Вступительная заметка Михаила Кураева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2011
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Майя ЧУМАК
Памяти Кабира
Наконец мне выпала честь представить читателю новое в нашей литературе имя.
Мы знали друг друга с незапамятных времен, с 1964 года, начав работать в сценарном отделе Ленфильма почти одновременно. Продолжали дружить и после того, как одного из лучших ленфильмовских операторов, Владимира Чумака, мужа Майи, в 1984 году пригласили преподавать во ВГИКе. Они перебрались в Москву, поселились в знаменитом Доме на набережной… Уже и не вспомнить, сколько раз я просил Майю Чумак разрешить мне отнести ее рукописи в литературные журналы Москвы и Питера. Ответ был дружески грубоватым: “Вот сдохну, и делай все, что хочешь…” Получается так, что я выполняю сегодня волю Майи Зиновьевны Чумак, писателя редкого дарования и человека, ни на кого не похожего, хотя и жившего на особицу, но чьим расположением и дружеством дорожили все, кто ее знал. Двенадцать лет назад не выдержало сердце Владимира Чумака. Обычно первая публикация именуется дебютом, но автора уже нет в живых. Удушливое московское лето 2010-го унесло жизнь и Майи…
Мне трудно объяснить, почему мне было отказано в возможности познакомить лучшие литературные журналы с прозой Майи Чумак. Скорее всего, причина как раз в наших многолетних дружеских отношениях, что могло бы придать моему посредничеству оттенок протекции, вещи для нее категорически неприемлемой.
Сегодня в публичных признаниях наших ровесников, достигших видного положения на литературных витринах, можно получить буквально инструкции о том, как делать литературную карьеру. Но, слава богу, есть люди, чей талант не прогибается под “планку” требований, заданных тем или иным временем. Майя Чумак писала свою прозу так, как умела только она, и писала, не держа в уме мысль о публикации ради публикации, из желания вскочить в “литературный трамвай”. Она вся, всей своей жизнью, бескорыстно и щедро обращенной к людям, не вписывалась в “заданные параметры”. Не случайно она была исключена из Киевского университета, затем и из ВГИКа. Диплом Майя Чумак защитила лишь в Ленинградском театральном, и то благодаря прямому вмешательству Григория Михайловича Козинцева, сразу же заметившего появившуюся на Ленфильме молодую талантливую семью. Ее дипломная работа “К проблеме гротеска. └Последние дни“, └Бег“ М. Булгакова” поставила в затруднительное положение питерских театроведов, такой диплом было бы в пору защищать на кафедре эстетики в Институте философии.
Что еще можно сказать, предваряя знакомство читателя с прозой Майи Чумак?
Каждый пишущий человек чем-то стимулирован, чем-то движим в своем желании написать повесть, рассказ, роман. Мне кажется, именно потому, что наши жизни долго, до последнего лета шли рядом, я могу сказать, что породило на свет этот короб, заполненный рукописями, которые я сейчас разбираю и перечитываю, готовя к изданию.
Оглядывая времена и жизненное поле, отведенное нам для недолгого, в сущности, здесь пребывания, она видела умножающееся племя тех, у кого не было, говоря ее словами, “никакого желания иметь совесть в пространстве времени и вечности”. Ее проза не позволяет забыть об этом существенном компоненте, отличающем человека от недочеловека, помогает сохранить в людях человеческое, напоминает об интеллектуальном и духовном наследии, без которого мы лишь пребываем на этом свете, но не живем.
…В детские годы Майя Чумак училась в Киевской балетной школе, на всю жизнь сохранила балетную походку и хрупкую стать, вместив в свою душу трагическое ощущение жизни и способность с достоинством выдержать все посланные ей людьми и судьбой испытания.
Михаил Кураев
После завтрака я смотрел в окно, гениальное изобретение. Ведь кому-то первому пришла шальная мысль в голову. Сфокусировал взгляд со стороны, не подозревая об этом… За стеклом лучезарный день. Ликует, прорвавшись сквозь туманность дождей, сквозь сбивчивость осенней речи природы. Растворяюсь
в пространстве перед глазами. Час или два? Почти бессознательное состояние. Очнулся. Прабабушка прожигает взглядом спину. Не оборачиваясь, знаю, — боль гонит слезы из ее глаз. Ко мне же подойдет с сухими глазами. Моя прабабушка — профессор, но сущее дитя. Люто ненавидит Чингисхана. Честит его ночью и днем. Назначила степняка козлом отпущения роковых событий
в нашей семье. Здесь, конечно, есть точка отсчета. Мои родители впервые встретились на митинге в защиту грозного воителя. Они так смеялись, помня курс советской истории, бесновались среди беснующихся, сжатые со всех сторон огненной толпой. Их дыхание соединилось. Мое рождение стало неизбежным. Мама рассказала о великой любви Чингисхана. Папа знал историю его любви на более достоверном уровне, так ему казалось. Через семь месяцев родился мальчик — я. Ребенок, возможно, предчувствовал, предзнал, что настоящее вот-вот начнут вытеснять в прошлое. Подобное вытеснение, возврат, называется мракобесием. Мальчик торопился и выскочил на два месяца раньше из материнской утробы.
Лица, склонявшиеся надо мной, были необозримы. Пришлось расшифровывать. Беспокоили носы, нагло занимали первый план. Ничего не выражали. Расточительная пустынность щек угнетала однообразием. Из темноты непонимания встретил сияние. Струилось из глаз и не меркло. Хотел схватить и съесть. Кричал звериным. Смог поймать папин палец, потянул ко рту. По небритому лицу расползлось умиление. Маме нравилась папина небритость. Неслышно подкравшись, прислоняла щеку к его щеке. Орал, ревнуя обоих, не зная кого к кому.
— Ванька, твой отец мог бы коршуну когти подстричь на лету, а семья живет впроголодь.
Слово “отец” мне понравилось больше, чем “папа”. Я улыбнулся. Все вчетвером закричали: “Он улыбнулся!”
Пока я наливался счастьем, магазины пустели.
Несвятые мученики набивали продуктами шкафы. Чуткие ноздри насекомых пригнали их в подъезды. Тараканы роились под ногами, ползали по стенам. Не убирался мусор. После уличных торгов, всякой дрянью засыпались тротуары. У ларьков метались крысы. Вольному — вольница. Революция. Называлась перестройкой. Несвятые мученики спасали деньги. Скупались дорогие шубы, гробы, заказывались памятники временно живым. Зубы вставлялись впрок. Народ в смуте, как и положено быть, раздвоился. В очередях споры норовили соскользнуть в мордобой. Табачные бунты. Курильщики перекрывали дороги. Зрелищная жизнь. Истерическое чтение газетных публикаций. Разоблачение дьявольской бесчеловечности советского рая внушало надежду одним — ярость другим. Ярость не помещалась в соблазненных и покинутых. Их память о переживании молодости перепуталась с преданностью большевистскому режиму. Отчаяние разрыва души требовало схватки, крови. Химера оскоромилась. Кровь пролилась. Огнедышащая ненависть размечталась взять почту и телеграф или как там это называется. В те дни не случилось.
Гайдар, схожий с Иосифом Прекрасным умом и решимостью, наполнил пустые закрома. Неблагодарные — забыли и не помнят. Спутанное сознание. Накормил святых и несвятых мучеников в одночасье. Забыли и не помнят. Клянут и проклинают.
