Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2011
О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил Лурье
Нечто об искре и пламени.
О призраках. О похождениях графа С***
По здравому-то синтаксису культ личности — такая же идиома новояза, как, допустим, головокружение от успехов или детская болезнь левизны. Ничего человеческого не означает. Производственное междометие, не более того. Просто чтобы зря не шевелить указательным. Впервые введенное в здешний гос. оборот, равнялось всего лишь команде “Оправиться!” — правда, совсем неожиданной после очередного “Товсь!” и, значит, вместо очередного “Пли!”.
Ан нет. Здесь в сжатом (наподобие кукиша) виде содержится (и прячется
в потайной карман) довольно грубая морально-политическая максима. Типа: подлость — дочь глупости, но тсс, в смысле — цыц.
Все эти термины — такие смутные. Скажем, когда Пушкин в 1831-м через несколько минут после случайной, на улице, встречи с царем говорил фрейлине Смирновой: до сих пор не опомнюсь — черт возьми, почувствовал подлость
во всех жилах, — то ли самое имел он в виду, что и Карамзин, в 1797-м утверждавший: нация, изнасилованная тираном, не заслуживает сочувствия; пример — императорский Рим: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно?
Поэтому еще раз: причина Большого террора, как и малого, — прочерк,
а причина всенародной (прошу прощения у людей с известным дефектом речи) терроротерпимости — сказано же: обман зрения; организаторам, исполнителям и жертвам всю дорогу мерещится, что заказчик — просто душка.
Громче и красивей — сводным хором номенклатуры, прокуратуры, госбезопасности, образованщины, трудящихся — всем составом уцелевших соучастников: Мы так Вам верили, товарищ Сталин, Как, может быть, не верили себе!
Бедные. Ну как их не пожалеть, господин Карамзин? Где тут подлость? Одна лишь простота плюс эстетика с толикой эротики. Диктатор им что-то такое задвинул (наверное, как у Оруэлла: типа что зло — это добро), а они возьми
и переверни свою т. н. совесть — исключительно ради него. Будучи ослеплены его умом и красотой.
Однако некоторые компетентные лица (Иван IV, Эдуард Багрицкий) настаивают, что настоящий террор ни в каких этих нежностях не нуждается. Является ли тиран гением, красавцем, святым — не твоя, навоз истории, печаль. Твоя печаль — быть наготове. Чтобы, как только скажут: солги, — солгать; скажут: убей, — убить. Главное — не тормози: не солжешь вовремя, не убьешь — убьют, вот в этом не сомневайся.
Мы, значит, вправе предположить, что террор работает (еще раз пардон за фонетику) на чистом культе террора. Ничего личного. Остальное — художественная самодеятельность образованщины. А ей любой самый главный, будь он даже не тиран, все равно, — Лучший-из-людей. И она ублажает его по рутинному ритуалу, описанному Н. В. Гоголем в “Игроках”:
“(Все приступают к нему, схватывают его за руки и ноги, качают, припевая на известный припев известную песню):
Мы тебя любим сердечно,
Будь ты начальник наш вечно!
Наши зажег ты сердца,
Мы в тебе видим отца!
Глов (с поднятой рюмкой). Ура!
Все. Ура! (Становят его на землю. Глов хлопнул рюмку об пол, все разбивают тоже свои рюмки, кто о каблук своего сапога, кто о пол.)”
Навряд ли кого-либо удивит, что культ Николая I основал Ф. В. Булгарин. Лично. В минуту, исключительно злую для него: когда в Неве между нынешним Дворцовым мостом и бывшим Лейтенанта Шмидта зимовала подо льдом огромная стая мертвецов, а по улицам Петербурга маршировали группы захвата.
Ритм тогдашнего озноба и тембр ветра аллитерирован Музой мести и печали. Описывая весенне-летнюю кампанию 49-го против космополитов, она продиктовала поэту Н. А. Некрасову:
…И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Поэту в припоминаемом декабре стукнуло как раз четыре ровно, и в далеком уезде он катался на санках с горки, специально насыпанной под мамашиными окнами.
Не предчувствуя, что скоро попадет в литературный процесс, где чужое горе будет его колебать буквально как свое:
Крепко в душу запавшее слово
Также здесь услыхал я впервой:
“Привезли из Москвы Полевого…”
Возвращаясь в тот вечер домой,
Думал я невеселые думы,
И за труд неохотно я сел.
Тучи на небе были угрюмы.
Ветер что-то насмешливо пел.
