружбы народов” и “ежегодного снижения цен”… Да и о Сталине “ну что можно сказать, — рассуждает у Толстой коммунистка тетя Валя. — Определенные ошибки, конечно, были. Но, объективно, он много сделал положительного. Смотри сама: коллективизация — раз, индустриализация — два. А победа над Германией? Все это Сталину в актив”.
Доводы, дескать “этот палач погубил миллионы”, бесполезны:
“Согласна. Пытки — минус. Но не забывай, что именно партия покончила
с культом личности, партия же и восстановила ленинские нормы”.
Доказывать, что без всяких катаклизмов Россия шла — и пришла бы —
к той же “индустриализации” много раньше и без кровавых, невосполнимых потерь, как это произошло при большевиках, бесполезно. Потому что сокрушительно для душевного покоя несгибаемых тетей Валь.
Советские люди, с которыми лирических героинь Наталии Толстой сталкивает судьба, монолитны в своей догматической настырности. По-прежнему их распирают коммунистические тезисы и кодексы. Но поскольку в постсоветское время эти абстракции корыстную нагрузку с их душ сняли, в речах адептов безумной утопии появилось нечто донкихотское, нелепое, сочувственную улыбку вызывающее раньше отвращения. Такова суть характеров персонажей “Дом хроников на Чекистов, 5”, таков источник притягательности только что упомянутой героини рассказа “Коммунистка” тети Вали, ночами пишущей конспекты по политграмоте для своего активно пренебрегающего общественными науками племянника.
Впрочем, большевистские полушария голов наших сограждан мало-помалу досаждать посторонним людям и самим себе перестают. Не их извивами навеян подспудный сюжет прозы Наталии Толстой. Имеют ее рассказы и более существенный, “метафизический” разворот — анализ сознания, ловко приспосабливающегося к бытию. Жизнь нехороша, но “жить-то надо”. Таковы непроизвольные слагаемые “простой жизни”. В ее “естественности” рассказчица замечает неладное: вместо “цветения” наружу прет “копошение”. Экзистенциальная премудрость — “копошатся, значит, существуют”, — давая обильный материал для художника, вряд ли его утешает, — весь этот сор, из которого растут художественные цветочки. Растут на самом деле, “не ведая труда”.
Особенно впечатляют в рассказах Наталии Толстой сцены домашней жизни, картины быта замужних и незамужних женщин — равно в советские и
в постсоветские времена. От изображенной с мастерской беглой пристальностью унылой тиражированности внутри- и околосемейных отношений просто оторопь берет.
Вот героиня пытается съездить за рубежи социалистического отечества. Миллион бумаг и хождений по инстанциям. В одной из них:
“— Придется, Марина Николаевна, переписать характеристику. Вы ничего не сообщили о первом браке: ФИО первого мужа, год и место рождения, где работает… Отдельной строкой напечатайте: └Партком, профком и ректорат поставлены в известность о причине развода доцента Петровой и согласны
с причинами развода“.
Марина растрогалась: сама не знала, зачем, дура, развелась, а в ректорате (сотня баб) — знают и согласны”.
А вот и поближе — в самой семье, уже свободной от парт- и профкомов,
с зародившимся взамен них “женским движением”:
“Был полдень, но телевизор уже работал на полную мощность. <…>
Усадив меня к столу, женщина принялась выпроваживать мужа: └Сдай посуду, скоро на обед закроют“. └Сходи, Валерик, за сметаной. Дай нам спокойно поговорить“. Муж, не отрываясь, смотрел мультфильм └Мышонок и его друзья“, а когда жена совсем доставала, переходил, захватив бутылку пива,
в лоджию и долго курил там, глядя в одну точку. Так было на третьем этаже,
и на пятом, и на девятом”.
Подобная “бытовая социология” интересует автора прежде всего.
Но, разумеется, не прежде удовольствия обнаружить наяву сам причудливый ряд затрапезных героев и затем довообразить их судьбу и участь, поведав о них на хорошем русском языке. Ведь у писателей, как у собак, весь жар уходит через язык. Иначе повествование о старых как мир влечениях в искрометную прозу не превратишь.
Вот как это делается у Наталии Толстой:
“Этим девушкам, как и всем на свете, хотелось счастья, и поэтому вечерами они уходили в темноту”. И если жили потом смиренно, пестуя инвалидов, то не было над ними “ни нимба, ни иного свечения”.
Или, снижая тон, но не выразительность:
“Выйти снова замуж хотелось, хоть за эллина, хоть за иудея”.
Наталия Толстая писала прозу отчетливо современную, все удаляясь и удаляясь от модных веяний. Соответственно, и “Гомеровскими премиями” (“для слабовидящих писателей”) не награждалась. Интеллектуальное своеволие обалдевшего от свободы литературного “мейнстрима” ей было чуждо. Среди купающихся в “притчевом мире бесконечных пространств” тусовочных персонажей она опознавала заурядно обнаженных женщин и мужчин “на курьих ножках”.