Святые мученики, по призыву Иосифа Прекрасного, глухой ночью шли
и шли к Моссовету на защиту Родины чудесной. Если ее отмыть от грязи, лжи и преступной бесчеловечности. Все смотрят на всё. Одни видят одно, другие — другое. Мои бабушки с потрясением всматривались в гениального русского Гамлета. Пострадавшего и наверняка больного. Он смешался с толпой, с массовкой идеалистов, заложников судьбы. Им опять пришлось оказаться в исторической роли Человека с ружьем. На документальном крупном плане Смоктуновского в телевизионном репортаже мои бабушки разрыдались. Никто не знал, чем кончится глухая ночь. Каждый день ребенок-я слышал, что все висит на волоске. Сплетали и сплетали невидимые волоски в невидимое покрывало иллюзии.
В семье филологов четырех поколений не было запасов. Продали коллекцию офортов моего прапрадедушки. Продали Библию с иллюстрациями Доре. Продали Коран в переводе Крачковского. Продали три настольные лампы девятнадцатого века. Книги перестали принимать на комиссию. После обручальных колец моих бабушек наступила очередь резной деревянной иконы Симеона Столпника. Мама свезла икону на Арбат, где разбухали антикварные лавки. Там нас ободрали, как сказал папа. Но и то, что заплатили, мама раздала
в подземном переходе. Тесная сплоченность человеческого отчаяния едва ли не стояла плечом к плечу. Девочка играла на скрипке возле инвалидной коляски. В ней сидел безногий афганец в орденах до пояса. Пожилая дама пронзительно высоким голосом пела “Черную шаль”. Отталкивая друг друга, три старухи стояли с протянутой рукой. Лысый гармонист одновременно играл, подтанцовывал и пел. Суеглазая девушка с ребенком на коленях просила денег на лечение. Мама вернулась домой в слезах, разрыдалась на пороге.
— Баста! — заорал папа. — Я не Яков из Венеции, которому предстоит перевести на латинский “Аналитику” Аристотеля. Ухожу из аспирантуры к чертовой матери!
— Ты не Яков из Венеции, но твоя диссертация? Женя, почему ты молчишь?
— Я не молчу, мама. Я плачу.
— Расстрига окаянный! Легкомыслие степняка. Куда, куда ты уходишь?
— Анастасия Григорьевна, ваша фразеология пахнет кострами. В бизнес, есть одно предложение из Молдавии…
— Никаких подробностей, у меня и так бессонница.
Бессонница — всего лишь бессонница. Происшествие тела, вызванное переполненностью души.
Их сознание не справлялось с переживанием. Яснослышащий младенец-я принял их страхи. Облегчался орально и анально. Вопил. Слишком часто приходилось менять подгузники.
Но папа пострадал больше всех. Он утратил свое имя. Иначе чем коммерсант его не называли. Архаическое слово вбирало в себя все возможные интонации издевательской иронии трех женщин. Свою тревогу за него они облекли в действие истязаний себя и папы. Текучесть смыслов, возможность их переворачивания под лукавым присмотром людей втолкнули отца в сиротство. Появлялся вдруг. Надолго исчезал. Вызывающе независимый тон отделял его, разделял с семьей. Новизну облика папы мои бабушки называли волчьей веселостью. Волчья веселость набухала горечью, разряжалась в монологах. Их лейтмотивы звучали в разных тональностях. Они зависели от винных паров, от безобразности тайн его дела.
Отец пытался найти понимание. Оно истаяло в доме, обернулось обидой, страхом друг за друга — ожесточенностью любви. Никто не мог в себе преодолеть человека — хаоса чувств. Упругость эгоизмов не смешалась в общности отзывчивости и после самого горького монолога папы: “Мы-ххх страна оптических галлюцинаций. Наш удел — выпадение из истории. Родина-мать опять пожирает своих детей. Сына ей не отдам! Будет сидеть на британской лужайке, на шелковой, вычисленной траве. Читать Сергея Николаевича Булгакова. Без моих комментариев. Диссертацию о нем никогда не напишу. Мои руки по локоть в вине! И что точило знает о └Свете невечернем“? Мое сознание может стать сознанием точила. Но точило может ли стать сознанием выжимки виноградного сока? И что точило знает о взятках? Мои руки по локоть — дающего взятки налево и направо. Мое сознание может стать сознанием взятки. Но что сознание взятки может знать о сознании взяточников? Вино Лесбоса славилось ароматом и сладостью. Позволил себе размечтаться о напитке богов. И вот мое вино перевозят из Молдавии в емкостях из-под бензина. Поднял крик, — грозят отстрелом. Нынче, говорят, купят хоть мочу. Куй железо, пока горячо…”
Ни мама, ни бабушки не верили в его правду. Им казалось все это бредом. Кто же станет наливать вино в емкости из-под бензина?
Свое чувство вины они утопили в негодовании из-за брошенной папой аспирантуры. Вина была невыносимо тягостной. Все трое могли зарабатывать частными уроками иностранных языков. Да вот мама писала дипломную работу “Гомер в оценке неоплатоников”. Мои бабушки были загружены лекциями. К тому же младенец-я валялся в детской кровати.
Все слышал, все понимал, сказать ничего не мог. От страха и беспокойства за них. Язык не поворачивался. В голове у меня свертелась реплика: не рубите тени на дорогах. Конечно, на латинском языке. Мною хотели говорить древние. Русский — пока булькал в горле. Из всех смыкающихся в смысл слов мне нравились: “агушеньки-потягушеньки”, “сладкий мой песик”.
Бабушки боялись изнежить меня, слишком скоро перешли на полновесную речь. Анастасия Григорьевна склонялась надо мной, трогала мое ушко. Была им недовольна. Мол, слишком маленькое для мужчины. Целовала ухо шершавыми губами курильщицы, шептала: “Ничего не имей. Ни о чем не заботься. Ничего не бойся”. Мне было щекотно. Смеялся.
Бабушка Оля каждое утро начинала с одних и тех же слов: “Благородство превыше всего”. Каким-то вечером мама мне сообщила, что я русский мальчик. Принадлежу к очень талантливому народу, но слишком стихийному для согласия и порядка. Русский мальчик должен помнить о преднамеренности судьбы. Она настигает нас из века в век, потому что спокойствие рабства нам дороже перемен…
Через неделю или месяц русский мальчик булькал нечленораздельностью. Пресветлое полыхало восходом. Но прежде — брезжило, вырывая из тьмы крест оконного переплетения, кресло с раскрытыми книгами, — одна на другой и третьей. Холм из букв в книжном строю. Боялся, что буквы рассыпятся. Боялся исчерпывающей определенности оконного переплетения и хищных цветов на столешнице. Заплакал. Бабушка Оля вбежала в комнату, мама ее отстранила. Схватила на руки, прижала к груди. Запахи волос, кожи, халата бушевали
в носу, горле, пронзили все тело. Захлебнулся маминой нежностью. Заорал от невыразимости боли счастья. Как они испугались! Меня вернули в кровать. Страх метался на лицах бабушек и мамы. Шесть одинаковых глаз, мохнатых чудовищ, впивались в мою душу. Младенец-я орал благим матом. Отец отвел повелительным жестом мой женский род. Мужские глаза в ту минуту смотрели на меня без умиления. Почувствовал, будто мы столкнулись лбами. Воля отца перекрыла пространство. Я стал задыхаться и вырвал из младенческого бульканья ритмическое согласие букв:
— Азинус!
— Вот именно, — подтвердила бабушка.
— Он назвал меня ослом по-латыни!
— В нашем доме латынь — живой язык, — сказала прабабушка.
— Не сходите с ума, случайное сочетание звуков.
— Жень, случайностей не существует. Говорю тебе как расстрига-философ.
— Философ сегодня привез чемодан денег.
— Что? — вскричали обе бабушки.
— Ламах! — сказал я.
— Он сказал по-гречески, — упавшим голосом выдохнула мама.
— Льстит отцу. “Ламах” — “непобедимый” по-русски. Кто же этого не знает?