Напевал он тогда, без сомненья:
“Не такие еще поощренья
Встретишь ты на пути роковом”,
Но не понял я песенки спросту,
У Цепного бессмертного мосту
Мне ее пояснили потом…
Нет, опять не сходится: весной 34-го Некрасов сдавал переходные экзамены — из четвертого класса в пятый; в Ярославле, в тамошней гимназии; сдал не блестяще, так что про неохоту к труду — стих правдивый; но все остальное-то, значит?.. Молчу, молчу: вон, уже спешит ко мне в траурном сарафане одноглазая СНОН1 с Теорией Лирического Героя под мышкой. Согласен, для вдохновения порядок фактов — тьфу; важно, что они вообще имели место: впоследствии-то сбежал в Петербург? — сбежал; бомжевал там? — еще как; а кто его спас и, утопающего в грязи, за шиворот втащил в литературу, кто первый сказал (и напечатал), что он поэт, настоящий поэт? — или, может быть, вы думаете — Белинский? То-то. Отчего же задним числом и не посострадать давно погибшему благодетелю. Это только углубит образ лирического героя.
Отвлекся, простите. Так вот, про декабрьский террор: в конце декабря 25 года дела Фаддея Венедиктовича обстояли — хуже некуда. Многие его знакомые были арестованы; и он понятия не имел, что сказать, когда придут и спросят, например: а с какой, собственно, целью 14 сего декабря числа в восемь часов вечера посетили вы гос. преступника Рылеева на его квартире у Синего моста? Ах, вот оно что: как представитель независимой прессы, желали взять интервью у возможного очевидца предполагаемых событий? Ну и как — взяли? — где оно? не удалось? — не повезло. А поясните, это у вас, у представителей прессы, обычай такой — после того как очевидец отрежет: no comment, — обниматься с ним на прощанье по-братски? Да, и еще одна деталь: что находилось в саквояже, который вынесен вами из квартиры Рылеева, и где вы прячете этот саквояж?
Казалось несомненным, что за каждым шагом следят и каждое написанное слово читают.
Но приходить — не приходили. (Впрочем, однажды пожаловали: не будете ли так добры составить словесный портрет вашего знакомого — Кюхельбекера?) Вокруг брали буквально через одного; правда, кое-кого и выпускали. Но Булгарина не трогали; ни Греча (это начальника-то — пусть бывшего — ланкастерских школ! это наместного мастера-то — ну да, бывшего — ложи Избранного Михаила! постоянного автора “Полярной звезды”, и прочая и прочая).
И это, замечу, притом еще, что сумасшедший подонок Воейков сочинил, размножил и разослал по разным адресам — между прочим, и в редакцию “Московского телеграфа” — анонимную листовку типа: благомыслящие читатели негодуют и недоумевают — чему приписать, что Булгарин и Греч все еще на свободе? это что же получается — щепки летят, а лес крамолы стоит?
Полевой бросил в печку, но некоторые другие отнесли куда следует, — автор установлен и уличен, — его друг и родственник Жуковский все уладил, — ни Булгарина, ни Греча никто не побеспокоил.
Этому было только одно объяснение: “Пчела”! Остановить единственную интересную газету — Николай и сам на нее подсел — на каком-нибудь 140-м номере (из оплаченных подписчиками 156-ти) — было совершенно то же самое, что внезапно врубить по ТВ “Лебединое озеро” (тем более Чайковский еще не родился). Москва и провинция вообразили бы, будто в столице случилось что-то серьезное. А не просто разогнан несанкционированный групповой пикет очередных несогласных.
156-й номер — 30 декабря — должен был выйти непременно. А вот 1-й — 2 января — совсем не обязательно. И ареста следовало ожидать именно между этими числами.
30-го Булгарин реально сыграл ва-банк. Смотрите! Завидуйте! Какая дерзость — нет, какая храбрость:
Декабря 30.
Почтеннейший Ф. Н.!
Я болен, Греч болен; беда — и только! Падаем пред вами на колени и, воздев руки к небесам, просим сделать маленькие стишки на новый год, в честь нашего доброго, кроткого и мужественного Царя Николая! Сюжет: Новый Год и Новый Царь и его качества. Ради Бога, сделайте это. Такой царь стоит вдохновения поэта добродетельного. Ожидаем от вашей дружбы сей услуги, за которую пребудем навсегда благодарны. Ваш душою и телом
Ф. Булгарин
А интуиция какова? Я, например, на его месте да в таких обстоятельствах позвонил бы рифмоплету стопроцентно беспринципному. Какому-нибудь конъюнктурщику. Скажем, Борису Федорову. Да хоть тому же Воейкову: попробуй он откажись!