Литературная полемика не занимала большого места в ее прозе (полемизируя с самой системой сложившихся между современными людьми отношений, что ж тут особенно изощряться), но мимолетные разящие удары автора направлены как раз в обозначенную нами цель.
С замечательным шиком “курьи ножки” обнажаются в рассказе “Деревня”. У ясноглазой барышни Лены, сочинительницы пьес в суперсовременном духе, они прямо-таки протягиваются.
Не откажем себе в удовольствии привести одну из сценок:
“ШЕШАЙ сидит на русской печи в космическом скафандре. Входит МАЛЬЧИК.
МАЛЬЧИК: Шешай, мама учит мертвые языки. Скажи ей!
ШЕШАЙ: В Японии мох символизирует старость.
МАЛЬЧИК: Красноперая рыба опять вышла на сушу. Зачем, Шешай?
ШЕШАЙ: Я видел из космоса, как учительницы воровали еду в детских домах. Я видел мир без грима. Попроси мать принести земляных груш,
я перехожу в другое измерение.
Из сеней появляется ДЕВУШКА с большим треугольником в руках. Напевая финал Шестой симфонии Малера, она скрывается в подполе. ШЕШАЙ слезает с печи и начинает кружиться по избе. Потом подходит к окну и влезает на подоконник. С криком └Конец цитаты“ прыгает из окна”.
На замечание, что роль девушки с треугольником не совсем убедительна, Леночка лишь улыбнулась: “…ну что вы… Девушка — это совесть Шешая”.
Героиня “Деревни” Оля, послушав бестрепетную Леночку, заходится в приступе хохота. Чем и отличается от гурманов всего просвещенного мира, склонных видеть в подобной околесице сильный философский подтекст.
Но мы — не на стороне находчивых режиссеров и рецензентов. Мы на стороне лирических героинь Наталии Толстой.
Определением “лирическая” я здесь намекаю на решающую степень близости персонажа автору, не настаивая на какой-нибудь особенной поэтичности образа. Важно другое, то, что наличие этого образа определяется авторской внутренней установкой, суверенной по отношению к постороннему миру субъектов и объектов.
Больше половины историй Наталии Толстой и вообще поведаны от первого лица. В остальных главные персонажи, незатейливо поименованные Катями, Маринами, Олями и Наташами, ничем явным ни друг от друга, ни от непосредственной рассказчицы не отличаются.
В периодической смене “объективной” и “субъективной” манеры повествования принципиальных различий почерка у Наталии Толстой не наблюдается. Видимо, ей не так важно, чему отдать предпочтение — аристократической отстраненности набоковского метода или же демократической вовлеченности довлатовского.
Дилемма, быть может, мнимая: в аристократизме Набокова напрочь отсутствует ностальгия по сословному неравенству, а демократизм Довлатова не поступится и одним удачно найденным словцом ради чьего бы то ни было блага. Не мнимо другое: оба писателя вдохновлялись “несходством сходного” — таким вымыслом, что в своей достоверности посостязается с любым фактом.
Набоков и Довлатов привлечены здесь к ответственности за талант Наталии Толстой не совсем всуе. По ее рассказам более или менее понятно: она взялась за отечественное перо сравнительно поздно, как раз в годы, когда эти авторы расположились в радужном круге ее беллетристических пристрастий.
Но дело в данном случае не в круге чтения (он мог оказаться и иным), дело в природе таланта. Увлекает само наличие у человека дарования, развитого не литературными увлечениями, а раскрепощением природных сил. Образованность в конце концов остается за скобками. То, что Наталия Толстая специалист по шведскому языку и культуре, автор рассказов, написанных по-шведски и опубликованных в глянцевых стокгольмских журналах для беспроблемного чтения (еще и получившая за всю эту деятельность шведский орден), к ее русской прозе добавляет кроме этнографических блесток немного.
Не большой секрет: убедительно врет тот, кто обладает отличной памятью. Что бы ни фантазировал художник, держатся его творения живительными крупицами житейских наблюдений, без них они мертворожденны. В литературе, для того чтобы выдумать хорошую историю, нужно много чего вспомнить. Память и психологическая чуткость ведут художника к цели прежде всего. Они либо даются самой природой, либо не даются.
Имею в виду изящную словесность, неангажированный идеологическими поветриями тип писателя-рассказчика, а не писателя-пророка, рупора заказанных смертным инстанций.
