Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2011
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
НИКОЛАЙ Соколов
История одного побега
Повесть
Повесть “История одного побега” написана в 1947—1948 гг., когда Н. И. Соколов вернулся в Ленинград и вновь стал студентом ЛГУ. Повесть в значительной степени документальная: он сам дважды бежал из фашистского концлагеря, но оба раза попадался, прошел через карцеры, тюрьму и пытки и только чудом избежал расстрела.
В концлагере в Норвегии Николай Иванович оказался в начале сентября 1944 г. В конце июня 1945 г. был репатриирован в числе почти девяноста тысяч советских военнопленных на родину. О Норвегии и норвежцах, которые, сами находясь в оккупации, всячески помогали советским военнопленным (передавали тайком газеты, пакеты с едой и т. п.), Николай Иванович сохранил благодарную память. Действие повести происходит в Норвегии. Многие персонажи — Сигурд, Георг, Анни, Герд и другие — носят имена реально существовавших норвежцев, с которыми Николай Иванович был связан и от которых наши получали помощь и поддержку. Сохранились письма, присланные ему фру Анни Нильсен в 1945—1946 гг., на которые в те времена он не мог ответить, и стихи норвежца Рудольфа Нильсена, посвященные нашей стране и Красной Армии. Врач в лагерном госпитале, куда привозят героя повести Сизова, Александр Федорович существовал на самом деле. Это А. Ф. Галкин из Киева, с ним Николай Иванович после войны долгие годы поддерживал дружеские отношения. В образе довоенного студента Сизова угадываются некоторые черты и конкретные обстоятельства жизни самого Николая Ивановича.
В целом же это повесть о силе духа русского солдата, который самой смертью своею одержал победу во имя Родины.
1
…Декабрьские дни в средней Норвегии неуловимо коротки и вечерами очень рано темнеет.
Особенно если пасмурно, если валит густой снег и дует упорный, набирающий силу ветер.
В один из таких вечеров — а вечера в это время года здесь начинаются
с трех часов дня — из ворот крупного строительного склада, расположенного на окраине города, выходила беспорядочная толпа русских военнопленных. Со склада снабжалась одна военная стройка: железной арматурой, цементом, колючей проволокой, известью, тесом, бревнами — всем, вплоть до последнего кровельного гвоздя. Весь этот тяжкий груз, прежде чем из штабелей, складских сараев или прямо с железнодорожных платформ и вагонов
попасть на стройку, перекатывался через спины и плечи сотен подневольных людей. И было удивительно, что худые — кожа да кости — руки, избитые и поцарапанные в кровь, обмороженные, непослушные, осиливали, казалось, невозможное…
У ворот военнопленных принимала группа немцев-конвоиров. Солдаты, стараясь согреться, стучали нога об ногу, прыгали на месте, тщетно укрывались в негреющие воротники своих шинелей от назойливого снега и холодного ветра. Появление военнопленных словно обрадовало солдат: зло и нетерпеливо они начали толкать в спины и бока неповоротливые фигуры, поносить на чем свет стоит их медлительность, тупость, непонятливость, неспособность четко выполнить даже такую простейшую вещь, как построение по три.
— Какие вы солдаты?! — орали немцы.
И так повторялось каждый день.
Конвоирам хотелось поскорей отвести эту ораву, это непонятливое стадо
в лагерь, загнать за проволоку, а самим укрыться в теплой казарме — подальше от снега, от ветра, от декабрьского холода. Немцам казалось, что они — истинные мученики. “Попробуй, повозись с этим упрямым, ленивым народом!..”
— Los, los!.. Давай, давай! Иван, домой!..
Наконец кое-как выстроились. Унылые фигуры были одеты в потрепанные разноцветные шинели, национальное происхождение которых давно уже было неопределимо — настолько они были пропитаны цементом, известью, железной ржавчиной, просто износились. На головах такое разнообразие надвинутых на уши пилоток, картузов, шапок, подшлемников. Ноги замотаны в тряпье и засунуты в неподатливые деревянные колодки.
Происходит проверочный счет. Маленький унтер-офицер с громадным пистолетом в кобуре, сдвинутой на самый зад, зябко и торопясь пробегает вдоль колонны, тыкая перчаткой в каждый ряд. Добежал до последнего ряда, замер на месте, уставясь глазами на лицо матерого усатого ефрейтора, который, раздвинув мощные ноги и засунув руки в карманы, замыкал конвойное шествие.
— Ein hundert funf! — вскрикнул маленький унтер. — Stimmt.
И, поднявшись на носки, повернулся к колонне, отсек решительно рукой сверху вниз, закричал по-русски:
— Ша-агом марш!..
Колонна, нестройно заколыхавшись в разные стороны, не в ногу, лишь кое-как придерживаясь построения по рядам, медленно потянулась по дороге, поднимавшейся от склада к лагерю.
Толкотня, суета, ругань и даже тычки и удары, на которые не скупились конвоиры, мало трогали усталых, давно привыкших ко всему этому людей.
Хотя люди, окруженные конвоем, устали, голодны, промерзли до костей, возвращение в лагерь было все же более отрадным, чем утренняя отправка на тяжелый и постылый труд, на декабрьский холод, побои, окрики немецких надсмотрщиков. Сейчас все-таки предстояло получить литр горячей баланды, укрыться в душное тепло барака, посидеть полукругом около железной печки, развесить на паутину проволочек и веревок оледеневшие и заснеженные портянки, поговорить, отдохнуть, лечь на жесткие нары… Поэтому в колонне можно было услышать оживленный говор, иногда даже шутку и смех.
— Максим, слышишь? — крикнул один идущему впереди.
Тот обернулся черным бородатым лицом, блеснул зубами.
— Чего ты?
— Слышь, Ивану-то нашему, — говоривший толкнул своего соседа, хмуро шагавшего слева, — мастер рыбы принес.
— Да что ты, не может быть! — искренне удивился чернобородый. — Эта скрипучая скряга и хам? На какую же рыбу он разорился?
Иван досадливо отмахнулся, а его юркий приятель только и ждал этого вопроса.
— “Леща”, “леща”… по шее! Похоже, жареного…
— Ну и трепач же ты, — беззлобно проговорил Иван, однако не мог удержаться от улыбки. И впервые за этот тяжкий день ему стало легче.
— Но, но, поторапливайтесь! — крикнул немец, отворачивая лицо от встречного ветра и снега.
Хотя подобные понукания обычно были бесплодными, сегодня торопили. Погода все более портилась, быстро темнело. Вдоль колонны то и дело пробегал маленький унтер и, топорща узенькие усики, кричал:
— Бистро, бистро, Иван!
Сзади ефрейтор-великан, повесив винтовку на шею, молча подталкивал прикладом отстающих, не дозволяя остановиться даже тем, у кого на ногах разматывались кое-как подвязанные портянки или сваливались неуклюжие, проклятые деревянные ступни-колодки.
Под железнодорожный мост вел небольшой спуск — несколько ступеней, почти скрытых под утоптанным и оледеневшим снегом. Вот один человек поскользнулся и, не удержавшись, свалился прямо под ноги идущим, из-под шинели рассыпалась связка дров (их носили для барачной печки, иначе не просушишься), встав на колени, пленный начал их суетливо собирать…
Конвоир с бранью бросился на упавшего, пинками заставляя подняться. Задние ряды надвинулись, образовалась пробка.
— Давай, давай, бистро! — орал унтер уже на выходе из-под моста.
Передние ряды шли не останавливаясь и пересекли трамвайную линию; как раз подошел трамвай и разделил колонну.
— Halt, halt! — завопил унтер головным и понесся от моста вперед.
Колонна остановилась. Трамвай затормозил у остановки, а затем снова помчался — к центру города. Подгоняемые конвоирами задние ряды в беспорядке подтягивались. Великан-ефрейтор, сняв повешенную через шею винтовку, молча бил прикладом отстававших.
Плохо выстроенную колонну унтер кое-как подсчитал, тупо соображая, долго смотрел снизу вверх на высокого ефрейтора, но все-таки прокричал:
— Шагом марш!..
Снова шли, наклонив головы от встречного снега и ветра. На взгорье дуло сильнее и пронзительнее. Ежились, спотыкались, чертыхались, недовольные темнотой, которая надвинулась быстро и плотно. Ни одного огня
в домах, мимо которых проходили, ни одного жителя навстречу; редко
с шумом, гремя цепями на колесах, проносились грузовики. Но вот и последний подъем — скоро будет лагерь. Сквозь косо и густо летевший снег замелькали огни. Лагерь — единственное в городе место, где горел по ночам свет; он выключался лишь при воздушной тревоге.
Колючая в два ряда проволока. Посредине — колючие спирали той же проволоки. Колонна идет вдоль ограждения. Многие, запыхавшись и согревшись на подъеме, расстегнули шинели, а когда встали, ветер быстро проник под одежду, охватил тело знобящим холодом. Остановились перед воротами (из густо переплетенной той же колючки), разобрались по рядам для нового счета.
Непогода пленных даже радовала: удастся, может быть, пройти без обыска, пронести под полой дрова, а главное, кусок хлеба, селедку, треску — дар сердобольных норвежцев, рабочих того же склада.
Колонна стоит и с нетерпением поглядывает за проволоку: вернувшиеся
с других работ пленные уже несут с кухни котелки, миски, консервные банки с горячей баландой; несут медленно, бережно, стараясь не пролить ни капли…
Из караульного помещения выходит толстый, почти круглый, низенький фельдфебель.
— Пузан, Пузан, — пронеслось шепотом по рядам. — Без обыска пропустит.
Этот фельдфебель отличался — помимо своей феноменальной тучности, багровости носа от непрерывного пьянства, громового голоса и свинцовых кулаков — полнейшим презрением к обитателям лагеря.
— Что? — орал он на солдат последнего пополнения, в основном стариков. — Разве вы стережете этих стервецов? — Следовал жест в сторону лагеря. — Чушь! Ерунда! Снег, мороз, горы, голод, язык дурацкой страны, который даже я не могу выучить, — вот кто их стережет!
Совсем напившись, но совершенно неколебимо держась на своих коротких ногах, он маршировал вдоль колонн военнопленных, выстроенных после привода с работ, часто останавливался перед наиболее жалкими фигурами и, повернувшись к своим подчиненным, патетически выкрикивал:
— Что? Это чучело, — следовал короткий совок кулаком в живот или грудь “чучела”, — может бежать? Ерунда! С этой зеленой небритой рожей?
В этих колодках? В этом рваном балахоне? Если я не пущу его сегодня
в лагерь, он будет у меня в ногах валяться: “Пан, пусти в лагерь!..” А то — бежать. Ха! Хотел бы я видеть у них хоть одну морду, на которой оказалась бы какая-нибудь иная мысль, кроме одной: жрать, жрать, жрать!..
Тем не менее это не мешало фельдфебелю распекать свою солдатню — dieser alten Weiber, — если у них были не чищены винтовки, если не было
в магазине и патронташе нужного количества патронов.