Только в самую последнюю очередь, да и то навряд ли, обратился бы я
к полковнику Глинке. Положим, Булгарин не знал, что Федор Николаевич — член Союза благоденствия, чуть ли не член его ЦК; что состоял также и в Союзе спасения, — матерый, короче, декабрист. Но и общеизвестные данные окутывали репутацию Глинки тревогой и суетой. Мистик. Филантроп. Оппозиционер. Правозащитник. В самиздате ходило послание к нему Пушкина: Но голос твой мне был отрадой, Великодушный гражданин! (Еще бы: Глинка едва ли не раньше всех, в 1820 году, назвал его гением — печатно, печатно, у Греча в “Сыне отечества”.) Фактически в негласной отставке (чей-то донос, какой-то скандал). Под надзором почти что гласным. Поскольку есть мнение, товарищи, что желтый дом по этому Глинке плачет, но это крайняя мера; мы должны проявить максимальную чуткость: все-таки герой войны.
Так вот — вы решились бы написать такому человеку: не в службу, а в дружбу, ну что вам стоит, — сделайте к завтрему маленькие стишки про то, как добр и кроток новый нац. лидер, только что упрятавший в тюрьму сто и больше ваших друзей?
А если действительно, несмотря ни на что, напишет, а вы напечатаете,
а потом упрячут его самого, — что тогда?
Самое смешное, что почти так и вышло. Только не потом. Глинку забрали
в тот же самый день, 30 декабря. Через пару часов отпустили. Полагаю, записка Булгарина была при нем, и с нею ознакомились.
И вот перед нами “Северная Пчела”, № 1. Суббота, января 2-го 1826-го.
Передовица. (Неподписанная; стало быть, от редакции; от Фаддея, значит, Булгарина и Николая Греча; но как бы и от всей образованщины — и к ней же ко всей.)
Внутренние известия
Санкт-Петербург, I-го Января
Прошлый год начинали мы молитвами к Предвечному о продолжении прежнего нашего счастья; нынешний начинаем надеждами и молением о новом, надеждами, которые уже в первых лучах своих обещают нам полдень тихий, живительный, благотворный.
Боже! осени небесною благодатию Твоею Того, Кто поставлен Тобою в Державные Исполнители святой воли Твоей на земли! Даруй и нам ревностное желание
и способы споспешествовать Его благим делам и намерениям. — Сильные только цари могут упрочить внутреннее благоденствие и внешнюю безопасность Царств, а Цари сильны благословением Божиим и любовию своих подданных. — Россияне! братия! Возлюбим всем сердцем нашего доброго, великодушного, Александром избранного, Богом дарованного Императора Николая Павловича, возлюбим нашего общего Отца — и отечество наше возрастет в благоденствии, силе и славе.
А вот — на второй полосе — и стихотворение (подписанное: Ф. Глинка):
Чувство Русского, при наступлении 1826 года
Прошел для Россов тяжкий год,
От Волги до Двины — тоска, плачевны клики:
Почил наш Александр, в царях земных великий!
Еще не отстонал по Нем Его народ,
И к мертвому живой любовию пылая…
Но Бог возвел младого Николая
На древний трон его Отцев!
И прояснил он наших душ унылость:
Привет в Его устах, в Его душе — любовь,
И на челе, как день, светлеет Милость!..
Мы кинемся, обнимем Твой алтарь,
О Русский Бог! Ты слышишь глас смиренных:
Да будут от Твоих щедрот благословенны
И Новый год и Новый Царь!
Разумеется, белая нитка, торчащая из шва, бросается в глаза. Разумеется, уловка дешевая. Он хороший! Хороший! Он никого не упечет и тем более не казнит. Подержит для острастки взаперти — чтобы прочувствовали вину, — и всех помилует, — а мы — о, как мы полюбим Его за это!
Голый, тупой крючок, наспех изогнутый из скрепки канцелярской. Смешно было и думать, что Николай купится. Променяет уже накрытый стол — на порцию аплодисментов.
Треска, между прочим, — см. Википедию, — рыба хищная с выдумкой: ежедневный-то рацион — мойва да сайра, но время от времени хочется вкусненького, и тогда она поедает донную фауну, как правило, двустворчатых моллюсков,
у которых откусывает вытягиваемые ими ноги.