— Анастасия Григорьевна, позвольте…
— Фразилеон, — сказал я.
— Вот вам! Я храбрый как лев. Ванька, ты перебарщиваешь. Не вызвать ли “скорую помощь”? Это не есть нормально.
— Что же здесь ненормального? Мальчик родился в семье полиглотов. Даже ты, свернувший на боковую дорожку, знаешь четыре языка.
— Анастасия Григорьевна, наш родной язык — русский, черт возьми!
— Боже, какой ужас! Мальчику восемь месяцев, только восемь, — заплакала мама. — Может, у него землетрясение мозга?
— Ванька свихнулся из-за дурной наследственности. Где это видано, чтобы в одной семье жили три латинистки и философ?
— Какой ты, к бесам, философ, Павел! Откуда чемодан денег? Можно ли их заработать честным трудом?
— Достославные мои Анастасия Григорьевна и Ольга Андреевна, тещеньки мои прекраснодушные! Ваши коллеги бутылки на помойках собирают на хлеб
с маслом. Не я ли спас семью от скотского положения? Чем бы мы кормили Ваньку? На какие шиши покупали бы подгузники, лекарства? Что бы мы все жрали, наконец? Жизнью рискую, вам приходило это в голову?
Я хотел сказать, что у них ЭТО не выходит из головы. Но сказалось иное:
— Хочу быть эфебом и носить хламиду, — пискнул по-гречески.
Все четверо, перебивая друг друга, торопились объяснить, что эфебами
в Греции становились в восемнадцать лет. Мама, всхлипывая, взяла меня на руки. Папа всматривался в мое лицо.
— Кто ты? — спросил, не ожидая ответа.
— Пасифая, — сказал я, — дочь Гелиоса.
— А кто Гелиос?
— Бог солнца.
— Что же случилось с Пасифаей?
— Пасифая воспылала страстью к быку. Посейдон на нее наслал…
— Довольно! — замахали бабушки руками.
У мамы начался нервный срыв. Ко мне не подходила. Не брала на руки, не обволакивала запахами нежности. Тосковал. Кричал и требовал. Голос и глаза. Купался в них, соизмерялся, пронизывался любовью до последней клетки. Границы тела моей беспомощности пропадали без вести. Сливался с защитой Заботы. Растворяла страхи. Страхи беспощадного одиночества младенца среди неопознанных вещей, надвигающихся со всех сторон враждебностью ритмов. Каждый предмет ранил предметностью. Переживание креста оконного переплетения. Знал — не знал о его символическом значении. Глазами еще не видел Распятого на кресте… Мама. Перекрывала терзания.
Мамины глаза — на лицах моих бабушек. Приглушенные печалями опыта, не погашенные. Много свечения, пополам с горечью. Свечение их горечи мне не передалось. Ни на кого из родных не похож. Анастасия Григорьевна не шутя утверждает: я вылитый Чингисхан. Некоторая раскосость мне досталась. Есть о чем подумать. Раскосых глаз не существует. Видимость раскосости зависит от строения век. Длинных век степняков, защищающих глаза от пыльных и снежных бурь.
Вчера мне исполнилось двенадцать лет. Из них одиннадцать я живу без родителей. Они пополнили число переселенцев нового исхода. Слишком реальными стали угрозы конкурентов отца. Папа успел перевезти нас на новую квартиру, чтобы сменить адрес. Они с мамой бежали в Париж. Из Парижа —
в Джибути. Там когда-то Рембо торговал оружием. Это последняя телефонная новость от моих родителей. Семь лет мы ничего не знаем о них. Все запросы завершились словом “нет”. Мы ждем вестей и надеемся без надежды.
Русские рассеиваются по всему миру вот уже больше столетия. Невольно возникает сопоставление с евреями. Ветхий Завет дольше всех священных текстов влиял на смыслы человека. Что общего у русских с евреями? Трагическая судьба? Мессианство? Вера в народ-богоносец? Я решил стать гебраистом. Древнееврейский — седьмой язык, ставший мне близким. Заслуги моей в освоении языков нет. Очевидно, существую для подтверждения мысли Платона о знании как вспоминании.
Природные данные обрекли меня на самоощущение чудовища. Окружающие относятся ко мне с неменьшим ужасом, чем к дьявольскому отродью. И это притом, что не произношу вслух и четверти моих знаний и пониманий. Я равен себе лишь с родными бабушками.
Мой опыт ученика, хоть на уровне экстерната, был мукой для меня и для учителей. Ответы на экзаменационные вопросы казались слишком обширными. Возможно, вне ясности простоты. Они задевали вопрошающих вопреки моей и их воле. От меня требовалась однозначность. Я ее нахожу лишь
в числе. Последний раз вышел из дверей школы преждевременно счастливым. Мне было одиннадцать, и тем же летом я мог поступить в университет.
Но случилось то, что случилось.
Ждал бабушек, как мы условились. На проходном дворе меня настигли старшеклассники. Видел их в коридоре школы. Лиц не забываю — эйдетик. Они окружили меня кольцом, упражняясь в матерной брани. Стали швырять от одного к другому. В их руках был пушинкой. По очереди произносили шестиэтажную фигуру речи, требуя, чтобы я повторил. Животная ярость исказила иконы их лиц. “Лапифы сбивают с ног кентавра”, — пронеслось у меня
в голове. Успел увидеть изображение рельефа Микеланджело. Куда мне до крупа кентавра? Я меньше его копыта. Физическая сила посланцев судьбы никак не соотносилась с содержанием моего сознания. Иначе мог бы рассказать им о мифологическом происхождении русской экспрессивной фразеологии. Мог прочитать им лекцию на материале книги Бориса Андреевича Успенского. Они ничего не знают о матерной брани — равнозначной молитве с осенением крестом. Они ничего не знают о матерщине как заклинании. Не знают посланцы моей судьбы, что матерная брань связана с языческими обрядами. Пришла
к нам издалека. Они не ведают о сквернословии греческих земледельцев. Они не слышат храпа праотцов. Не знают, что они в нас дремлют. И лучше их не будить. Били меня ногами. Ногами били меня. Шестнадцатилетние. Больше всего им хотелось разбить мой сомкнувшийся намертво рот. Я прикрыл голову руками. Жест, всего лишь жест беспомощного отчаяния. Они меня били ногами. Раскачали и бросили. Упал с небес. Жесточайшая боль. Потерял сознание. Остался наедине с не-я.
Лапифы убили кентавра. Притязающую на мысль реплику произнес бабушкам в больнице. Два лица склонились надо мной. Хотели принять мою боль. Но и со своей не справились. Латинистки-профессора завыли в голос, по-бабьи.
У меня поврежден позвоночник. Есть и другие подробности, менее значительные. После двух операций живу в инвалидной коляске. Отличная вещь. Подарок от кафедры бабушек. Предстоит еще одна операция, в Германии. Нет денег. Бабушки хотят продать квартиру. Слетается воронье, лицемерно участливое. Не позволю. Лапифы не убили кентавра. Хотели снять голову с плеч, отняли ноги. Ничего не знают о лжи насилия и о насилии лжи… Не сойти ли к берегам Коцита? Как вынести страдание близких? Их стойкость усиливает мое чувство вины. Двенадцать лет они защищают мою неуместность, загадочность события-меня, происшествия моей души. Порой думаю, что родители сбежали не от угроз конкурентов — от меня. Выходит, пропали из-за меня
в прямом и переносном смысле.
Бабушки блюли тайну меня среди людей нашего двора сколько могли.