— Проклятая погодка! Черт знает, что за страна, — ворчал он сейчас, пересчитывая пришедшую команду. — Шнабель!
— Яволь! — подскочил к нему маленький унтер.
— Сколько у тебя было?
— Сто пять, господин фельдфебель!
— Сто пять?! Пересчитать!
Унтер понесся в голову колонны. Фельдфебель стал пересчитывать сзади.
— Сколько? — заорал фельдфебель, когда каждый дошел до конца.
— Сто четяре.
— Что? Пересчитать!
Пересчитали — сто четыре.
— Где сто пятый? Где? Я тебя спрашиваю!
— Не могу знать. Были все.
— Не знаешь? Я знаю? Они знают? — Жест в сторону колонны.
Унтер не смел напомнить фельдфебелю, что на этих мордах написано: жрать, жрать, жрать…
— Искать! — завопил фельдфебель. Крик был столь оглушителен, что казалось, даже ветер стал тише и снег стал падать медленнее.
Отданная команда была явно нелепа, но все конвоиры бросились к колонне проверять ряды, заглядывать за спины теснимых к проволоке людей. Раздались удары, у кого-то клацнули зубы, кто-то громко ойкнул и смолк.
— Заморожу на улице, перестреляю!.. — орал побагровевший фельдфебель, бегая вдоль строя.
Человека не было. Конвойные пересчитывали, перебирали каждого по нескольку раз. Наконец, удостоверившись, ощетинились ружьями на прижавшуюся к проволоке колонну, встали, ожидая приказаний.
Фельдфебель орал на маленького унтера, пока не исчерпал всех ругательств. Тогда он бросился к пленным.
— Кто бежал? Кто? — наступал он с поднятыми, посиневшими от напряжения кулаками на передних.
Толпа жалась к проволоке и молчала.
— Переводчика! — крикнул наконец фельдфебель.
Из лагеря вызвали переводчика.
— Ребята, кого не хватает? — спросил он.
— А черт его ведает, откуда нам знать? — раздалось беспорядочно из рядов. — Пошли, будто все были. Разве в такой тьме углядишь?..
Переводчик сказал что-то фельдфебелю.
— В лагерь пускать по одному! — приказал тот. — Записывать номера. Сегодня — никакой жратвы! Завтра я с ними поговорю. Они у меня узнают, откуда растут ноги!..
Пленных медленно, цепочкой по одному стали пропускать в ворота за проволоку. Маленький унтер заставлял показывать номера и, светя подвешенным на грудь фонарем, по нескольку раз сверял с записью.
Фельдфебель выстроил команду, вызвал из казармы всех остальных и, бегая все в том же возбуждении, орал:
— Разве вы солдаты? Бабье! Вас нужно под русскую артиллерию на полгода. Болваны, этих голодранцев, этих мертвецов, что еле ноги переставляют, не устеречь!..
Коротыш-унтер продолжал записывать номера. Вот прошли в лагерь двое только что пропущенных военнопленных. Высокий, тот самый, которому немец-мастер дал сегодня “леща”, спросил своего юркого приятеля:
— Кто бежал-то?
— Да Алешка Сизов, не знаешь, что ли?
— А-а, вот кто!..
В этом ответе было такое выражение, словно иного ответа и не ожидалось, словно так и должно было быть.
— Ты куда это торопишься? — спросил своего насмешливого дружка приятель.
— Во святое место, ложками звонить! — крикнул тот, поворачивая по привычке к кухне.
— А кто тебе сегодня там баланды нальет? Пузан-фельдфебель?
— Тьфу ты черт, забыл!..
После этого разговора двое приятелей поплелись к бараку. Спешить было незачем.
2
Бежавший был известен в лагере по имени и фамилии в отличие от другого Алехи, которого однажды окрестили Поваром. Алеха-Повар был длинный, сутуловатый и страшно худой украинец, характера самого безобидного. Кличку Повара он получил за то, что однажды на призыв немца-переводчика выскочил из строя и назвался поваром; получив в горб несколько “оттяжек” резиновым шлангом, он с позором был водворен в колонну, отсчитанную работать в каменоломню.
С тех пор над его унылой фигурой нет-нет да и подтрунят:
— Ну, яко оно, Алексей, в поварах-то, гарная житуха? На поправку, видать, идешь?
Бедняга сутулился, но шутки любил и, добродушно обнажая пожелтелые зубы из-под серой щетки усов, отвечал не сердясь:
— До того, братцы, гарная, что скоро от ожирения, говорят, в санаторию посылать будут.
Над Сизовым никто не шутил. Это был совсем другой человек. Рослый, чуть выше среднего, он не казался высоким, так как был коренастый, немного сутулый. Лицо всегда тщательно выбритое, бледное, скуластое, с плотно сжатыми губами. Строгий и немногословный, он внушал уважение даже немцам, и редкий из них решался его бесцеремонно толкнуть или обругать. Он знал по-немецки, но чести быть переводчиком ему не предлагали, так как
в личной карточке за ним числился побег. До войны, говорят, он был студентом. Впрочем, никто толком этого не знал. Он редко и редким рассказывал о себе, но все знали, что в лагерь он был привезен из тюрьмы, куда попал из очередного побега. Это было еще в Прибалтике, перед отправкой лагеря
в Германию, а оттуда после бесконечной переформировки сюда. Говорили также, что побегов у Сизова было несколько, но каждый раз неудачно, и это была правда.
Если бы Сизов после своих неудачных побегов попадал в те же лагеря, из которых бежал, то он, конечно, был бы расстрелян. Но паутина дорог и тропинок тылов войны густа и запутанна. Они редко приводили в одни и те же места. Это позволяло врать, заметать следы. После побегов Сизов месяцами высиживал в карцерах, выбрасывался оттуда, одна кожа да кости, в новый лагерь, где ходил скрытный, хмурый, замкнутый, осторожно сходился с людьми, читал тайком немецкие газеты и редкие русские листовки и в сообществе двух-трех товарищей готовил новый побег…
И на этот раз они втроем должны были бежать, но неожиданно, когда все было готово и условлено, друзей его отправили в другой лагерь. Сизов был тяжело потрясен случившимся, но потом все-таки решился на одиночный побег. Сегодня, когда он вместе с другими вышел за ворота склада, и ветер метнул в лицо густую массу колючего холодного снега, и темнота стала быстро наваливаться из-за дальних гор за фиордами, он понял: погода подходящая, ждать больше нельзя. Из передних рядов колонны Сизов передвинулся в середину и встал рядом с худым, часто кашляющим на ветру пленным, шинель которого вместо ремня была перехвачена веревкой.
— Дядя Вася, — тихо проговорил Сизов, когда колонна тронулась. — Помнишь то, что я говорил тебе однажды?
Дядя Вася вскинул голову, сдвинул на сторону тесный подшлемник, так что высунулся остренький нос и жиденькие усы под ним. Заслезившиеся от ветра глаза замигали встревоженно и непонимающе.
— Ты о чем это? — спросил он хрипло Сизова.
— Помнишь, осенью, на нарах, ночь не спали и говорили?.. — настойчиво напоминал тот.
— В такую-то погоду, один? — наконец заговорил дядя Вася и закашлялся, схватившись рукой за больную грудь.
— Так сделаешь? — то ли спросил, то ли приказал Сизов.
Дядя Вася долго не мог говорить от кашля, и, уж когда колонна тронулась, сквозь ветер можно было бы услышать, если бы кто подслушивал:
— Что ж тут спрашивать?..
Все произошло так, как договорились. При спуске под мост дядя Вася споткнулся и упал, рассыпав дрова. Колонна навалилась сзади, смешалась, конвоиры сгрудились у пробки. Сизов шагнул в черную темноту под мост, сбросил с себя шинель, старенькую русскую шапку-ушанку, вынул из-за пазухи кепку и вышел по лестнице на противоположную сторону железнодорожной линии: рослый молодой норвежец, засунув руки в боковые карманы брезентовой куртки с поднятым воротником, в ботинках и кепке (норвежцы редко одеваются по-зимнему), пробежал, торопясь, мимо поджидавшего колонну унтера, вскочил в подошедший как раз трамвай…
В трамвае людей было мало. Сизов вынул приготовленную заранее карточку, длинный и тощий, видимо, страдающий каким-то недугом, пожилой норвежец пробил своими щипчиками билет, объявил следующую остановку. “Начало неплохое, кондуктор ничего не заметил”, — подумалось Сизову, когда трамвай тронулся и маленький унтер с ордой конвоиров, стерегущих колонну пленных, остались позади. Не торопясь, Сизов прошел сразу же на переднюю площадку и встал позади женщины, спрятавшей лицо в меховой воротник и приготовившейся выходить.
Проехав две остановки, Сизов вышел. Было темно, шел снег. За его плотной сеткой не было видно за несколько шагов. “Густой хороший снег”, — подумалось Сизову. Приподнятое настроение, возникшее от удачи с кондуктором, не отличившим его от других пассажиров, росло. Но все было впереди. Радоваться еще рано. Сизов это хорошо знал. Он осмотрелся. Это была площадь, к которой с одной стороны клином сходились две улицы, а с другой уходила одна. На острие клина поместился скверик, сейчас глубоко занесенный снегом. За сквериком взметнулась вверх темная готическая громада собора. Площадь была пустынна. По этой площади еще осенью Сизов не раз проезжал на грузовике в группе пленных, которую отвозили работать на станцию километрах в пяти от города.
С остановки трамвая двое норвежцев пошли по улице вслед за убежавшим трамваем и быстро исчезли, слились с темнотой, с несущимся снегом. Сизов отогнул у кепки наушники — снег веселыми пушистыми хлопьями стал садиться на подхваченные ветром волосы, — поднял и тщательно расправил твердый воротник довольно холодной куртки и не торопясь, сдерживая себя, двинулся мимо скверика и собора по улице, образующей клин
с той, по которой он ехал на трамвае. Он шел не оглядываясь по сторонам,
и было видно, что он знал, куда нужно идти. Скоро он дошел до улицы, по которой каждое утро колонна пленных спускалась на работу, а вечером устало поднималась к лагерю. Если бы Сизов поспешил, он мог бы и сейчас нагнать своих товарищей, плетущихся под немецким конвоем. Сизов посмотрел на улицу, которая вела к лагерю, и так же, не торопясь, не меняя шага, пошел дальше. Почти попутный ветер помогал идти.
Улица скоро превратилась в шоссе посреди пустынного заснеженного поля, которое справа вдалеке (это было известно Сизову) упиралось в горы, а слева постепенно опускалось, а потом круто обрывалось — к фиорду.
Стало совсем темно. Один раз навстречу с шумом, сверкая фарами, прогрохотал грузовик.
Сквозь полосы света проносились бесчисленные снежинки, вспыхивали на секунду и вновь пропадали в темноте. Сизов посторонился и посмотрел вслед машине: в кузове как будто никого не было.