Но недаром же Булгарину принадлежит афоризм про искру (переделанный В. И. Лениным в боевой лозунг): что если на нее плюнуть — погаснет, а если подуть — разгорится пламень. (Не помню, с чем он искру сравнивал — с правдой, с неправдой; не важно. Любил-то он больше правду. Говаривал: Варвара мне тетка, а правда — сестра!) Даже и эта первая робкая публикация дала свой эффект. Выручила если не “Пчелку” (которой, может быть, ничто и не угрожало), то Глинку — точно. Его в марте 26-го взяли опять, закрыли на три месяца, — но тот день, когда с остальных срывали ордена и ломали над головами шпаги, застал его, счастливчика, в пути.
Всего-то-навсего переименованный в штатский чин, направлен для прохождения дальнейшей службы в Петрозаводск, на должность советника губернского правления.
И в новом декабре, когда его товарищи уже прибыли в назначенные им места лишения свободы и начали давать стране руду и соль, — а их матери, жены и сестры сбивались с ног, покупая и примеряя платья и драгоценности, в которых будут плясать на балах по случаю коронации, — Глинка вернулся к поэтическому творчеству.
Тема, без сомнения, предсказуема. Но обратите внимание на заглавие и подзаголовок. Автор явно сблизился с народом (что значит — природа тундры!). Ушел в фольклор, как бы говоря: единица — ноль, а этот текст выражает живое чувство пятидесяти миллионов.
Кто сей?
(Опыт русской народной поэзии)
Он будет русский Царь — и русским — Царь-отец!
Как Государь — любим народом,
Любим людьми — как человек;
Он в храм бессмертия пойдет надежным ходом
И даст России новый век.
Дальше про этого пока не названного человека рассказано, что он поставит незыблемый закон на незыбкие граниты правды и покажет свой суд и свои дела векам; благодаря своему зоркому уму и твердому духу проведет наш челн (незачет: ведь имеется в виду, наверное, Россия, — а какой же Россия челн, когда она корабль? а впрочем, см. Путешествия Гулливера с иллюстрациями Гранвиля) — одним словом, сделает для нас всё:
Всё нам; Себе ж возьмет, за все труды в награду, —
Молитву сироты и нищего слезу!
Теперь сосредоточьтесь и постарайтесь угадать: о ком речь? как зовется наш таинственный Спаситель? (— Исус Христос! — вскрикивает деревенский дурачок — и получает подзатыльник.) Еще одна попытка:
О ком сии слова, сей отклик повторяю? —
Тире изображает напряженную паузу. Не оттого, что загадка трудна: разгадка слишком прекрасна. Но все равно дольше терпеть уже нельзя, чувство сейчас брызнет.
Но на часах судьбы пробил священный час:
Воскликнул стар и млад, и дружный россов глас
Гремит
(ну подхватывайте же):
— Ура! ура! Монарху Николаю.
Как думаете — где напечатано? Правильно: в “Северной Пчеле”.
Булгарин сводил вождя с образованщиной, промывая мозги одновременно ему и ей по тщательно продуманной системе.
Для образованщины каждый подобный текст раздвигал границы т. н. приличия, высвобождая таящийся в ней потенциал. (Дух соревнования опять же.) Много значили фамилии. Федор Глинка — это, знаете, не пенис собачий, а — не слышно шума городского, в заневских башнях тишина, и на штыке у часового горит полночная луна! Или Лобанов М. Е. — мэтр стихотворного перевода (тотчас перед глазами, как наяву, — Семенова в роли Федры), академик, — и вот, представляете, пишет про Николая I: Наук Хранитель, Любимцев Феба Покровитель, каждое слово — с прописной.
А с другой стороны, почитать такие о себе мнения не последних в своем деле писак — как по-вашему: приятно или нет? При всей вашей беспримерной скромности. При всем презрении к писакам вообще. Не застрянет ли у вас в голове помимо вашей воли пара-другая самых удачных рифм? не захочется ли новых — чисто для коллекции (о, сугубо приватной и, так сказать, виртуальной)? Нет, нет, никому не признавайтесь, но и не корите себя за якобы слабину. Дело-то — государственной важности. Такие тексты объединяют образованщину. О, дайте ей совокупиться на платформе любви к вам — жалко, что ли.