Сокрытое становится явным в искаженном виде. Людское любопытство утолило свою жажду правды словом “идиот”. Оно удачно подвернулось из-за моей улыбчивости молчания. Ответы на их вопросы-принуждения могли соседей сбить с ног. Без притворства растягивал губы в улыбке от счастья жить. Неисчислимость звуков, вне всякого порядка, неисчислимость деревьев, цветов, зеленого, колеблющегося на ветру, — хотел видеть. Не насыщался. Звуки, неприкасаемые, радугой застревали в голове. Хотелось проглотить и съесть. Человеческие лица волновали до потери себя. Засматривался в трансе, открыв рот. Перетекал в другого. Все внешнее хотел сделать своим. Кроме неба и солнца. Их боялся. Точнее, становился ничем. Растворялся. Цепкость страха смывал водой вечности. Бежит ниоткуда — в никуда. Прочитал о солнце
и небе — многое. Мифологическое не вытесняется. Живу в междумирии.
К полутора годам бабушки устали от бесчинств моей головы. Ее освидетельствовал большой ученый: ребенок не прошел до конца ни оральную, ни анальную стадии либидо. Его знания не связаны с пониманием. В понимании мальчика много произвола, смешение смыслов. Сократите доступ к информации. Будем наблюдать.
Доктора наук проводили к дверям. Наблюдаем его мы, многомиллионная “паства” телезрителей. Мелькает на всех каналах. Агрессивный психоаналитик. Слишком агрессивный для знания о понимании. Много животности. Телевизионные наставники не догадываются о саморазоблачении своих автопортретов.
Бабушка Оля умоляет меня смотреть телевизор. Я должен почувствовать общность с людьми. Прабабушка Анастасия Григорьевна теряет рассудок при напоминании о “ящике”. Называет его выгребной ямой, бесчестием и позором.
Моя же ненасытность не утоляется. Многого не понимаю. Поражают принудительные ответы на принудительные вопросы. Добровольность и согласие жертв требуют диагноза. Никакого желания иметь совесть в единстве времени и вечности. Ни в одной книге не описано. Смотрю не насыщаясь. Мы все такие? Некоторые ведущие требуют публичной исповеди. Выглядят умными, сдвоенная женственность неотразима. Жертвы мужского пола проходят через приглашение на казнь — в страхе и трепете. Не перед Богом. Перед одержимостью земной правдой в облике женственного большевизма. Хотят обладать объектом с потрохами. Двусмысленное зрелище. Страдальцы мнутся, корчатся, изворачиваются наизнанку. В огне костра тщатся сохранить мужественность. Некоторым удается, опережают женственность лукавством изворотливости таланта. Миг слияния на крупных планах — непревзойденно светел. Да, перед ним вопросник опознания: с кем дружите? Кто ходит в ваш дом? Почему ваши концерты посещают первые лица страны? Почему на свой день рождения пригласили того или этого? И допросы-вопросы совпадают. Адский комизм. Технологии перекрывают человечность. Вместо беседы — допрос. Большая экономия времени и денег. Не понимаю. Не слышу откровенности природы. Кем она сейчас говорит? Массовый невроз? Наш или повсеместно?
Кабир, Кабир… Ты мне так нужен… Как мне ты нужен, Кабир!
Я дал тебе имя всесильного карлика, как только ты вошел в наш дом. Заросший буйной сединой старик, с выпученными глазами. Мне казалось, они вот-вот выпадут и покатятся по полу. Своей тревогой я с тобой поделился на трех языках. Смешивая их в нервной торопливости. Боже, как ты хохотал! Не из-за глаз, покатившихся в моем воображении по паркету. Горловое содрогание смеха было вызвано словесной композицией слов в моей голове. Преждевременные познания ребенка тебя не испугали. Ты был заряжен огненной веселостью. В ее пламени мелькали змеи и змееныши едко-горькой веселости.
— Нельзя смеяться над дитенком.
— Какой же ты дитенок с таким запасом слов?
— Мне два года без двух месяцев.
— А мне — шестьдесят.
— Кабиру тысячи тысяч лет. Ты не Василий Александрович, как бабушки говорили. Ты — Кабир.
— Хтонический карлик? Недурно. Смею думать, что русскую жизнь не измерить земляной жизнью вечного карлика. Мы живем из огня в полымя.
И нам нравится эта работа. Понимаешь?
— Нет.
— И никто не понимает. Мы необучаемый народ. Нам по плечу вечность, но не время. Понимаешь?
— Нет. Вечность же состоит из времени.
— Вечностью становится лишь историческое время. У нас нет исторического чутья. Понимаешь?
— Нет.
— Хвалю за интеллектуальную честность.
— Обнимемся?
Кабир растерялся. Не знал, как можно обняться с малышом, и попробовал взять меня на руки.
Ваня не хотел на руки. Слово “обнимемся” выскочило из меня впервые. Не осознавал, что слово хочет исполниться. Слова толпились в моей душе грозными полчищами, оттесняя друг друга, расшвыривая, разбиваясь всмятку. Ваня чувствовал их округлость, осязал полетность, изнемогая от их буйной силы, не всегда понимал их смыслы. Они мне снились смеющимися, цветными, плачущими. Кричали мною — восторгом и чернотой бездны. Лопались крахом в смраде красном. Лилась кровь. Человеческая. Лица мучеников, с запавшими глазами, с перекошенными ртами, с выбитыми зубами, — смотрелись в меня. В яростном свете беспощадности погибал вместе с ними. “Никогда! Никогда!” — орало мною слово священного гнева. “Всегда! Всегда!” — вопило мною кровавое месиво…
Давно бы умер от переполненности, если бы не бабушки. Они склонились надо мной всей женственностью любви. Всем знанием книжной мудрости, хоть и понимали: жизнь ставит ее ни во что. Ни во что ее не ставит. Поэтому маму и папу ветер унес. Сгинули в зиянии…
И Кабир склонился надо мной. Мы искали рубец на ноге Одиссея. В отличие от его кормилицы Евриклеи не сразу его нашли. Забыли о древнем обычае омовения ног гостя. Начали с моей головы.
К пяти годам Василий Александрович разгреб содержание моей недетской памяти. Смешавшиеся языки — разъединил. Пусть нет-нет, а сбивался Ваня
с одного на другой и третий. Кабир не гневался. Кабир смеялся. Но античная мифология, вернее моя жизнь в ней как в реальности, тревожила учителя. Он стал меня вытаскивать за волосы на свет божий. Стремительное обучение китайской, индийской, египетской мифологиям далось мне легко. Вытеснения же античности не случилось. Дедал по-прежнему строил лабиринт. На моих глазах протягивал клубок Ариадне. За деревянную корову для Пасифаи его по-прежнему хватала стража. Ваня так реально видел им изобретенные крылья, из перьев и воска, как и перелет с Крита в Сицилию. Вместе с сыном. Но Икар, сын Дедала, слишком близко подлетел к солнцу. И, как водится, все помнят погибшего в море Икара. О гениальном отце, Дедале, знают лишь книжные черви.
— Ваня, герои потрясают наглядностью события. Икар — герой. Мог ли не знать сын Дедала, что воск растает. Крылья одухотворения много значимей крыльев из воска и перьев. Икар был наполнен богом, как говорили древние. Но для более древних — солнце было богом. Это уже символическая ситуация. Икар дерзнул подлететь слишком близко к солнцу-богу, ценой гибели.
— Как же я не додумался, Кабир? А если называть вещи своими именами, если говорить все до конца: отец не взмыл вслед за сыном к солнцу.
— Целесообразность позволила Дедалу совершить перелет. У целесообразности нет изображения.
— Кабир, изображение всего лишь символ наших ощущений. Оно не исчерпывает смыслов. Неслучайно Сократ сказал ученику: я увидел тебя, дай мне тебя услышать. В буквальном значении — для отвода глаз.