Пройдя километра полтора, беглец свернул по дороге, извивающейся, прорезая скалы и используя площадки взгорий вдоль фиорда. Сизов дошел до тропинки, почти занесенной снегом, оглянулся по сторонам и быстро пошел по ней, спускаясь к морю. Он скоро вышел на узкую береговую полоску, на которой почти у самого моря приютились два маленьких деревянных домика. Сизов встал и осмотрелся. Сердце его колотилось, словно он устал от крутого спуска по тропинке. Он снял кепку и стал загибать наушники, подставив открытую голову валившему сверху снегу. Здесь, под защитой крутого берега, было тихо: только густо валил снег да где-то близко, невидимое в темноте, о каменный берег плескалось море. Ни человека, ни единой души. И казалось: это не домики, а игрушки, скатившиеся кувырком с горы, чудом удержались над самой водой, и не людям бы жить в этих игрушках…
Сизов отряхнул рукой с волос снег, надвинул на голову кепку, улыбнулся, словно уже увидел тех, к кому шел и кому верил, и, подойдя к одному из домиков, тихо постучал в прикрытые ставни крайнего от крылечка окна. Долго не было в ответ ни звука. Но вот за тоненькой дверцей крыльца раздались чьи-то шаги.
— Кто там? — спросил по-норвежски женский, почти старушечий, но тонкий и звонкий голос.
— Это я, русский, Алекс, — ответил тихо Сизов по-норвежски.
Быстро звякнул запор, быстро отворилась дверь и быстро захлопнулась, пропустив пришельца в темноту сеней.
— Алекс, Алекс!.. Наконец-то! Один? — зашептал испуганный взволнованный голос в темноте.
Женщина распахнула дверь в маленькую кухню. Оттуда пахнуло теплом, ярким светом, и Сизов зажмурился, потом обернулся к пропустившей его вперед женщине и улыбнулся ей радостно и благодарно.
— Вот я и пришел, — стараясь быть веселым, проговорил он.
Женщине было лет под пятьдесят. У нее были седые, коротко остриженные волосы и толстые роговые очки, из-под которых текли слезы.
— Алекс, Алекс, сын мой дальний!.. — шептала она и гладила его руку. Потом она закричала: — Сигурд, Георг, да идите же!..
Из комнаты, из-за темных штор, прикрывавших незакрытые двери, сначала быстро вышел высокий, с продолговатым чистым лицом юноша, шумно стиснул Сизову руку, потом стал стягивать с его плеч куртку, всю залепленную снегом. А потом из той же комнаты вышел в домашних матерчатых туфлях и черном жилете высокий, еще крепкий старик, костлявый и жилистый, быстро обхватил обеими руками протянутую руку Сизова.
— О, гуд, гуд, добрый день! Мы давно ждем тебя, хотя сегодня-то не ждали: уж очень вьюжно. Но почему один?
Сизов коротко рассказал о происшедшем. С этой семьей, состоящей
из стареющей четы и их семнадцатилетнего сына, Сизов познакомился осенью, когда его в группе военнопленных пригнали поблизости чинить дорогу, и с тех пор изредка сообщал им о себе. Они знали о готовящемся побеге и взялись помочь Сизову с товарищами.
Скоро Анни — так звали женщину — завозилась у плиты, а Сигурд
с сыном принялись сразу же снаряжать Сизова в предстоящий путь. На ноги ему дали две пары шерстяных носков, лыжные добротные ботинки, двое брюк, свитер, шерстяной шарф, темно-синюю суконную кепку с отгибами для ушей — все это было заранее заготовлено. Два высоких человека ревностно и деловито суетились вокруг переодевавшегося Сизова, и казалось, что это семья снаряжает одного из своих членов на побывку к родственникам: побудет и вернется… Но это было не так, и за обыденностью суеты сквозила невысказанная тревога, сознание предстоящих опасностей.
Молодой норвежец частенько с восхищением посматривал на этого русского, такого спокойного и немного конфузящегося за то беспокойство, которое он вызвал в маленьком домике. Словно это было так просто, то, что ему предстояло…
— Я попрошу тебя, — сказал Сизов, обращаясь к Георгу, — оденься
и постой на улице, пока я буду здесь.
— Да, да, Георг, — услышала и закричала от плиты Анни. — Надень папино пальто и иди.
Георг быстро оделся и ушел.
И вот они сидят за столиком в кухне: один русский и двое пожилых норвежцев, мужчина и женщина. Женщина пододвигает русскому еду, подкладывает все время хлеб на тарелку и твердит все те же слова, хотя говорит она о разном и многом.
— Ешь, ешь, Алекс!..
Сигурд, выставив высокие костлявые колени чуть не до края маленького столика, сидит откинувшись в стареньком кожаном кресле и сосет, не вынимая из угла рта, давно потухшую трубку. В комнате тепло, уютно, приятно.
И не беда, что на улице темень, валит снег и ветер, не достигая этого края земли с маленьким домиком, где-то воет в вышине, сорвавшись с горы…
— До станции — километров пятнадцать, — негромко, но с невольным возбуждением говорит Сигурд.
— Ты легко одолеешь их за три часа. Там подойдет поезд, в двадцать один ноль-ноль, из второго от хвоста вагона выйдет Георг, и ты вслед за ним войдешь в другой вагон. С сыном ты доедешь до станции, от которой до границы тебя подвезут или проводят… На станции отведут тебя к знакомым, нашим друзьям, и в одну из ночей на лыжах ты пройдешь через лес, и ни одна немецкая собака не успеет пролаять, как ты будешь на свободе! Многие норвежцы и уходят и приходят так, и, может быть, ты присоединишься к кому-либо, и это было бы самым лучшим. Успех почти верный, так что ты не бойся!
Сизов поднял лицо от тарелки, улыбнулся.
— Разве я пошел бы, если бы боялся?
— О, гуд, гуд!.. — почти закричал Сигурд, перегибаясь через стол, потрогал Сизова за руку, словно извиняясь перед ним за свою фразу.
И вот Сизов стоит у дверей, с рюкзаком за спиной, укутанный в шарф, подтянутый, готовый. С улицы входит Георг, весь занесенный снегом, озябший.
— Никого, все спокойно.
— Хорошо. Спасибо. С тобой я не прощаюсь: мы скоро встретимся. — Сизов помолчал и совсем тихо сказал, обращаясь к старикам: — А вас я, как отца и мать, вспоминать буду!..
Долго тряс ему руку старик, а женщина пригнула его голову к себе, обхватила обеими руками, погладила, поцеловала в высокий лоб и, тихо оттолкнув, сказала:
— Иди, сынок, Бог да поможет тебе!..
В комнате было тихо, тикали часы на стене, ярко горел свет, было тепло и уютно…
В открытую дверь сеней рванул ветер, хлестко ударил в лицо снег. Сизов еще раз обернулся, сказал по-русски: “Прощайте!” — и шагнул на улицу,
в темноту.
3
Дорога, бежавшая у подножий гор над обрывами, среди перелесков, по небольшим и редким полям и мимо еще более редких, одиноко стоящих крестьянских домиков (на большое селение тут и земли не хватило бы), — эта дорога Сизову тоже была знакома: осенью группу военнопленных несколько раз возили по ней на грузовике сгружать с железнодорожных платформ шпалы и притом на станции, куда он и держал свой путь.
Навстречу попало несколько одиночек-норвежцев: двое на лыжах, остальные пешком. Они направлялись в город, видимо, на работу (ведь был еще ранний вечер), и никто не обращал внимания на человека, облепленного снегом, ссутулившегося от встречного косого ветра. Но Сизову казалось не так,
и каждый раз, когда внезапно из темноты и вьюги появлялась человеческая фигура, все внутри помимо воли холодело, напрягалось и с ощущением пустоты под ногами и стучания в висках проходило несколько минут, пока оказывалось, что встречный равнодушно и безучастно проходил мимо… Главная опасность заключалась в том, что от встречных трудно укрыться в стороне: они появлялись из темноты внезапно, перед самым лицом. Идти же стороной,
по бездорожью, было бы слишком медленно, тяжело, да и неразумно.
Рассудком Сизов понимал, что он по внешнему виду ничем не отличается от местных жителей, что идущие в эти часы из города и близлежащие селения еще не редкость, что остановить его вряд ли кому придет в голову. И все же он продолжал вздрагивать при появлении встречных и каждый раз проходил мимо в состоянии, когда все поставлено на карту, и не знаешь, что будет в следующую секунду. Когда же встречный проходил, когда ощущение риска исчезало, то на короткий миг вновь охватывала та радость, почти веселье, которое у него вспыхнуло сегодня в тот момент, когда он вскочил в трамвай, предъявил кондуктору карточку и тот пропустил его мимо, не отличая от других.
Ветер постепенно начал стихать, а снег падать реже. Где-то высоко над горами, к вершинам которых, начиная от самой дороги, взбирался сосновый темный лес, облака уходили, и в разрывах их уже не раз мелькали звезды. Холодало. Навстречу никто уже давно не попадался, хотя дорога не раз проходила мимо одиноких, чернеющих в темноте построек. В наступающей тишине и крепнущем холоде все звонче скрипел снег под ногами, и эта звонкость шагов тревожила.
До станции оставалось километра четыре. Сизов хорошо представлял этот остаток дороги: вот сейчас, после крутого поворота, она выбежит из леса
и слева, медленно опускаясь, раскроется голое, снежное плоскогорье, которое потом переломится и будет так же медленно подниматься, пока не упрется в круто взметнувшиеся, покрытые все теми же соснами горы. Горы громадны и кажутся близкими, но Сизову известно, что по этому плоскогорью до них километров пятнадцать-двадцать. Направо — тоже гладь, которая недолго поднимается, потом перегибается на спуск, и из-за этого гребня встает лишь небо, ничем не застилаемое. Внизу, за большим спуском, — все тот же фиорд, море… А дорога будет бежать по голой спускающейся вышине, пересечет небольшой овражек, с маленькой речкой на дне его, побежит затем по равнине, прилегающей к реке и близкому фиорду, пройдет мимо поселка. Местных построек всего несколько, но много бараков, казарм, настроенных немцами за войну. Сейчас они, Сизов знал это, пустуют, иначе пришлось бы их обходить. За бараками — дорога, ровная и прямая, через одну-две версты приведет к небольшому станционному поселку с его служебными и частными постройками…
Сизов вышел из-за поворота, и ветер, уже не сильный, но упорный и без единой снежинки, обжег лицо холодом. Небо почти освободилось от облаков, и частые крупные звезды холодно и ярко засверкали в вышине, раскинувшейся над заснеженной равниной. В высоких горах, когда бредешь у их подножий, небо кажется более близким, кажется, что оно в соседстве с высокими вершинами, начало которых все же здесь, где бредет человек. На открытом же месте небо словно подскакивает ввысь и становится недоступным и холодным.