Наталия Толстая, несомненно, относится к авторам первой категории. Так же как и Набоков и Довлатов. Они не пророки, зато их проза дает простор для собственно читательских прогнозов и упований. Тогда, интегрируя содержание написанного Наталией Толстой, поделимся и нашим впечатлением: вся она заострена против существователей всех стран. Тех, что уже соединились, — не дожидаясь призыва. С годами эта позиция проявлялась все жестче. По последним вещам Толстой (“Семинар в Финляндии”, “Поездка в Тунис”) это заметно отчетливо. Для наглядности она готова подставить ножку и своей рассказчице:
“Когда из-за границы приходит приглашение выступить на каком-нибудь семинаре, то сперва смотришь: куда поедем. Потом — на каком языке велят читать доклад. Если можно по-русски — это удача, но она выпадает редко, чаще требуется сотрясать воздух по-английски. <…> А тема доклада — это дело третье, потому что уровень семинаров типа └Россия в двадцатом веке. Итоги“ крайне низкий. Можно говорить что угодно, и никто не осудит: поди докажи обратное. Если возникнет спор, тоже хорошо: дискуссия приветствуется”.
Нечего говорить: героиня в очередной квазинаучный вояж отправляется.
Хороший русский язык, острая наблюдательность, психологическая точность в обрисовке характеров — таковы простые свойства художественной манеры автора рассказов о повседневной жизни питерского — совсем уже не петербургского — служивого люда. Но взгляд на них и речь о них рассказчиц Наталии Толстой или ее первенствующих героинь плоть от плоти петербургские.
Если учесть, что в нашей современной словесности из “богатого и могучего” в чести одна его грязновато-пышная пена, что в туалетные зеркала творцы вглядываются много пристальнее, чем в звезды над головой, что нравственный закон из их душ испарился вместе с пришедшейся им по вкусу идеей “смерти автора”, что на смену психологически достоверному образу прет безликая экспрессивность и кураж презирающего всякую ответственность “нарратора”, исправно демонстрирующего лишь уже продемонстрированное, если принять все это во внимание, простота Наталии Толстой, как говорится, дорогого стоит.
Язык языку, понятно, рознь. Последние десятилетия писатели уверовали
в него как в некое начало всех мыслимых начал. Его именем списывают с себя все грехи, не исключая греха словоблудия. Речь не только за нашу плоть, но и за разум теперь не ответчик.
В таком случае у Наталии Толстой не язык, а язычок. Тот самый, что как бритва, мгновенно подрезающая наросты и напластования чуждых живой речи дискурсов.
Любые априорно воспринятые суждения для художника прежде всего — напасть, наваждение, а не избавление, не спасение. Тщетно и суетно, повествуя о жизни, заменять простые объяснения сложными. В эстетике Наталии Толстой это основа основ.
Вот подходящий в своей обнаженности пример — из ее рассказа “Культурный шок”:
“Мы шли по Александровскому залу Зимнего дворца. Вдруг мой элегантный бизнесмен остановился. └Подойдите сюда“. Я подошла с любезной улыбкой. └Что это?“ — лукаво спросил он, указывая на лепной бордюр. Я вгляделась, это были цветы и листья лавра. Каждый цветок был в виде бутона на тонком стебле. └Это ведь сперматозоид! Тебе об этом уже говорили или я первый заметил?“ — └Первый“, — сказала я и отошла…”
Грандиозной свалке универсальных отмычек и обобщений не предпочесть ли очевидность ограниченного личного опыта? Именно этот скромный опыт раскрыт в прозе Толстой с обезоруживающей достоверностью, как окошко
в эпоху:
“В школе нам говорили, что Бога нет. <…> В конце восьмидесятых выяснилось, что Бог все-таки есть и, главное, все время был, но жизнь почему-то стала хуже”.
Увы, представлять себя знающим, что такое Бог, есть “повреждение ума”, полагали сами созидатели христианской доктрины, отцы Церкви…
Ограничим потому свои претензии, не станем возноситься в эмпиреи. Утвердимся лишь в одном: духовный поиск Наталии Толстой не чужд прежде всего тем, кто когда-нибудь вступал в университетский, петербургского здания Двенадцати коллегий, “солнечный коридор несбывшихся надежд”. Куда по нему уходят люди — во тьму? в свет? Какая вечность открывается из его высоких окон? Знаем только, что в конце этого коридора дверь — в библиотеку. За ней и скрылась Наталия Толстая — на предоставленный ей русской литературой до сих пор не исчерпанный и не исчисленный срок.
Пышные и достославные приневские наши особняки всю жизнь смущали меня исчезновением с их фасадов обыденной мелочи — распахнутых окон. Не видел их ни в Ленинграде, ни в Петербурге — ни в какое время года. Если когда-то люди здесь и обитали, то теперь — где они? где протекает их жизнь?
И вот, как будто в здании Двенадцати коллегий растворилось летнее окно, из него выпорхнула занавеска, протянулась чья-то рука, мелькнул быстрый профиль, донеслась живая речь…
Прислушавшись, я различаю со студенческих лет знакомый голос.
Нетрудно догадаться — чей.