— Есть и противоположная версия побасенки. Но не в этом сейчас дело. Ты, Ваня, не учел, упустил инстанцию сомнения. Курносый мудрец увидел перед собой красивого юношу.
— Слишком?
— Видимость и суть не совпадают. Боги шутят.
— Красота для классической Греции — не видимость. Воплощение идеального в зримое совершенство. Гармония.
— Дух разъял гармонию. Дух времени требует перемен.
— Новое не всегда лучше старого.
— Но отказ от настоящего ради прошлого — мракобесие. Дети Ветхого Завета оказались более чуткими к истине человеческого существования.
— Мой дорогой, ты думаешь, эксперимент Господа под названием “ЧЕЛОВЕК” удался?
— Разве суть эксперимента не становление? Не сотворчество? На протяжении истории человек то и дело восставал из пепла. Это ли не доказательство? Меня поражают утраты в пути. У эллинов единство мудрости и красоты совпадало в одном слове.
— Как доблесть и добродетель — у римлян. В конечном счете лексика становится последним прибежищем истины. Ты говорил об АРЕТЕ? Здесь мудрость соотносится с внешней красотой.
— Абсурд! Кабир, вы меня подталкиваете к проблеме формы. По Аристотелю, она — цель становления… Почему советская идеология страшилась формы? Непостижимая патология. У них дух был под запретом.
— Ты сам и ответил на вопрос: у них дух был под запретом. Гете дух определял как жизнь жизни. Им мнилось саму жизнь прихлопнуть. С помощью страха селекция им удалась. Они распинали и распинали, распинали и распинали! Ванечка, наша земля покрыта распятыми. На их костях присяжные дьявола выковывали рабов на сто лет вперед. Инстинкт выживания в любую минуту может построить большинство в тесные ряды. Господство силы, бахвальство псевдопатриотизма тешит многих, лишенных национального самосознания. Больно, понимаешь, больно… Так на чем мы остановились?
— Как-то неуместно продолжать тему.
— Заблуждаешься. Мы остановились на внешней красоте.
— Вы, Кабир, сказали: красота для греков — мера, гармония, добро. Благо, полученное свыше. То, что считается их телесной культурой, чувственной выразительностью, — не соответствует действительности.
— Что?! Ты так одухотворился, что стесняешься своего тела. Был такой философ среди неоплатоников.
— Я стесняюсь своего тела. Вы угадали. Но, Кабир, приближение греков
к идеальной форме когда-нибудь повторилось?
— Все историческое уходит в вечность. А что ты скажешь о Возрождении?
— Хрестоматийный вопрос. Ренессанс не однороден. Ранний итальянский — близок к примитиву. Как ни странно, волнует. Пронзительная человечность.
И Северная Европа, в отличие от италиков, остается наедине с Богом. Они не играют чувственностью. Сохраняют одухотворенность Средневековья.
— Ты оправдываешь Савонаролу, предающего анафеме великое искусство?
— Я не могу оправдывать насилие.
— Прости, сработала логика черного и белого. Неудачно пошутил. Ваня, ты не можешь не знать: вне чувственности нет предметного мира.
— У меня это слово вызывает отрицание.
— Ты путаешь телесность с плоскостью.
— Раблезианская жизнь во рту — телесность или плоскость? Вся история искусств после классической Греции — история психики человека, возомнившего себя центром вселенной. В двадцатом веке это кончилось функциональным криком. Не говорю об имитациях стилей.
— Твоя непреклонность потрясает. Я тебя вытащу из классической Греции! Красота в твоем рае совпадала с целесообразностью. К прекрасному относились вполне житейские смыслы: слава, благополучие. Благополучие!
— Платон и Аристотель связывали красоту с духовным пространством.
— А как мы обойдемся со словом “эстетика”?
— Учение эстетики, отвечаю на вашу провокацию, Кабир, зафузычил подвижник Баумгартен в восемнадцатом веке.
— В конечном счете должен тебе сказать, все проблемы сводятся к лексике. Откуда к тебе залетело “зафузычил”?
— От нашего сантехника. Смешной и добрый. Меня считает идиотом. Не хочу его разочаровывать. Хочет быть Гошей. Отчество назвать запрещает. Все американцы, говорит, — Джеки, без всяких там по батюшке. Сколько времени экономят. Мы хуже, что ли? Сейчас мы с Гошей проходим тему: забивание гвоздей. Забивание или вбивание?
— Оба слова отвратительны. Каковы твои успехи?
— Молоток любит мои пальцы — не гвозди.
— А ты полюби молоток и гвозди. Поверь мне, вся тайна в этом. Нам руки освободили для деланья. Они слуги души и ума.
— Муравьям рук не освобождали — ношу не по себе тащат.
— В этом смысле мы — муравьи. Ваня, какая красота, по слову Достоевского, спасет мир? Вряд ли он был знаком с историческими опусами Винкельмана.
— Это же время подражательности античному идеалу. “Письма об эстетическом воспитании человека” Шиллера в России были известны.
— Но наша восторженность не подкреплена немецкой основательностью. Разночинцы Гегеля носили в карманах, не зная немецкого языка. Воспламеняясь, мы быстро сгораем… Пока ты лежал в колыбели, Ваня, страна перелицовывалась в романтическом бреду. Вопрошание о красоте, сорвавшееся с пера русского пророка, неслось со всех сторон. Жрать нечего, деньги сгорели, бомжи брейгелевской чередой крестят пространство. Толпы голодных, холодных, бездомных. А газеты, радио и телевидение цитируют Федора Михайловича как последнее откровение. Среди разоблачений советского ада послание звучало дьявольской иронией. Ответ нашелся у популярной клоунессы. Раздражительно сострила: “Красота спасет мымр”. Мало того что никто не помнил контекста, откуда пошла гулять цитата. Мялись и сникали перед именем гения, но всего лишь человека. Все вместе взятое возможно только у нас.
— Отрицая, восхваляю?
— Восхваляя, отрицаю, Ваня. Мы торопимся и в ненависти и в любви. Наши пастыри острекали от бесовства гуманитарных наук в шестнадцатом—семнадцатом веках. Вдумайся! Латинские мудрости ссылали в геенну огненную. Туда же отправляли Платона с Аристотелем. Словенский язык объявили единственно честным. Вообрази наш скачок. В отличие от Европы, прямой наследницы античного мира, мы ничего не усвоили постепенно. Живем одновременно в разных эпохах. Гениальные импровизаторы. Нет у нас исторической памяти. В каждом веке ничтожно малое число русских европейцев сметается напрочь. Мы можем объявить себя кем угодно — эллинами, персами, коммунистами, демократами. Незамедлительно станем ортодоксами того, чего не знаем, чему не следуем. Кем бы мы себя ни назвали, кто сравнится с нашей бесчеловечностью? С ее эпическим размахом на протяжении времен? И это притом что русский — добр, гостеприимен, хлебосолен, отзывчив. Отмечено не только нами — с древнейшей поры. Но любой колобок может призвать нас
к свирепому фанатизму, к покладистости раба. Как это совместить?
— Все совмещено, Кабир, в нашей гениальной литературе. Она — наш интеграл. Наше национальное самосознание.
— Наша великая культура — вещь в себе. У народа нет национального самосознания. Мы отравлены мессианством. Христианское чувство вины находится за пределами нашей рефлексии. Виноват во всех наших бедах — всегда — чужой. Всегда — Запад. Мы — дети, Ваня, не при тебе будь сказано. Нанятая совесть опять правит бал. Честные, умные, незаурядные люди — опять не
у дел. Опять селекция — наизворот. В который раз погоняют страхом, отравляя кровообращение желчью. Древние говорили: в нас больше желчи, чем крови. Свободная мысль способного человека не может быть ядовита. Нас опять загоняют в кухни. Ты что-нибудь знаешь о советских кухнях?