Сизов несмотря на ходьбу и довольно теплую одежду начал зябнуть. Он ускорил шаги. Вот уже в темноте на снежной глади стали нащупываться очертания поселка из пустующих казарм. И тогда Сизов услышал, что сзади зашумела автомашина. Она была, вероятно, еще далеко. Однообразный шум мотора был еще заглушен, но он медленно нарастал и, не было никакого сомнения, приближался. Сизов сразу забыл, что ему холодно, что ветер режет лицо. Кровь хлынула в голову и застучала в висках. Здесь, на голом месте, некуда было отскочить в сторону, спрятаться, переждать машину. И если это едут немцы (а кто же, кроме них, ездит на машинах, да еще в эту пору?), то его остановят и — все пропало, пропало в самом начале! Бежать назад, в горы,
в лес, было уже бессмысленно: машина нагонит раньше, чем он добежит…
И тогда он побежал вперед. Он вспомнил, что впереди еще должен быть мостик через небольшой овражек и речку, в нем протекающую. Он бежал быстро, легко, размеренно, чутко прислушиваясь к нарастающему в ночной тишине гулу машины позади него. Он бежал правильно, по-спортивному, как когда-то на беговой дорожке стадиона. Это воспоминание на какой-то миг напомнило первую радость сегодняшнего освобождения, и душу пронзила тоска и тревога. Успеть добежать — вот единственное, что было важно сейчас. Пробежать оставалось метров двести, надо размерить силы и “взять” эти двести метров. Успеть добежать и скрыться под мостом — вот цель! Он не слышал ни резкого вскрипывания снега под сапогами, ни своего дыхания; в ушах нарастал и нарастал гул приближавшейся машины. Временами казалось, что она уже близко, за спиной, и из машины видят его, бегущего по дороге. Он, взяв себя в руки, оглянулся, но машины еще не было видно… Но вот наконец и мостик! Речка под ним была довольно маленькая, но текла она по крутому овражку,
и когда Сизов с разбега кинулся под мост, нависший над берегом снег оторвался, пополз, и Сизов забарахтался в нем, потеряв равновесие. Ручей под снегом не замерз, он, звонкий и светлый, струился между острых льдин и камней. Сизов не мог остановиться в падении до тех пор, пока не очутился в ледяной воде, и вода сразу же обожгла руки, но главное, стала проникать
в брюки, ботинки. Снег же засыпал лицо, набился за ворот. Но Сизов ничего не чувствовал: его слух, все нервы, воля, тело были направлены навстре-
чу подъезжавшему грузовику. Шум нарастал, он отдавался громом между крутых берегов, под маленьким мостиком. И вдруг машина затормозила и шум затих. “Заметили!” — пронеслось в голове Сизова. Он услышал немецкие голоса.
— Hanz, was ist dеnn mit deiner Dreck?
Кричавший был, видимо, в кузове.
— Ach, man kann doch wissen.
Dieser verfluchter Нolzbenzin…Вода все более леденила ноги, но Сизов не смел шевельнуться и лишь медленно вызволил из воды руки, которым стало еще холодней, еще нестерпимей…
Шофер, видимо, завозился с газогенератором. Немцы, сидевшие в кузове, заговорили, и по голосам Сизов узнал, что это какие-то солдаты, куда они ехали — неизвестно, может быть, на поиски его, бежавшего военнопленного…
О, как мучительно стынут от холода руки и ноги, и нельзя повернуться, нельзя шевельнуть руками. Казалось, еще миг, и Сизов не выдержит, закричит, и будь что будет!..
— Fertig! — неожиданно провозгласил шофер. Солдаты, бегавшие по дороге, чтобы согреться, стали с шумом усаживаться.
— Sind alle da? — крикнул старший, видимо, сидевший в кабине.
— Jawohl! — прокричало несколько голосов. Мотор затарахтел, несколько раз выстрелила выхлопная труба, и машина, проехав через мост, понеслась дальше по дороге к поселку. Сизов, упираясь в снег голыми руками (его вязаные варежки, подарок седой женщины из маленького домика на берегу фиорда, намокли и превратились в куски льда), стал выбираться из ручья. Нервное напряжение, отвлекавшее от состояния, в котором он был в ручье под мостом, теперь прошло. Его место заступило сознание происшедшей катастрофы.
Холод, жестокий холод и боль от ожогов этого холода! Ужасно было то, что немцы уехали, а катастрофа все же произошла… Выбраться из-под моста оказалось не легко: снег оседал, окоченевшим рукам было не за что уцепиться. А крепнущий мороз и отчаяние звали опустить руки, подчиниться, притихнуть здесь, в этом оседающем в ручей снегу. “Двигаться, двигаться!” — приказывал рассудок.
— Двигаться! — почти закричал на себя Сизов.
Он выбрался из-под моста на дорогу и, сев тут же на мосту, вылил из ботинок воду, кое-как выжал окоченевшими руками леденеющие носки,
с трудом обулся снова. С еще большим трудом встал и, медленно разминаясь, стал бегать взад и вперед по дороге. Что делать? Что можно придумать
в этом положении?
На станцию — нельзя. Возвращаться — далеко: “Обморожусь окончательно”. Куда, куда идти? Неповоротливое беганье не согревало, попытка растереть руки не удалась: окоченевшие руки не слушались…
“Двигаться, двигаться”, — все приказывал он себе. Стал припоминать, что есть поблизости, и — вспомнил. В горах, недалеко от поворота, Сизов знал это по поездкам на станцию, вверх уходила какая-то дорога. “Куда она вела? Может быть, близко жилье?”
И Сизов побежал по дороге назад. Это был уже не тот размеренный бег сильного человека, которым он приближался к роковому мостику. Оледеневшие руки он засунул за борта куртки. Ступать было больно, но надо было бежать, и он бежал неровно и прерывисто. Снег по-прежнему скрипел под ногами.
Лес и придвинувшиеся горы пахнули после холодной ясности заснеженного поля теплом, тишиной и словно бы лаской. Сизов отдышался и пошел шагом.
“Вот опять не так, — заворочалась в голове тяжелая мысль. — Какой нелепый случай! И чем кончится?..”
Вот и дорога. По ней, видимо, никто не ездил, но виднелись следы тропинки, слегка прикрытой недавним снегопадом. Сизов свернул на тропинку и пошел в гору, устало, с трудом, дыша неровно: начинал чувствоваться подступавший озноб и шум в висках.
Сосны высоко поднимались над головой, слышно было, как ровно и мягко шумели их вершины, но внизу было тихо, глухо, темно. Сизов оступился
с тропинки и увяз, сел прямо на снег. “Хорошо шумят сосны, — подумалось ему. — На Урале у нас такие же сосны по горам. Пожалуй, не столь высокие. А шумят так же… Что так же?.. Да, сейчас на Урале ночь так же… Спит ли мать или сидит за прялкой? А отец? Чинит, наверное, хомут и ворчит, что эта молодежь зеленая совсем не умеет беречь сбрую. Изволь-ка на весь колхоз начинить! Ворчит отец. Мать прядет. А я бы ничего не стал делать, подошел
к кровати, раскрыл ее и лег. Забрался бы под одеяло, закрыл глаза… Хорошо спать, когда в избе тепло, полумрак. Хорошо! Нет, не хорошо! — опомнился он. — Нехорошо спать. Идти, только идти!..” Однако сил не хватило, и Сизов снова забылся… Минувшее невозвратимо, но оно в нас и с нами, пока мы живы. Мы опираемся на него при каждом шаге вперед, хоть часто и не сознаем этого. И чем труднее предстоит шаг, тем крепче и необходимее опора на прошлое… Сознание, утратив контроль и волю, опять обратилось туда, где Сизов давно не был. Комната в студенческом общежитии. Вечер или ночь? Никого, товарищи, видимо, ушли куда-то и еще не вернулись. Настольная лампочка на тумбочке у кровати бросает на пол небольшой круг света. В комнате полумрак и тишина. Ему хорошо, он только что вернулся после работы, устал и присел на кровать. Он должен отдохнуть с часик — самое большое. Тихо открылась дверь, и вошла она. Он еще не видит ее, но знает — она. Как хорошо, что зашла!.. Она встала рядом и положила ему руку на голову. Он ловит эту прохладную, белую, милую руку и тянет ладонь к губам. Но она отнимает ладонь от губ и тихо, шепотом говорит:
— Алеша, ты не спишь? Вставай!..
Но он лежит не шевелясь, он замер от счастья и охватившего его восторга.
— Милый, вставай!.. — твердит настойчивый шепот. — Спать нельзя!..
— Почему нельзя? — спросил он.
— Ты разве не слышишь?
Он прислушался и за черными, блестящими стеклами уловил какой-то отдаленный шум — дождь, ветер, вьюга?
А дорогой настойчивый шепот все твердит и твердит:
— Да вставай же, милый! Нельзя же, нельзя же спать!..
Сизов открыл глаза и — очнулся. В лесу стало совсем темно. Видимо, в не-бе снова сгустились облака и закрыли эти холодные зимние звезды. Вершины сосен все так же равномерно шумели.
Сизов выполз из сугроба на твердую тропинку, с трудом встал, пошел,
и словно бы сразу стало легче. “Хоть бы сарай с соломой найти!..” — пришло в голову.
Но вот лес на горе стал редеть, и тропинка повела влево. Скоро сосны отбежали в сторону, и на открывшейся поляне Сизов увидел несколько построек: довольно просторный, в четыре окна по фасаду, одноэтажный домик и какие-то темные строения около него. Нигде ни огонька, ни звука. Даже собаки, обычной в таких домах, видимо, не было. Сизов подошел к низенькой, почти до крыши занесенной снегом постройке, какому-то сараю, прислонился устало к дверям, отдышался, потом толкнул их: они были заперты. “Все равно норвежцы, а может быть, и немцы найдут, — почти равнодушно подумалось ему, — надо стучаться в дом. Все равно не уйти!..” На окоченевших после недолгого стояния ногах проковылял к крыльцу дома, с трудом одолел три ступени и, ухватившись голой бесчувственной рукой за скобу двери, резко, громко — он сам вздрогнул от стука — ударил по двери. Тихо. Постучал еще раз — ни звука. Тогда он начал бить в дверь медленно и безостановочно, с тупой решимостью отчаявшегося во всем человека. Наконец где-то хлопнула дверь.
— Кто там? — спросил по-норвежски испуганный женский голос.
— Я… русский… бежал… замерз, — выдавил с трудом из горла редкие слова по-норвежски Сизов.