Сейчас Ф. В. все вам объяснит — специальной запиской, — а в Конторе фон Фок перепишет своей рукой и представит (А. И. Рейтблат через 172 года опубликует):
— В № 146 “Пчелы” напечатаны прекраснейшие стихи Глинки, заключающие самую благородную и самую справедливую похвалу Государю. В доказательство, что честные и добрые люди любят Государя, служит то, что кроме выдаваемых экземпляров по годовой подписке более 50-ти человек приходило покупать от своих господ сей нумер со стихами. Всем роздано даром. Пускай говорят, что журналы не действуют на общее мнение и что общее мнение не нужно! Поздравляю тех с большою проницательностью — в обратном смысле!
Он дул и дул на зароненную искру неутомимо — и, после того как Пушкин сочинил наконец “Стансы”, в 27 году, показался огонек.
“Стансы” освободили образованщину от призраков. Ровно год и еще одну неделю призраки исправно являлись на каждый бал, на каждую офицерскую попойку, — о литературных собраниях вообще не говорю: из-за нашествия призраков они вовсе прекратились. Призраки прятались за колоннами, их руки протягивались к бутылкам и бокалам, но хуже всего было то, что, стоило музыке замолчать или разговору оборваться, в наступившей тишине слышались их голоса.
Крайне неудобно. Крайне неуютно. Кто-то должен был — кто же, как не первый поэт? — срочно найти и огласить хоть одну причину, по которой не стыдно их — ну, в общем, прогнать. В сущности, это так просто: всего лишь громко произнести один тост — и пригубить алкогольный напиток, улыбаясь и ясно глядя друг другу в глаза. Репрессированные в ту же секунду исчезнут (мы, современные люди, отлично знаем, что призраки обитают в голове и больше нигде, —
а, например, не плетутся вот именно в эту минуту в шахту, придерживая руками невыносимо тяжелую, невыносимо холодную цепь) — и жить снова станет легко, только подскажите причину, по которой это не стыдно. А лучше — сразу тост! скажите тост! За милосердие, за великодушие — неуместно, поздно, — тогда за что?
В “Стансах” (написанных 22 декабря 1826-го) причина названа: Он хороший! хороший! к сожалению, горяч и на расправу скор, но, вот увидите, отходчив. Все дело в генах: Он вылитый прадед — и, помяните мое слово, будет, как и Великий Петр, совершенно замечательным руководителем. Некоторые не сразу поняли Его — и горько поплатились; бывают такие роковые недоразумения. Может быть, чем скорее мы на время забудем про этих несчастных — тем раньше Он их простит.
Тост провозглашался отдельно. Скажем, в июле 27-го Бенкендорф писал тостуемому:
— Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества.
Стало быть, к этому моменту всю прежнюю неловкость сняло как рукой.
Вот агентурный отчет о типичной пирушке писателей. 27 год, сентябрь. Место действия — Петербург, в районе Владимирской площади, квартира Ореста Сомова. Повод — новоселье. Гости: Дельвиг, Булгарин, Греч, Полевой, цензор Сербинович, кто-то еще, в том числе, сообщает агент, — “несколько лучших поэтов”.
— Говорили о прежней литературной жизни, вспоминали погибших от безрассудства литераторов, рассказывали литературные анекдоты, говорили о ценсуре и тому подобное. Издатель “Московского телеграфа” Полевой один отличался резкими чертами от здешних литераторов, сохраняя в себе весь прежний дух строптивости, которым блистал Рылеев и его сообщники в обществах.
(Ничего себе. А специалисты считают, что это булгаринский текст. Но всего несколько дней назад Булгарин, Греч и Полевой были в гостях у Свиньина и вроде как помирились. Ладно, не существенно, читайте дальше: какая красота!)
— За ужином, при рюмке вина, вспыхнула веселость. Пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные Государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к “Стансам” Пушкина, в коих Государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти Государя к злоупотреблениям и взяточникам, об откровенности его характера, о желании дать России законы, и наконец литераторы до того воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев, с рюмками шампанского, и выпили за здоровье Государя; один из них весьма деликатно предложил здоровие Ценсора Пушкина, чтоб провозглашение имени Государя не показалось лестью, и все выпили до дна, обмакивая “Стансы” Пушкина в вино.
(А? Какова картинка? Картинка, говорю, какова! Не прямо ли по Гоголю, см. выше? Только немножко отдает черной мессой. И все еще приходится отплевываться от призраков.)