— Бабушки рассказывали. Читал. Оазисы свободы.
— Так вот, говорю со всей ответственностью: кухонная свобода была изъязвлена желчью. Каждый промах, каждое преступление “вершителей” судеб приносили не только боль — искаженную радость. Понимаешь?
— Нет.
— Привожу простой пример. По улице идет человек и падает на ровном месте. Какая реакция у прохожих?
— Сочувствие.
— У меньшинства. Большинство — смеется. Чаплиниада существует на основе названного психологического казуса. Смех — разрядка напряжения, как и слезы. Смех истеричных людей похож на рыдание, легко в него переходит. Аморален ли смех над падением?
— Смех — не безобиден. Гегель остроумие не относил к нусу.
— И не только Гегель. Ирония — в переворачивании смыслов. Смеховая народная культура напрямую связана с подобным явлением. Условно говоря, на советских кухнях защищали Свободу, Родину, Родителей.
— Древний клич, убийственно сказано. Справедливо ли, Кабир?
— А что же, по-твоему, негодование домашнего значения? Днем присягаем в верности тотальной лжи, вечерком же, в гостях или дома, ищем правду
в вине и остроумии. Разряжаемся в смехе над собственным падением, переворачивая смыслы. Нанятая совесть на кухнях притворялась истиной. В это же время люди гениальной нравственности рисковали жизнью и судьбой. Я не относился к их числу. Перед собой не снимаю шляпу.
— Вы не присягали, знаю от бабушек. Вы не молчали! Я перед вами снимаю шляпу.
— Я должен был сидеть в тюрьме. Я просто был обязан сидеть. Понимаешь?
— Понимаю, не понимая. Почему? Почему? Почему? Сократа приговорили к смерти. Мог бежать — принял цикуту. В золотой век страны, где в слове “арете” совпадают смыслы доблести и добродетели. Получается, реальность бежит слова, не хочет исполнится в нем. Почему? Цицерону отрезали голову и правую руку. Есть версия, — его голова, с отрезанным языком, валялась на римской помойке. Войны! Бесконечное самоистребление. Творят свет ли в слове? Ничтожные люди убивают лучших. Нынешние популяры глумятся над декабристами. Говорят на собачьем языке. Собак любят больше, чем людей. Из бывших псевдокоммунистов образовали псевдонобилитет. Кому же не известно, что значение корневого латинского слова “нобиле” — “благородный”. Почему? Бессвязная речь жизни, языка, истории? Зарплату мизерную не платят рабочим по году — вдали от нобилитета или вблизи? Где наш дом? В книгах? Но и они могут сеять ненависть. Кабир, почему Эмпедокл ее объединяет
с любовью? Где разумно-гармоническая жизнь? Ее же обещал Плутарх.
— Не обещал, в отличие от лжецов. Он призывал к ней, мой дорогой, как
и многие, лучшие из нас. Прости меня. Отправитель пиршества твоего ума — я. Прости. Не отступлюсь. Мы живем в пасти дьявола. Это тебе не рот Пантагрюэля. Россию ненавижу, любя ее до потери рассудка. Вот тебе ответ на вопрос, что такое ненависть. Перевернутая форма любви. То, что оба чувства нераздельны в эросе, не сомневаюсь. На уровне химии мозга, возможно, способ вырабатывания энергии, обеспечивающей деятельность. Ведь ею управляют и любовь и ненависть. За великими событиями по масштабу, по значимости, со знаком плюс или минус, чаще всего таится ненависть. Она не ведает сомнений. Ты ненавидел кого-нибудь?
— Нет. Я что-нибудь ненавижу. Манную кашу, вареный лук, запах селедки, пошлость в интеллектуальной личине. Но прежде всего — ложь. Где же здесь перевернутая любовь?
— Ваня, одно неточное слово — и нет содержания. Можно не выносить селедку, но нельзя не выносить философии. Я ненавижу философию, хоть
и числюсь по ее кафедре.
— Это любовь до потери рассудка?
— Я слышу иронию?
— Нет, Кабир, пытаюсь понять. Дело в текучести чувств?
— Суть в знании о незнании. Существует многое, что мы не можем постигнуть. Комментарий философии к жизни человека подтверждает драматизм положения вещей. Он — безуспешен. Побег от Аристотеля к Лао-цзы и Будде — поражение Европы.
— Бегут не к Лао-цзы и Будде, бегут к восточным психотехникам.
— Что ты знаешь о противостоянии души и тела?
— Их противостояние неизбежно и вечно.
— Нынче оно достигло критической точки. Ярко выраженная направленность к доминанте тела. В моем возрасте не пристало об этом говорить. Мое тело ущербляется. В твоем возрасте — невозможно понять проблему: в сознании не отражен полный опыт переживаний.
— Это не так. Речь идет о телесных наслаждениях? Об утолении плоти? Разве они возможны без любви?
— Ты не готов к теме любви.
— Почему? Почему? Все вокруг ею напоено. Ею движется. Все воздействует на все. Согласованность вселенной, по Эмпедоклу, и есть любовь. Вне ее — распад и хаос.
— Любовь человека — всегда драма.
— Потому что человек свободен?
— У любви кроме природного зова много личин. Есть пословица “Любовь человеческая себя любит, а Божья — друга”.
— Это не формула платонической любви.
— Браво, Ваня! Это формула высшей любви. Не утешение философией примиряет с жизнью. После эллинов в философии нет особых новостей. Мы топчемся на пороге Платона. Лишь расширяется словарь на лингвистическом
и психологическом уровнях.
— Вы все же увели меня от темы противостояния души и тела.
— Увел, Ваня. Не знаю, ты первый вестник или уже существует новая генерация непредвиденного скачка природы. Боюсь за тебя. Так боюсь за тебя, мой славный мальчик. Прости меня за провокации на наших с тобой семинарах. Прости. Все это, как и мой монолог, уже в прошлом. Настоящее время существует всего несколько секунд. Ты знаешь об этом.
Лицо Кабира исказилось. Он пошатнулся и рухнул. Я бросился к нему. Потом к дверям и опять к нему. Закричал. Вбежала бабушка Оля. Но мой учитель уже выскользнул из своего тела. Сбежал от всех вопросов, на которые нет ответа. Сбежал от мачехи-Родины, разбивающей сердце самых преданных ей детей. Из века в век те, кто присваивает имя Родины как свое,
в глубоком и безнадежном помешательстве, — требуют холопской подлости. Вместо хлеба кормят страхом. Взращивают звериное в неравном поединке
с ангельским. Ничего не знают о человеке и знать не хотят. Разве им известно, что “дом это не стены, — а люди”? Разве им известно, что “самая великая вещь на свете — быть в своем распоряжении”? На объективном языке называется: свобода воли…
Дочь гладила, буйные и после смерти, волосы отца. Приглаживала и гладила, нарушая ритуал в поминальном зале крематория. Пошлая, заезженная музыка, вслед глубокому ценителю, терзала ли его душу? В лице Василия Александровича, моего Кабира, не было умиротворенности. Мышцы у рта не расслабились в смертной улыбке. Страдальческая тень горечи, не таясь, залегла
у губ. Распорядитель торопился восстановить церемонию. Стал уволакивать дочь Кабира от гроба. Мои бабушки оттеснили распорядителя. Лицо официальное бойко приступило к перечислению заслуг усопшего.
Но снова взбунтовалась новая жизнь — в облике старика.