Кто-то охнул. Дверь хлопнула, и снова все стихло, и Сизов стал ждать, опустившись тут же, на порог у двери. Голова сразу закружилась, все поплыло перед глазами, и лес, редкий сосновый лес зашумел в ушах сладко и умиротворенно… Но вот растворилась где-то дверь. Чьи-то шаги, чье-то мужское старческое бормотанье, отодвигаемая задвижка. Сизов, цепляясь за косяк, поднялся и шагнул в темноту сеней. Старик позади запер дверь и прошаркал вперед. И вот раскрылась дверь, и опять — как сегодня в домике у фиорда — свет!.. Сизов зажмурился и помедлил, прежде чем войти. Переступил порог, притворил дверь, прислонился к ней спиной и встал, глядя без слов на толстую низенькую женщину в желтеньком, с полосками мохнатом халате, на девушку с непричесанными длинными белокурыми, словно лен, волосами, на плечах — белая пушистая шаль; на старика — небольшого, сухонького,
с седой щетиной небритого несколько дней лица, непрерывно что-то бормочущего, указывая на свои уши. Все они были напуганы. И действительно, вошедший был ужасен: он был в снегу, ноги в громадных стучащих ледяных и заснеженных брюках казались огромными; лед и снег был и на рукавах, на брюках, кепка на голове сбилась на сторону, и из-под нее выбивались пряди волос, мокрых от растаявшего на них снега; в глазах, серых и неподвижно устремленных на девушку в белой шали, остатки воли и сознания.
— Я… русский… бежал… замерз, — снова повторил он и, когда хотел сесть на подставленный женщиной стул, вдруг неловко повалился в сторону, увлекая за собой и стул, за спинку которого успел ухватиться.
4
В крестьянском домике на горной поляне за тщательно прикрытыми ставнями в ту ночь долго горел свет. Женщина хлопотала вокруг Сизова, полулежавшего в забытьи в кресле, специально выкаченном из передних комнат. Она долго стаскивала с него куртку, растирала руки. Потом принялась стягивать ботинки, но туго завязанные шнурки не поддавались, и она позвала старика. Тот с трудом распутал узлы, с силой потянул правый ботинок. От резкой пронзительной боли Сизов вскрикнул, но женщина рукой прикрыла ему рот, и Сизов сразу очнулся и понял, и что с ним произошло, и где он находится.
Поднимавшийся в теле жар путал мысли, мешал в кучу важное и несущественное. Ощущение было такое, словно все приходящие в голову мысли не следуют одна за другой, а несутся в пустом пространстве одновременно, беспорядочно перегоняя друг друга. “У старика узловатые маленькие сухие руки, а у женщины полные, пухлые, мягкие… Опять, опять неудача, неудача нелепая, случайная!.. Как все глупо, нескладно получилось… Что думает эта высокая тонкая бледная, с льняными волосами девушка, когда глядит на меня?.. Боже мой, как нелепо, как нелепо!..”
— Простите меня за все, — с трудом проговорил он, когда понял, как много делает для него эта толстая хлопотливая женщина, возившаяся с его одеревеневшими ногами.
— Молчите, молчите! — ответила она. — Хорошо, если нам удастся спасти вас.
“…Что я мог сделать, чтобы не попасть? — мучительно, опять и опять искал его мозг, и в его ушах снова отчетливо воскресло размеренное тарахтенье мотора приближавшейся машины. — Что я мог сделать? Зарыться в снег и переждать. Но разве я знал, что провалюсь под мостом в воду?..”
— Нет, я не мог знать, — громко проговорил он.
Девушка широкими округлившимися синими глазами смотрела на него, стоя у плиты.
— Нет, не мог я знать, — повторил он, глядя на нее.
Она силилась понять и не поняла. Вся подавшись вперед, она спросила по-норвежски:
— Что вы сказали? Вы что-нибудь хотите?
— Нет, ничего, это я так, — ответил он, опомнившись. Но, закрыв глаза, он снова слышит сверлящий шум догонявшей его машины. “Что я мог сделать? Что?!”
Потом Алексею было сладко и приятно от горячей воды, в которую погрузили его ноги и опустили руки. Щиплющая и дергающая боль в ступнях ног и руках, боль, выжимающая слезы из глаз и крик из горла, заставила Сизова окончательно опомниться, прийти в себя. Он оглядел женщину, девушку, старика, и его мысли от своей неудачи перенеслись на них; ему представилась их жизнь, и стало мучительно неловко за себя, за свою беспомощность, за свое вторжение в этот мирный дом мирной жизни. Но что он мог поделать?..
Потом его руки и ноги чем-то смазали, обложили горячими отрубями, толсто наложенными на полотенце, и когда все было кончено, он, в кожаном широком кресле, представлял довольно неуклюжую смешную фигуру: распаренный, потный, неловкий с этими культяпками. Блестящими, лихорадочными и тоскливыми глазами смотрел он на женщину, девушку, на старого глухого маленького старика, что сейчас зябко прислонился к гаснущей плите.
— Герд, — сказала женщина девушке, — вскипело ли молоко?
— Да, мама.
— Налей же чашку.
И вот из тонкой фарфоровой чашечки, расписанной тонкими золотыми стебельками, увенчанными синими цветочками, женщина поит пришельца, и тот жадно глотает, и тепло приятное, отрадное разливается по телу, доставляя огромное наслаждение.
Из рассказа женщины, хотя Сизов и не особенно хорошо знал язык, он узнал, что он на небольшой ферме, что муж ее работает на железной дороге и придет утром, что немцы к ним ни разу не заходили и редко заходит норвежская полиция, что они его утром поместят в кухоньке на скотном дворе и там он сможет пробыть, пока поправятся его руки и ноги.
— Спасибо, — тихо говорит он.
…Потом женщина повела его оправиться, он шел, осторожно передвигая гигантские от повязок ноги и опираясь перевязанной рукой на плечо женщины. Когда она привела его, он взглянул на свои завязанные руки и остановился беспомощный. И тогда женщина расстегнула на нем одежду и вышла.
И когда она вышла, Сизов почти упал, прижался лбом к холодному острому косяку двери и, стиснув зубы, закрыв глаза, долго стоял так…
Ночью, уложенный в мягкую постель, укутанный теплым одеялом, он бредил и метался в жару. Но около постели сидел лишь маленький глухой старик, ничего не слышал и, конечно, ничего не понимал из того, что бормотал русский.
5
Более трех недель пробыл Сизов на норвежской ферме. Обмороженные руки и ноги, воспаление легких, полная беспомощность и бессилие что-либо сделать, масса хлопот и, главное, опасность, которой он подвергал этот мирный дом, расположенный на горной площадке среди высоких сосен —
в получасе ходьбы от проезжей дороги, — все это тяжко терзало и мучило беглеца. Часто он готов был тайком выбраться вниз на дорогу, а там пусть будет что угодно, только бы не увлекать за собой в пучину бедствий мир этих славных людей, которые еще совсем недавно не знали о его существовании, как он не знал о них.
Но норвежцы, казалось, не замечали его тревог, беспокойства и вели себя так, словно он был не бежавший и преследуемый военнопленный и в стране не оккупационная армия, придавившая все живое и родное, а было совсем мирное время и пользовался их приютом просто случайно завернувший
и заболевший турист из числа тех, которые до войны одиночками и группами бродили по горам.
Помещался Сизов в небольшой каморке внутри скотного двора. Кроме широкой скамьи, превращенной сейчас в кровать, здесь помещалась большая печь с котлом, в котором грелась вода для скота. Дневной свет в каморку проникал через маленькое квадратное оконце с крестообразным переплетом. Ночью оно завешивалось плотным соломенным матом, а снаружи закрывалось ставнями.
Около печи почти круглые сутки возился маленький, сухонький и всегда аккуратненький старичок, старший брат пожилой полной женщины. Он был молчалив, как и все глухие. Оглох он, как узнал Сизов, лет двадцать назад, после того как его рыбачий катерок в открытом море был застигнут бурей, при подходе к берегу разбит о скалу, а его бесчувственного выбросило на берег, с которого его подобрали на другой день. Двое его товарищей утонули.
По утрам приходила хозяйка, полная, неторопливая, но удивительно все споро и скоро делавшая женщина, и в оцинкованном чистом подойнике, затянутом белой марлей, приносила завтрак. Она же занималась перевязками, припарками, компрессами, переменой белья. И хотя она делала все это
с легкостью, ловкостью, с добродушной болтовней, Сизову было каждый раз мучительно неловко перед ней, и он избегал смотреть ей в глаза. Лишь только тогда, когда началось выздоровление и он смог подниматься и убирать за собой, он вздохнул с некоторым облегчением.
Реже с завтраком приходила дочь хозяйки, Герд. Высокая, по-девически стройная, одетая в лыжный костюм, и ее можно было бы принять за мальчика-подростка, если бы не груда непослушных и своевольных волос, всегда со щегольской небрежностью причесанных. Прикрывала она их неширокой коричневой шляпкой, которая, казалось, всегда готова была слететь с головы, чтобы не мешать веселым, непослушным космам. Герд приходила в дни, когда мать уходила в город, и так как Сизов не знал заранее об этих уходах, то появление девушки всегда было внезапным. Сизов конфузился за свой весьма неизящный вид и хмурился на себя за свое смущение. А она входила быстрая, летучая, останавливалась в дверях, щурила свои синие большие глаза с длинными темными ресницами, нараспев говорила:
— Hvordan hav Def du det, Alex?
Потом она присаживалась на край широкой скамьи в ногах больного, выставляя из ведерка высокую глиняную кружку с молоком, выкладывала хлеб, намазанный маслом. Немного посидев, понаблюдав, как больной завтракал, она исчезала столь же быстро, как приходила. Уже из дверей сообщала:
— Мама сегодня придет только к обеду.
Сизов после этого слышал возню девушки на скотном дворе, но особенно любил, когда она пела. Голосок у нее был небольшой, но чистый, свежий и трогательный в своей непосредственности. Она пела норвежские, чаще грустные, песни. В их напевах было что-то родное, общее с русским Севером и суровым Уралом, где вырос Сизов. Ему казалось, что песни, которые пела норвежская девочка, он давно слышал, напев их давно знаком и не может разобрать он только слов. Иногда Герд напевала и бойкие фокстроты, танго, вальсы, и тогда Сизову вспоминалось, как он дома когда-то заводил на патефоне иностранные пластинки. Тогда он не воображал исполнявших артистов и усваивал только мотив, под который танцевали, кружились. Сейчас было приятно узнать, что у них, этих танцевальных легкомысленных мотивов, может быть такая простенькая и такая милая исполнительница. Песни Герд были истинным, хотя и не безобидным наслаждением: они будили в душе множество таких воспоминаний, которые не следовало бы тревожить, но от которых невозможно было удержаться…
Когда Сизов смог вставать на ноги, после ухода Герд он тихонько поднимался, подходил к двери и, чуть приоткрыв ее, чтобы не спугнуть стройную певунью, слушал жадно, с замиранием этот ломкий хрустальный голосок. Из-за расстояния трудно было разобрать слова, Сизов и не старался этого сделать. Его трогала душа, жившая в этих песнях, душа народа, воплощением красоты которого была эта стройная, как горная сосенка, девушка.