— Если бы дурак Рылеев жил и не вздумал беситься, — сказал один, — то клянусь, что он полюбил бы Государя и написал бы Ему стихи. — Молодец! — Дай бог Ему здоровие! — Лихой! — вот что повторяли со всех сторон.
План Булгарина сработал. Николаевская эпоха на глазах становилась пушкинской (и наоборот) по взаимному согласию сторон. Репрессии прекратились, ожидались реформы, открылись перспективы (получил же Гнедич за “Илиаду” персональную пенсию), совесть у образованщины совсем прошла, даже перестала поднывать.
Булгарин пригласил на обед Сомова, Дельвига, Пушкина. После с удовольствием докладывал фон Фоку:
— Шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили Государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, свободу. Виват!
А, не правда ли, жаль, что Пушкин позволил себе такую плоскую остроту: что он — Николаевич? (Может быть, Булгарин — из наилучших, понятно, побуждений — приврал? — Нет, пожалуй, не посмел бы.) Пустяк, а грустно. Но учтем смягчающее обстоятельство — венгерское вино. И что вокруг сексот на сексоте.
Вот и за Николая Полевого (который мне не сват, не брат и тем более не Пушкин) почему-то немного совестно, когда читаешь все эти глупости:
“Как Русский, пламенно любящий славу Монарха, видящий в Нем не только моего Государя, но и великого, гениального человека нашего времени, я уверен, что Его светлый ум знает и ценит все, даже и малейшие средства действовать на подвластный Ему народ, сообразно мудрым Его предначертаниям”.
Боюсь, нет никакой надежды, что он хотя бы отчасти кривил душой. Даже
в этом сугубо официальном документе. (29 год, заявление генералу Волкову: Ваше Превосходительство изволили от имени Его Величества строго указать на перегибы, допущенные мною в фельетоне “Приказные анекдоты”; но если
в пылу борьбы с коррупцией я и отклонился от линии партии, то это произошло нечаянно; чтобы впредь подобное не повторилось, прошу компетентные органы в Вашем лице просматривать мои статьи, прежде чем они поступают в цензуру; это исключит возможность идеологической ошибки, а может статься, что и убедит Центр в чистоте моих намерений, — далее см. выше.)
Ну да, у него была некоторая сумма политических надежд. Так сказать, программа Чацкого: ускорение, гласность, небольшая перестройка. Деколлективизация (по возможности без окулачивания), индустриализация (он говорил и писал: “индю-”). Отмена номенклатурных привилегий. Ну и насчет прав человека, особенно в сельском хозяйстве.
Но руководящую роль Семьи как ведущей и направляющей силы общества — он не ставил под сомнение никогда. Чего не было, того не было.
Уверяю вас: если бы он допустил в “Телеграфе” хоть одно высказывание, порочащее местный общественный и государственный строй, — барон Брунов, наш незабвенный крокус, при всем своем легкомыслии, со всем своим тупоумием, — засек бы непременно. С наслаждением выписал бы, дважды подчеркнув, — и на полях три восклицательных знака.
Но реально-то в его зеленой тетради — сплошная туфта; подтасовки и передержки, скучно и противно разбирать, я уже говорил.
Да и незачем: советские тоже проверяли — ничего не нашли. Не то ухватились бы обеими руками. Ввиду отчаянного дефицита революционных идей в России. Сами посудите: декабристы уже отмотали каждый по десятке, давно пора переходить ко второму этапу освободительного движения, — а Герцен все еще
в пижаме, прихлебывая остывший кофе, дочитывает повесть Николая Полевого “Блаженство безумия”. Про, вообразите, любовь.
Ничего не попишешь: многие тогда предпочитали политике изящную словесность.
Граф Соллогуб (тот самый, что впоследствии по просьбе Панаевых выхлопотал Герцену загранпаспорт) рассказывает в мемуарах, как он в 1835 году, служа
в Твери, чуть было не овладел одной барыней:
— Все мы, золотая тверская молодежь, за ней волочились, но я пользовался тем преимуществом, что знал главных представителей тогдашней литературы… Однако всякий раз, что я подходил к моей красавице с намерением и желанием завести нежный разговор, она опрокидывала на спинку кресла свою прелестую головку и томным голосом говорила: Ах, граф, говорите мне о Пушкине! или
о Гоголе; или о Жуковском; ах, граф, говорите о Полевом!
Он, как дурак, рассказывал, упуская один удобный случай за другим, —
а время уходило. Вскоре его отозвали в Петербург. Так и не овладел. Теперь, наверное, жалеют оба.
Продолжение впредь