Оборванец, с университетским значком на истлевшем пиджаке, взмахнул палкой. Пошатнувшись, вскричал: “Мы прощаемся с мучеником! Не нужны ему ваши пустые речи. Не было никакой оттепели! Не было, черт возьми. Сажали за анекдоты во времена Никиты-освободителя. Выгоняли из институтов. Ваську гнали по кругу, как шелудивого пса. Выбросили из трех вузов. Он не боролся с советской властью. Он не был инакомыслящим. Васька — мыслящий! В пятьдесят седьмом году процитировал Ницше: └Ритм — это насилие“. Глубочайшее определение! Сторожевой пес, мнивший себя завкафедрой, обвинил Ваську в пропаганде фашизма. Это нас-то, детей войны, сыновей погибших отцов! Не посадили, благодарение Господу, выбросили как паршивую овцу. Стадо молчало. В последующем, с позволения сказать, учебном заведении Васька прервал вдохновенную подлость лектора: он весело разоблачал Хайдеггера
и Сартра. Геройский мальчик так огорошил присяжного философа, что тот пулей вылетел из аудитории. Сторожевые псы, что им интеллектуальная честность, исключили Ваську за обструкции профессорско-преподавательскому составу. Да, Васька не сидел в ГУЛАГе, но у мученичества нет иерархии…”
Охрана прервала поминальный крик старика-оборванца. Атлеты не чинились, подняли его, как посторонний предмет. Студенты бросились в схватку. Рванули в живую жизнь мои бабушки и дочь Кабира. Распорядитель лично крикнул: “У нас очередь! В городе работают всего три крематория. Попрошу сокращаться!”
Я подошел к гробу. Шепнул в родное ухо: “Нас не задушишь, не убьешь. Если слышишь, дай знать”. Кабир улыбнулся, прежде чем сгореть в огне.
Из ночи в ночь я видел это проклятое сгорание. Чувствовал жар на щеке от адской печи. Было ли больно Кабиру? И последняя ли эта боль? Стоики боль считали благом… Если настоящее длится всего несколько секунд, почему никуда не девается боль? Не хочу, чтобы моя боль по Кабиру оказалась в прошлом. Хочу, чтобы он не чувствовал боли. Сгорела ли в адской топке страдальческая тень на человеческом лице? Тень горечи и печали уже давно больше человеческого лица, больше его головы и роста. Больше всего человечества… Кабир, <видел> вчера тебя в кресле. Такое пустынное без тебя. Никто из нас его не занимает. Ты протягивал мне обе руки. Нижняя губа была синей. Ты не выглядел тенью. Объемность телесности нарушала все законы оптики. Точнее, их превысило мое зрение. Видел тебя со всех сторон одновременно. Понимаешь, — лицо и затылок. Проснулся от твоего взгляда. Ты звал меня на берега Коцита, в страну мертвых? Или пришел меня одарить последней нежностью дружбы? Слышишь, я перешел на “ты”, как в первый день, когда мне не было и двух лет. Разве возраст что-нибудь значит, кроме роста и распада? Бабушка Оля по тебе плачет и плачет. А ты говорил о безответной к ней любви. Ничего безответного нет на свете. Действительно, все упирается в лексику. Слушай мой запоздалый ответ: я не грек. Не утонул в Элладе по уши. Очевидно, свойство эйдетика: яро видеть и чувствовать. Фотографическая память. Кабир, у меня
к тебе просьба. Когда придешь в следующий раз, не смотри на меня спящего. Я и так проснусь, но без оторопи. После неожиданного взгляда — остаюсь не целым. Это не смешно. Возможно, мое тело недостаточно плотно облекает душу. Принимаю с легкостью любой взгляд лишь лицом к лицу. Понимаешь? Твоя дочь, Кабир, передала мне рукопись с дарственной надписью. Спасибо! Но почему твое “Двадцать одно поучение” не могу читать до шестнадцати лет? Это-де не ты сказал? Правда ли, что дети до двенадцати лет невменяемы? Кто я?
Кто я? Не сойти ли к берегам Коцита? Сантехник Гоша перекладывает меня из инвалидной коляски в постель. Он твердо знает, что я пацан. Так и говорит моим бабушкам. Они вместе с ним пьют чай, у меня перед глазами. Гоша любит наши пирожки с капустой. И всякий раз удивляется их форме. Пирожки — маленькие. Он забрасывает в рот пирожок целиком, один и второй. На третьем — останавливается, залпом выпивает чай из чашки голубой. И опять забрасывает пирожок, изображая смакование.
— У тещи тоже вкусные. А в рот не закинешь — подавишься. Я что думаю, пацана надо спасать. Есть вариант. Дед живет в пятом подъезде, бобылем. Все книжки на мусорке собирает. А добра там такого — бери не хочу. Я с сотню подобрал. Теща лается как собака. Жена на моей стороне. Так я не про то. Трубы прорвало в подвале, господи ж боже мой, третий раз за месяц. Ночь мудохались, все ж сгнило до моего рождения. Так под утро дед явился. И враз погнал воду в обратную сторону.
— Георгий Иванович, вы в здравом уме?
— Анастасия Григорьевна, ну сколько раз говорить. Гоша я для вас. Обижаете. Так это, сам видел. Всех подкосило. Мат-перемат стоял, и враз — полная тишина. Глаза у бобыля как гвозди. Так и впиваются в стенку, тьфу, —
в душу. Дочкой клянусь, все в минуту протрезвели. Как сейчас вижу. Вода падала вниз бешеными ручьями, он рукой повертел, трубы приласкал двумя ладонями сразу, — капли не упало. Вся, бешеная, наверх побежала. Зовите деда к Ваньке. Тут болтают: ваш пацан деревья целует, задрав башку, все наверх смотрит. Ну идиот, — кому что на роду написано. Не обижайтесь, помрете, кто о нем позаботится?
Мои бабушки стоически выдержали простодушие Гоши. Но замороженность их лиц прервала его словоохотливость. Сантехник поднялся из-за стола. Помахал в мою сторону рукой. Я улыбнулся. Мне все в нем нравилось.
— Вот уж божья душа, ничего ему не надо. Так Гоша вам телефончик бобыля раздобудет, будьте спокойны.
После ухода сантехника я нарушил тягостную паузу:
— “Чудеса превосходят наши познавательные способности, как и прекрасное”. Помните, у Винкельмана?
— Нет, Ваня, нет!
— Конечно, нет, Ольга.
— О чем спор? Я все решил.
— Дети — невменяемы до двенадцати лет.
— Мама!
— Ольга, этого безобразия в нашем доме не случится.
— Я — не дети. Мне исполнилось двенадцать.
— Человек, Ваня, до восемнадцати лет не несет ответственности за свои поступки. Решение остается за нами.
— Текст из устаревшего словаря. У меня недостаточная ясность духа, как там написано? Я — не дети. Я — казус. И бобыль, как называет его Гоша, казус. Не могу больше ловить на себе ваши страдальческие взгляды. Они прожигают мне спину.
— Как вода может литься в обратную сторону?
— Прабабушка, он остановил воду. Невозможный факт. Потрясение. Фантазия Гоши погнала воду в обратную сторону. Кстати, звучит выразительно.
— Он остановил воду, как ты сказал, — много значимей.
— Ба, я воспользовался лобовой фразеологией эпоса, то есть стереотипом.
— Конечно, мой дорогой, интеллектуальной честности тебе не занимать.
— Ты сдаешься, Ольга, сдаешься. Не будет этого. У нас есть выход. Твержу о нем и твержу. Продадим квартиру, купим однокомнатную. Вот и станет денег на операцию.
— Мама, нас надуют и убьют. Все в один голос говорят.