Песни Герд пела после окончания своих хлопот на ферме. Она становилась тогда в воротах скотного двора, подбирала под берет растрепавшиеся волосы и, глядя в заснеженный лес, в его тихий синий полумрак, пела, не думая ни о словах, ни о мелодии: они лились сами, юные и древние одновременно, похожие и на эту девушку, и на хмурые сосны на крутой горе, уходящей ввысь…
Шаг за шагом, черта за чертой вставал перед глазами Сизова мир новых для него людей, их интересы, их пути и судьбы. И его опять, как часто случалось за эту войну, в которую он ринулся вот уже более трех лет назад прямо из-за стола, заваленного учебниками, поразило огромное разнообразие жизней, судеб, их сцеплений и независимых течений. “Ведь вот, — думалось ему, — не замерзни я под мостом, и я никогда не знал бы об этом домике, об этой девушке, которая поет норвежские песни, как она не знала бы о моей жизни. Уйду я, и наши жизни разойдутся, и, по всей вероятности, она никогда не узнает, что случится со мной, как я не узнаю ее судьбу”. Пусть будет счастлива милая чудесная красавица, так отогревшая, не зная того, сердце, огрубевшее от жестокости страданий своих и чужих, но чем больше узнавал Сизов приютивших его людей, чем подробнее вставала перед ним их жизнь, чем ближе и роднее они ему становились и чем более манящими и милыми становились ему их уют, их ласка и чуткость, тем настоятельнее становилась необходимость как можно скорее уйти от этих людей, чтобы не подвергать их опасности. От мысли, что с Герд, юной, чистой и беззаботной, может что-нибудь случиться тяжкое и непоправимое, он приходил в содрогание. Да, поскорей уйти, поскорей быть лишь самому ответственным за свою судьбу, за свои цели!..
Особенно сильна тревога бывала в те вечера, когда небольшая дверца
в каморку шумно отворялась и ее всю загораживала коренастая, тяжелая
фигура Петера, хозяина дома. Он протискивался в дверь, шумно распрямлялся, сбрасывал с головы железнодорожную фуражку, вынимал из угла рта кривую, закоптелую, черную трубку, садился на низенькую табуретку, которая всегда при этом трещала, готовая развалиться, и, сжимая огромной рукой жаркую руку больного, басом трубил:
— Ну, как дела, русский?
Петеру не было материальной надобности служить на железной дороге, но немцы заставили, и он по целым суткам иногда пропадал на станции, сцепляя и расцепляя длинные товарные составы.
Из карманов широченных брезентовых брюк Петер вытаскивал газеты и, хлопая ими о ладонь левой руки, цедил сквозь зубы, в которых снова торчала трубка:
— Скоро конец немчуре, будь спокоен! Англосаксы и янки бьют сверху так, что скоро во всем рейхе не найдется ни одного целого хлева! Но что их особенно пугает, так это молчание русских. Будь уверен, дело пойдет не только в Венгрии, хотя и там господину Гитлеру не особенно приятно иметь с ними дело. После Волги Дунай не развеселит. Ха-ха!..
Петер любил посмеяться над своими остротами, не дожидаясь, пока будут смеяться другие. Хохотал он оглушительно, закатисто, до слез, после чего вынимал изо рта трубку и выколачивал о каблук огромных и крепких, как железо, башмаков.
Сизову было радостно слушать могучее гуденье и веселый смех этого великана, и он садился на своей кровати-скамье, возбужденно разворачивал газеты, и хотя понимал не все в подробностях, но чувствовал, как и за истерическими криками немецких передовиц, и за иезуитскими формулировками оперативных сводок вставало предчувствие огромных событий, перемен, которые изменят судьбы стран, народов и его судьбу, Алексея Сизова, бежавшего из лагеря военнопленных. И тогда особенно казалось преступлением сидеть и ждать: хотелось действовать, хотелось идти, пробираться, распоряжаться хотя бы собой… Но на ноги еще нельзя было натянуть башмаки, но голова еще шла кругом, когда он вставал около кровати. Особенно тяжело было, когда Петер, засунув вновь все газеты в карман, похлопав широкой ладонью по одеялу, уходил, сказав на прощанье свое неизменное:
— Будь спокоен!..
Сизов гасил свечу и подолгу лежал неподвижно в темноте, слушая, как за стеной почти неумолкаемо завывал зимний ветер и шумели поблизости сосны.
Однажды, когда Сизов уже свободно передвигался, ступал на ноги, одетые в толстые шерстяные носки, и уже помогал часто старику, накладывая дрова в топку под котлом, поздно ночью ввалился, как всегда шумя и ругаясь на узость двери, Петер и, ничего не говоря, сразу же выхватил из-за пазухи пачку газет, бросил их Сизову на одеяло и протрубил, кому-то угрожая
и чему-то радуясь:
— Будь спокоен!..
Сизов лихорадочно развернул, почти разорвал газету, на передней странице которой во всю ширину заголовок: “Русские перешли в наступление по всему Восточному фронту”. Слова заплясали перед глазами, он швырнул газету, вскочил, бросился к Петеру, стукнул кулаком в плечо великана, так что тот пошатнулся, а потом облапил Сизова огромной ручищей и, мыча сквозь зубы и трубку что-то бравурное, повернул вокруг себя трижды, подняв над полом легко и бережно.
— Будь спокоен, русский, дела сейчас пойдут!
Сизов уже давно не был так весел, так радостно возбужден, и Петер, умевший за веселым шумом возни и мохнатыми бровями прятать внимательные умные глаза, с удивлением увидел, как много и весело может улыбаться этот молодой человек, которого так неумолимо и жестоко карала война.
— Петер, слушай, — говорил Сизов, усевшись снова на скамью. —
Я знаю, какому риску подвергаю тебя и твою семью. Нет, нет, ты не маши руками! Я скоро буду совсем здоров. Я могу двигаться. Но я ничего не смогу сделать без твоего содействия.
И он попросил его зайти в семью норвежцев, от которых он шагнул столь недавно и столь неудачно в темноту вьюжной, холодной ночи.
Через два дня Петер, вручив Сизову в руки сверток газет, сообщил то, чего еще не было в газетах, но что уже знали норвежцы через английское радио.
— Русские взяли Варшаву и идут дальше. Горит, горит проклятый дом
с наворованным хламом!
А спустя еще двое суток Сизова ночью разбудил шум. Тревога и чувство опасности сразу подняли его на ноги, но голос Петера из темноты успокоил:
— Свои, свои, лежи.
В дверь, держа фонарь впереди, втиснулась квадратная фигура Петера,
а за ним, согнув свою костлявую длинную фигуру чуть не вдвое, вошел Сигурд. Сизова больно кольнуло в сердце, словно он был в чем-то виноват перед этим человеком, словно не оправдал каких-то его заветных ожиданий.
Сигурд долго жал Сизову руку и с дрожью в голосе говорил:
— Ну, я рад, рад, Алекс. А мы думали, погиб. О тебе не было ни слуху ни духу.
Сигурд просидел почти всю ночь. И он и Петер уверяли Сизова, что войне остались считанные дни, что ему надо переждать, что они укроют его, переправляя с места на место.
Сизов, однако, лучше понимал ход военных событий и знал, что все не может случиться так быстро, и поэтому он не имел права подвергать длительному риску этих связанных семьями и укладом мирной жизни людей. Сизов настоял на том, что он должен как можно скорее уйти и постараться пробраться в страну, где есть представитель его страны. Там он может обратиться за помощью.
…В такую же вьюжную, как и в прошлый раз, ночь, но более теплую, Сизов вышел со двора вслед за Петером, который молча и на этот раз угрюмо двигался сквозь валивший снег, пыхтя своей неугасимой трубкой. Шли по тропинке между стволами сосен, по вершинам которых метался ветер и не мог прорваться вниз. Сизов вспомнил только что оставленных людей, ставших родными: молчаливого старика, полную и добродушную хлопотливую женщину, которой он стоил такой долгой возни; стройную девушку, смотревшую на него такими синими, большими и такими непонимающими глазами… Но это лишь на миг: он был полон радостных вестей, и главное — здоровье поправилось, ноги пружинисто и сильно упирались в землю. Цель, к которой шел он так упорно и так несчастливо, вновь казалась если не близкой, то все же достижимой.
Вышли на шоссе. Здесь сразу на них набросился ветер. Петер сунул
в карман трубку и пошел рядом с Сизовым. Шли они молча, и оба, один — могучий, квадратный, сильный, другой — пониже, потоньше, но тоже крепкий, казались отцом и сыном. Никто не попадался навстречу, и машины не обгоняли их. Сизов с неприязнью посмотрел на мостик и ручей под ним.
На станцию подошли как раз тогда, когда из-за поворота сквозь пургу засверкал прожектор подходящего поезда. Поезд остановился на минуту. Они подошли ко второму от хвоста вагону, из которого выпрыгнул высокий человек, в котором Сизов узнал Георга. Не подходя к Сизову с Петером, он пробежал в здание вокзала, вышел оттуда почти сразу же и побежал к другому вагону в середине поезда.
— Иди, русский, — тихо сказал Петер. Оглянулся кругом и обхватил огромными руками плечи Сизова. Прижал к себе, крепко, по-мужски, поцеловал и еще раз сказал: — Иди!..
Сизов прыгнул на подножку, когда поезд уже тронулся. Оглянулся и в пур-ге не увидел оставшегося Петера.
В темноте тамбура руку Сизова обхватили цепкие жаркие пальцы.
— Как хорошо — вы живы!.. — шептал ему высокий юноша.
Затем Георг дал ему билет, и они порознь вошли в вагон.
6
Поезд тащился долго. В вагоне, довольно безлюдном и холодном, было полутемно, тихо, дремотно. Разговоры вновь входивших пассажиров ненадолго нарушали тишину. Сизов сел у окна на скамейке недалеко от дверей, лицом к середине вагона, где на край одной из скамеек сел Георг.
Мерная стукотня колес, мирная тишина вагона, поникшие головы дремлющих пассажиров, чернота ночи за окнами — все это так не вязалось
с внутренним состоянием Сизова, что вместо успокоения усиливалось чувство тревоги, скрытой настороженности. Словно все это: тишина, синий полумрак вагона, методически отстукивающие на стыках рельсов колеса, сам поезд, пробивающийся сквозь пургу и мрак, — было обманом, маской, покровом. Да так оно и было: ехали мирно пассажиры, дремали, тихо о чем-то переговаривались, а за окнами была пурга, ночь, холод, неуют, а в то же время в сознании и жизни дремлющего, усталого после работы норвежца (он только что вошел на полустанке, снял с плеч рюкзак, нагруженный дровами, и сел напротив Сизова) — война, недоедающая семья, расхаживающие по улицам поселков и городов чужие солдаты… Несмотря на всю настороженность Сизов все же скоро задремал, прислонившись к спинке скамьи и вслушиваясь в однообразный шум и перестук колес. Это была тяжелая дрема: Сизов часто вздрагивал, открывал глаза, оглядывался вокруг, силился стряхнуть сон, но вагон покачивался, колеса стучали все так же мерно и успокаивающе, и дремота, словно темная, мохнатая, колеблющаяся масса, заливала сознание. Очнулся от внезапно наступившей тишины. Поезд остановился.
И сразу вспыхнул говор пробиравшихся к выходу людей. Почти все выходили. В открытые двери валили клубы морозного пара, тянуло холодом. Среди выходивших был и Георг. Сизов вытащил из-под скамьи рюкзак, натянул его на плечи, извинился перед пассажиром напротив, когда задел при выходе его вытянутые ноги.
Сизов вышел вслед за Георгом. На улице было еще темно, метель стихла, чувствовалось, что наступило утро. Сизов взглянул на часы: было половина седьмого. Он не заметил, как Георг исчез. Это встревожило, но в ту же минуту к нему подошел какой-то подросток в меховой куртке и быстрой скороговоркой спросил:
— Говорите по-норвежски?
— Немного.
— Ничего. Я буду болтать, вы поддерживайте. Здесь много немцев, — и после этого громко: — Ну, как дела, Сверре? В городе все хорошо? Был ты вчера в кино?
Они шли по улице мимо темневших по сторонам домов, в окнах которых не было видно ни огонька. Но за стенами уже чувствовалось утреннее оживление: хлопали калитки, скрипели двери, кто-то разговаривал под окнами, пахло дымом. Возле многих домов бросались в глаза немецкие грузовики
с крытыми кузовами. Резкие голоса немецких солдат, которые чувствовали себя хозяевами в этом тихом пограничном поселке, неприятно резали ухо.
После привокзальной улицы и поворота вправо стало тише, пустыннее. Снег, нанесенный за ночь, мягко и успокаивающе белел сквозь сумрак утра. Подросток-норвежец замолчал и быстро пошел вперед. Скоро миновали
и редкие домики окраинной улицы, дорога пошла полем. Навстречу попало несколько грузовиков. К одному из них была прицеплена полевая кухня, которая от быстрой езды подскакивала и непрерывно звякала какой-то плохо прикрепленной металлической частью. Несущиеся в темноте грузовики, звякающая полевая кухня, только что слышанные резкие голоса — все это, как некое напоминание, ударило в сердце Сизова, и повеяло фронтом, опасностью, тревогой и — Сизов с удовольствием ощутил это — радостью от бли-зости чего-то решительного и ясного.
Скоро из темноты надвинулись горы, поросшие лесом, но Сизов и его провожатый не дошли до них, а свернули по проселку влево.
— Сейчас придем, — бросил на ходу мальчик. Приглядевшись, Сизов увидел, что его спутнику было лет тринадцать-четырнадцать, но, как и большинство норвежцев, он был уже высок, хотя очень тонок и поэтому несколько неуклюж.
Вот и горка, которая небольшой седловиной соединялась с темной стеной леса и гор. На подъеме с правой же стороны — ряд домов. Сизов со своим спутником миновали два и повернули к третьему. Дальше — можно было разглядеть — было еще несколько.
Мальчик отворил калитку и, пройдя небольшой садик (в нем несколько тонких оголенных деревцов с пушистым снежком на ветках), взошли на крыльцо. Домик был одноэтажный, с верандой справа от крыльца, мезонином под островерхой крышей. Без стука вошли в незапертые сени и оттуда в комнату, кухню. Там было светло: горело электричество. Около плиты возилась молодая женщина, не выказав никакого удивления, поздоровалась и продолжала заниматься своим делом. Юноша свернул в двери налево. Там была гостиная.
Над круглым столом, покрытым белой скатертью, светилась лампа в оранжевом абажуре, освещая стол. За столом сидели Георг и мужчина лет тридцати пяти, полный, уже сильно полысевший, с остатками черных волос, зачесанных назад, и в роговых очках. Он встал навстречу.
— Здравствуйте. Нильсен. Я слышал, вы говорите по-норвежски.
— Да, но очень мало, — ответил Сизов.
— Но все же это удивительно. За проволокой трудно учиться. А немецкий вы знаете хорошо?
— Да, лучше.
— Тогда о деле, чтобы быть до конца понятыми, станем говорить по-немецки. К сожалению, русского языка у нас почти никто не знает.
На Сизова приятно и успокаивающе подействовал тон говорящего: в нем была деловитость, спокойствие и, что особенно успокаивало, обыденность. Человек, умевший разговаривать таким тоном о жизни и смерти, невольно внушал уважение и доверие.
Во время разговора женщина молча внесла завтрак и сразу же вышла. Георг завтракать не сел и стал прощаться. Он долго жал Сизову руку, восторженно смотрел ему в глаза, хотел, видимо, сказать многое, но сдержался
и сказал только:
— Счастливого пути!
Сизов слышал, как скрипнули ступени крыльца, потом стукнула калитка. Он остался снова среди незнакомых людей.
Юноша тоже ушел из комнаты, и они остались одни с хозяином в уютной гостиной. Мешая ложечкой кофе, он не мигая смотрел сквозь очки на гостя и говорил по-немецки:
— Я знаю, что вам нужно переправиться к границе. День вы переждете.
А сегодня ночью, уже под утро вас подвезут. Там останется по дороге пятнадцать километров, а напрямик через гору — девять. Идти вам придется одному: группа наших переправилась на днях, и сейчас будет длительный перерыв. Ждать же нельзя, — он помолчал, пока допивал кофе, потом резко отодвинул от себя чашку, спросил: — На лыжах вы ходите?
— Да.
— Хорошо?
Сизов хотел рассказать, что он был когда-то участником больших соревнований и занял одно из первых мест, но рассудил, что это слишком длинная фраза, и сказал:
— Ходил хорошо, но уже более трех лет не вставал на лыжи.
— Это ничего, от этого не отвыкают.
Нильсен встал из-за стола, подошел к этажерке с книгами в переднем углу и вытащил из середины книг какую-то бумагу. Это была карта. Он так безбоязненно развернул ее на столе, что Сизов невольно посмотрел на дверь. Нильсен это заметил.
— Не бойтесь. Я работаю у немцев и вне подозрений.
Карта была исключительно хорошей, сделанной специально для таких путешествий.
— Я уеду на весь день до вечера. Вы изучите эту карту наизусть. Вас подвезут вот до этого поселка. Здесь переждете до ночи, а потом вам укажут путь, и вы пойдете.
На улице прогудела машина.
— Ага! Это за мной.
Нильсен надел пальто, шляпу, закурил сигару, взял под мышку толстой кожи с блестящими замками портфель, сказал, натягивая перчатки:
— Теперь поедем служить немецким вооруженным силам. А вы отдыхайте: у меня совершенно спокойно. Здесь на диване можете поспать.
Он ушел. Вошла женщина и так же бесшумно и спокойно, как она все делала, стала убирать со стола, предварительно спросив:
— Не хотите ли еще кофе?
Сизов отказался. Как только она ушла, он нетерпеливо погрузился в карту. На ней были обозначены каждая горка, каждая прогалина леса, не говоря уже о дорогах, просеках, пограничных пунктах, тропинках следования патрулей. Когда рассмотрел и, казалось, все запомнил, долго сидел задумавшись. Оглянулся тогда, когда вошла женщина, погасила свет и подняла шторы на окнах: на улице совсем рассвело, стоял пасмурный, тихий, мягкий зимний день.
Сизов свернул карту и подошел к окну. В маленьком садике за невысоким дощатым палисадом росло несколько деревьев. Сизов узнал среди них нашу черемуху и рябину. Долго стоял у окна и смотрел на этих одиноких знакомцев в далекой стране. Потом вздохнул, отошел, сунул между книг на этажерке карту, сел на диван.
Все мысли, все чувства, все устремления были сосредоточены на одном: что будет? Как сделать предстоящий шаг так, чтобы он действительно вывел в новое? Эти вопросы стояли в сознании неотступно, хотя гадать было бесполезно. Все зависело только от действий, каждый последующий миг был скрыт от предыдущего.
Сизов снял ботинки, взял свою куртку и лег на диван, укрывшись с головой. Но он долго не спал. Он вновь и вновь передумывал происшедшее за последний месяц: побег, первый домик норвежцев, нелепая неудача под мостом, крестьянский дом в лесу на горе, минувшая ночь в поезде, теперешняя квартира — все опять говорило о том, что немногого он достиг за целый месяц, что неизвестность, как и тогда, стоит неотвратимо. Как трудно, как медленно и как дорого все дается! И как был бы он беспомощен в этой далекой стране, зимой, в горах и лесах, без дорог, если бы не цепь людей, которые помогали ему, незнакомому, чужому человеку, рискуя собой, жизнью, семьями. Удивительные люди! А ведь общее у него и у этих людей, казалось, лишь одно — враг. Но общая ненависть предполагает и общую любовь.
Сизову стало тепло от охвативших его мыслей, от накрывшей его куртки, тишины в комнате, участия приютивших его людей, и он не заметил, как уснул.
Ему показалось, что он проснулся сам, но когда он открыл глаза, то увидел, что над ним стоит женщина и, мягко касаясь его плеча, говорит:
— Вставайте, будем обедать.
В комнате снова темно, на улице серели сумерки: день уже прошел. Сизов быстро сел, сон мгновенно слетел с него, в сознании сразу же четко опять встало то, что предстояло совершить.
За столом сидел юноша, который привел его утром с вокзала. Сейчас,
в белом шерстяном джемпере, с вывязанными по грудь фигурами оленей,
в голубой рубашке под джемпером, с подвижными черными глазами и черными, в отца, волосами, он казался совсем юным, по-детски нежным.
— Ральф, — сказала ему мать, — проводи товарища умыться.
За столом сидели молча, и Сизов был благодарен женщине за молчание: он был слишком погружен в себя, и все, кроме того, что наполняло его сейчас, ему показалось бы лишним, ненужным, праздным. Лишь раза два он уловил на себе внимательный и любопытный взгляд мальчика, но и тот сразу же поспешно отводил глаза.
После обеда он опять остался один. Достал карту, старательно вникал
в нее и продумывал, как ночью суметь узнать все то, что тут обозначено. Путь был довольно прост, и эта простота его даже беспокоила. Главное, он не понимал, как можно избегнуть патрулей, которые, несомненно, бороздили пограничный район, не говоря уже о границе. Эти недоумения оставил до прихода хозяина.
Тот пришел поздно вечером. Он сразу попросил ужин и, пока раздевался, спросил:
— Как отдыхали? Спали? Это хорошо. Сегодня ночью вам спать не придется.
За ужином он рассказывал газетные новости, и Сизов с удовольствием отметил в нем трезвость оценки обстановки. Нильсен не был столь радужного мнения об окончании войны в ближайшие дни и недели, как нетерпеливо полагали простоватые друзья Сизова.
— Нет-с, — говорил Нильсен. — Эта зашедшая в тупик шайка головорезов будет биться до конца. Им невозможно сдаться на милость победителя.
А так как средства в их руках все еще колоссальные и армия вымуштрована в безусловном повиновении, они еще много натворят бед и победа нелегка.