— Наш дом не продается, — я сказал, невменяемый ребенок…
Уснуть не могу. Чешутся пятки. Наверное, в голове. Фантом. Я же их не чувствую. Сердце сорвалось с насиженного места куда-то вниз. Шалыгнуло печень. Та, не желая тесниться в своем законном пространстве, вскрикнула моей болью. Внутри меня разбухал квартирный вопрос. Сердце не взмыло
к горлу. Надует или убьет? Нечем дышать. Сердце молотит в голове, в подушке, в комнате, бьется о стены. Беснуясь, наглой гулкостью настигнет бабушек. Их печень и дыхание в опасности. Решимость — всё! Надо выброситься из окна. Сейчас. Немедленно. Бабушек моих освобожу, как и разбойничье сердце, свое или мое? В любом случае — сбилось с пути. Разметалось во все стороны. Не подозревает, что все живое остается живым лишь в согласии любви. Гармония! Известное известно не всем. Простая истина. Произнес Аристотель. Кланяюсь тебе по русскому обычаю и ползу к подоконнику. Изнемогаю от бессилия. Волевой импульс рождает контримпульс. Все смыслы сдвоены на этом свете. Какая фантастическая вещь — вертикальное положение тела. О чем думает червяк? У меня больше нет совместимых с жизнью потребностей. Мне надо подтянуться на подоконник и открыть окно. Попытка не удалась. Аверинцеву “Попытка биографии Плутарха” — удалась. Валерию Попову — “Жизнь удалась”. Брякаюсь на пол. Отдыхаю. Сердца не слышу, хоть оно по-прежнему разбойничает не на своей территории. Беспутное! От сродства не отрекаюсь. Улетаю. Кого хочу освободить? Себя и бабушек, Кабир? Кабир, ты мой брат, отец и дедушка. Ты мне ближе диктаторского сердца моего. Не прочитал твое “Двадцать одно поучение”. Не дождался шестнадцати лет. Почему? Праздный вопрос. Улетаю. Вот только подтянусь повыше на подоконник. Не хватает третьей руки, чтобы подхватить мертвые ноги. Возможно, Стагирит не ошибался, сравнивая душу с третьей рукой. Так чего же мне не хватает: руки или души? Как вскинуть мертвые ноги?
Я не полетел камнем вниз. Взлетел в противоположную сторону. Слияние
с пятой сущностью в полете переполняло меня. Был восхищен сном. Не слышал своего бандитского сердца. Музыка сфер утолила все печали тела моего. Слышал, я слышал ее, Пифагор! По русскому обычаю кланяюсь тебе… Тормошили за плечо. Глаза не хотели открываться. Обогнал контримпульс. Открыл. Бедные мои бабушки. Я все еще живой. Лежу на полу, под подоконником. Эксперимент провалился. Для свободы воли, бывает, нужна не только душа, но и живые ноги. Бабушки не знают о желании моего вылета в окно. Пытаются меня понять. Не позволяю. У Анастасии Григорьевны грыжа. Бабушку Олю истязает позвоночник. Я пополз, но прежде попросил их выйти из комнаты. Отказывались, умоляя меня и плача. Пополз при них. Видел со стороны безобразно-патологическое зрелище себя. Разрыдался не от бессилия. Не хотел надрывать им сердце. Мои незаурядные бабушки выдохнули из себя вечно-женское:
— За что? За что? За что?
— Звоните Гоше.
— У него сегодня смена.
— Мама, приведу кого угодно, первого попавшегося. И мы будем пить чай с черничным вареньем.
“Что” и “Как” — вот в чем вопрос. “Как” может сожрать “Что”, если “Кто” не слышит музыки сфер. Лежу на тахте в достойном положении. Голова все еще живая, хоть и ноги мертвые. Не знаю точного диагноза. Мне не говорят, очевидно из-за невменяемости двенадцатилетнего возраста. Диагноз бабушка показывает бобылю, по слову Гоши. Читает медицинскую справку без очков. Похож на след от ступни — на дым без огня, на шелест листьев без ветра, на тень от птицы, пролетевшей в долю секунды перед глазами. Вошел же с бабушкой Олей, наклонился, поднял меня и отнес на мой лежак, не задохнувшись. Его старость была видимостью. А глаза-гвозди — воображением сантехника. Если сила не выглядит силой, ей дают зримое имя. Глаза Платона Корнеевича, маленькие, как у слона, сияли голубизной. Не было в них млечности усталости. Показалось, похож на Андрея Белого. Показалось на недолго. Инерция мышления. Ищет опоры в подобном. Стереотипы — база научения. Могут стать мертвой зоной.
Платон Корнеевич ни на кого не похож. Его облик странен, из ниоткуда. Между тем, как говорили в старину, мы уже наслаждались сырниками, пили чай с черничным вареньем. Мы с ним. Мои бабушки были ни живы ни мертвы. Вдруг увидел хищность его рук, телесность, тяжесть материи. Хотел думать об этом. Платон Корнеевич попросил бабушек выйти. Я смотрел им вслед. Не оглянулись. Он сел рядом, взял мои руки в свои. Меня обдало жаром полыхающего пламени. Жар стал невыносимым, когда руки Платона Корнеевича оказались на спине. Почувствовал неисчислимую тяжесть. Через какое-то время меня не стало быть. Не я. Хищные пальцы вонзились в мозг. Мой мозг перемешивают. Взбивают. Он пенится. Не-я. Не-я. Кромешная темнота. Протягиваю ладони в ничто. Адский страх. Боже, где Ты? Свету! Включите немедля. Все смыслы спутаны тьмой. Верните наши живые головы! Отдайте бессмертные души! Не ваша территория. Снимите платье не свое. Мои ноги опускают в кипяток. В голове свищет ветер. Зыбкость. Никакого постоянства. Суспензия дрожит и поглощает. Знания не усмиряют чувства. Разнуздываются до опорожнения инстинктов. Властвуют публично. Огонь. Тьма. Боль. Плач вселенский. Припал к округлости. Жадно ловлю сосок. Наслаждение. Счастье. Мама… Очнулся. Зеркало глаз. Бабушки. Гоша. Платон Корнеевич. Отражаюсь в свету. Никакой заброшенности. Забота. “Расстегните все пуговицы”, — сказал не-я. До сих пор не понимаю смысла в названном порядке слов. Опять провалился
в сон. По чьей воле?
Он приказал на следующее утро:
— Встань!
Почувствовал в ногах покалывание онемения. Онемелые, беззвучные ноги мои убиты наповал лютой ненавистью. Кто ее отменит? В голове сгущается вихрь отчаяния и стыда. Интеллект разметал волю надежды. Или надежду воли. Где я? Не я. Нахожусь между.
— Встань!
Огонь без дыма. Ветер без шелеста листьев. Пронзительная голубизна глаз надвигается на меня. Неразумная часть души рвалась навстречу невозможному событию. Я хотел и не мог. Отлучение от интеллекта не происходило. Он выше воли. Фома Аквинский так не думал. Тринадцатый век не слишком далек от нашего времени. Диалог все еще продолжается.
— Встань!
Упал и лежу. Платон Корнеевич не догадывается, что эксперимент состоялся, в ином поле. Страшно подумать, как он справится с возникшей ситуацией. Глаза не сверкают молниями. Больно смотреть на дым без огня. Больно за старика, но прежде — за бабушек. Они, отрицая, надеялись. Не нам Божьи дела приказаны. Платон Корнеевич уверен, что ему.
Я упал и лежу. Плачу и радуюсь: не поддаюсь гипнозу. Гипнабильность для меня гибельна. Демонический старик подошел ко мне. Хищно наклонился. Поднял. Поставил на ноги. Я не упал. Стою. Чья воля? Мое знание о незнании расширилось…