— Скажу вам откровенно, — говорил он после ужина, расхаживая по комнате, — я не сторонник таких одиночных, как ваш, побегов, но понимаю, что положение у вас, пленных, дьявольски тяжелое. К тому же к концу войны фашистские подлецы могут натворить многое. Они уже расстреляли несколько тысяч по дороге из Киркенеса, да столько же потоплено английскими самолетами в море по пути на юг. Правда, с ними потоплены и немцы, но от этого не легче. Что касается нас, то есть организации, которую я представляю, то мы считаем делом чести при всяком удобном случае помогать русским людям, где бы они ни были, в какое положение они ни попали бы…
Потом он коротко вновь изложил все необходимое о пути, который предстоял в завтрашнюю ночь.
— Самое главное — не заплутать, не сбиться. Вовремя дойти до перевала, обождать там до двух часов, и между двумя и тремя часами вы скатитесь по другому склону прямо в Швецию. Патрули редки в это время ночи, и так как они боятся тишины и сами все время галдят, то укрыться от них на время
не представляет трудности. Я на девяносто процентов уверен в удаче. Но все ж… — Тут он в упор посмотрел на Сизова и резко продолжал: — Все же надо быть готовым ко всему. Натолкнетесь — старайтесь уйти. Выбивайтесь вот через этот скат и лес на дорогу. А если самое худшее и вы попадетесь и, возможно, встретитесь со мной, я вас не узнаю. Понимаете?
Сизов встал с дивана, подошел к Нильсену, пожал тому руку.
— Не беспокойтесь. Если погибну, то погибну один!..
Нильсен снял очки, глядя на них прищуренными глазами на свет, стал протирать.
…Около полуночи Сизов прилег ненадолго на диван. Он не думал заснуть, лишь лежал без движения до назначенного часа. Не заметил, как задремал. Очнулся от света и сразу вскочил на ноги. Хозяин в пижаме стоял у стола.
— Ральф вас проводит к дороге, — сказал Нильсен. — Ну, желаю вам удачи.
Сизов пожал руку этого удивительного человека и ощутил в себе ту же смелость без фразы, без позы, которой был полон норвежский подпольщик. Женщина не вышла из комнаты. Должно быть, она привыкла к таким случаям.
Сизов надел рюкзак, потряс руку хозяина и вышел через сени на крыльцо. На улице уже ждал Ральф. Они быстро пошли по той же дороге, что пришли утром, но к станции они не свернули, а зашагали дальше. Не прошли и сотни шагов, как сзади зашумел грузовик. Сизов невольно вздрогнул и оглянулся. На миг вспыхнули фары и погасли… Ральф потянул Сизова
в сторону, и они встали в глубокий снег. Машина через минуту нагнала их
и резко остановилась. Ральф подошел к кабине, дверца открылась. Сизов не слышал, что говорили шофер и Ральф. Но он услышал, как открылась кабина с другой стороны, Ральф повернулся.
— Идите! До свиданья! Привет русским, — крикнул он, уже захлопнув кабину. Сизов уселся рядом с шофером. Шофер, с папиросой в зубах, поднял на миг в знак приветствия правую руку. Машина понеслась.
7
Охваченный нетерпением, Сизов почти не замечал окружающего. Уже привычно, как должное, он принял то, что на краю поселка встретили (было темно и тихо), провели в дом, где он снова ждал, тревожно спал, потом пережидал показавшийся долгим зимний день. К нему подходили какие-то люди, предлагали еду, разговаривали, иногда просто хлопали одобрительно по плечам, по спине и уходили.
…И вот настала эта ночь. Он осторожно двинулся по краю просеки между деревьев и, когда через несколько минут обернулся, увидел: сосны сомкнулись вслед за ним и сопровождавший его норвежец исчез, словно его и не было.
Какая тишина и темень в зимнем безветренном ночном лесу! Подъем был не крут, идти было легко, лыжи беззвучно скользили. В побеге уши — это не только слух, но и зрение: из укрытых мест, с тайных путей и закоулков далеко не увидишь, но услышать можно многое. Он пошел поближе к краю просеки, чтобы не пропустить землеустроительного столба с заученной цифрой, и когда увидел этот столб, с белой шапкой снега на его верхнем отлогом срезе, и разобрал в темноте черные очертания цифр, то обрадовался этому зарытому одним концом в землю обрубку бревна, словно живому существу. Он посмотрел влево, куда нужно было идти: подъем становился круче, направление четко обозначалось выгнутой дугой уровня леса. Путь пролегал словно по желобу, и всякое уклонение было выходом из этого желоба. Путь был потрясающе прост, и эта простота и гребень леса на фоне неба приводили в волнение: ведь там за гребнем — скат, спуск, который безостановочно — какой ветер засвистит в ушах, когда лыжи понесутся вниз, — приведет
к цели!
Подъем становился все круче и тяжелее. Стало жарко. После часовой ходьбы застучало в ушах, и Сизов остановился отдохнуть. Сосны были здесь реже, между стволами снег белел издалека. Сизов придерживался выемки ската как ориентира. Вот и вырубленная поляна. С нее отчетливо видна
и громада поднимавшейся слева горы, и другой спуск, уходящий вниз более круто, чем тот, по которому поднялся Сизов. До гребня оставался километр с небольшим.
Сизов посмотрел на часы: было половина второго. “Пережидать на гребне не придется”, — подумал он и, взяв немного вправо, стал медленно подниматься. Он ощущал биение каждой жилки, чувствовал гудение крови
в висках, он слышал малейший шорох снега, он сверлил взглядом просветы между деревьев. Когда до перевала осталось метров сто, резко повернул вправо, срезая более крутой подъем горы. Лес был здесь гуще, уже чувствовалась вышина взгорья, уже ветер оттуда, из-за гребня, прошелся с легким шумом по высоким вершинам. И когда стал приближаться к перевалу и когда сердце заколотилось от подступившего волнения, тогда случилось то, чего боялся, что могло быть, но могло и не быть: слева наперерез ему по самому гребню между редкими здесь деревьями показались трое на лыжах. Сизов остановился и почувствовал, как жар, противный жар испуга, пополз от головы по спине вниз. Проходившие были близко, и они увидели его. Он услышал немецкие голоса.
— Отто, ты видишь впереди человека?
— Вижу. Может быть, это Вилли? Вилли, это ты? — закричал он.
— Я здесь, — ответил голос откуда-то снизу, почти сзади Сизова.
Сизов молча, не спуская глаз с приближавшихся трех немцев, стал переворачивать лыжи.
— Стой! Кто там? — прокричал резко передний немец.
Сизов так же молча продолжал поворачиваться. И когда он услышал третье “Стой!”, он рванулся на лыжах вниз наискось по скату и присел в тот момент, когда веер автоматной очереди пропел над головой и пули начали решетить деревья. Управлять лыжами среди этих стремительно несущихся навстречу деревьев было дьявольски трудно. Он чувствовал, как пересохло во рту, как ноги непослушно разъезжаются в стороны, как рюкзак оттягивает плечи и страшно мешает. Он чувствовал, что неизбежно разобьется, но остановиться было нельзя, да и физически невозможно. И вот он увидел, как сосна, высокая и мощная в обхвате, выросла перед самыми глазами. Он уклонился вправо, но поздно, и лыжи разъехались по обе стороны ствола. Ударился он грудью и коленом левой ноги: острые, тонкие, жгучие искры засверкали в глазах, и он упал, зарывшись руками в снег. Но сразу же вскочил, преодолевая нестерпимую боль в колене. Правая лыжа была цела и осталась на ноге, левая переломилась в изгибе, и нога вывернулась из крепления. Он начал быстро поправлять крепление, когда услышал приближавшихся немцев. Тогда он отцепил лыжи, сбросил рюкзак и, сильно припадая на левую ногу, ринулся по снежной целине между деревьями. Снег был не особенно глубок, но все же достигал часто выше колен. Сизов скоро выдохся, весь взмок, в висках жарко застучало, глаза с непонятной дикой надеждой вглядывались в темноту, которая не могла укрыть. Он дважды падал и думал, что не поднимется. Но он слышал голоса окружавших немцев и вновь и вновь поднимался и медленно уходил. Боль в колене затихла. Это обрадовало
Сизова. По карте он помнил, что у подножия гор, внизу, уже не особенно далеко, должна быть дорога, которая может его спасти. Но лыж не было,
а пеший путь по снежной целине тяжел!
И тогда со всей возможной в тот момент ясностью он понял, что гибель неизбежна. Но хотелось невозможного, и он продолжал одолевать сугробы, падая, захлебываясь снегом, дыша тяжело и громко, из горла вырывался не то хрип, не то крик. Он не был похож на человеческий, и Сизов не был в тот момент человеком: он был просто затравленным зверем. Зверем… И когда он еще раз упал и стал подниматься, то впереди, у ствола стройной, тонкой сосны, увидел немца с автоматом, направленным ему прямо в лицо:
— Halt! Hande hoch!
Сизов поднялся, зачерпнул горсть снегу, глотнул его жаркими губами, остатки отбросил в сторону и медленно стал поднимать вверх непослушные руки.
8
Когда он хотел о ступеньку крыльца обить свои сапоги от снега и чуть задержался, удар в спину прикладом заставил его вскрикнуть и упасть на руки. Он встал, хотел обернуться к ударившему, но его снова толкнули,
а шедший впереди солдат открыл дверь.
В жарко натопленной и ярко освещенной комнате за письменным столом сидел офицер. На столе перед ним раскрытая книга и стакан чаю.
— Господин лейтенант, — выдвинулся из-за спины Сизова солдат. — Этот человек задержан при попытке перейти на лыжах границу. Пытался уйти. При обыске оружия не оказалось.
Офицер, невысокого роста, с холеными полными розовыми щеками и подвижными острыми глазками, прослушал сообщение с улыбкой.
— Хорошо, Штейнкопф, я доложу о вашем успехе. Идите отдыхать. Пришлите мне Витцеля!
— Есть!
Солдаты ушли. Взглядом загнанного и пойманного зверя, с тоскливым отчаянием Сизов смотрел на зеленый абажур настольной лампы и чуть не валился с ног от усталости.
— Садитесь, — проговорил офицер по-немецки.
— Я ничего не понимаю, я русский, пленный, — проговорил Сизов фразу, которую уже много раз повторял солдатам.
Офицер вышел из-за стола, галантным движением вылощенных рук пододвинул стул, столь же галантным жестом пригласил Сизова сесть. Сизов тяжело опустился на стул, сел, низко согнувшись, опустив руки между колен и устремив туда же, в какую-то точку пола, глаза.
Кто-то вошел. Сизов не поднял головы.
— По вашему приказанию явился! — проговорил чей-то очень тоненький, казалось, юношеский голос.
— Витцель, возьмите бумаги. Будете записывать, что скажет этот субъект.
— Есть!
Сизов на минуту поднял голову и увидел маленького вертлявого немца
с ефрейторскими нашивками и усиками под Гитлера на маленьком, сухоньком, подвижном птичьем лице.
Офицер вновь уютно расположился в кресле за столом, позвонил ложечкой в стакане с чаем, сделал несколько глотков.
— Ну-с. Хотите ли вы говорить по-немецки? Мы все равно заставим вас говорить, и лучше вам это сделать без… без некоторого, скажем, физического способа объяснения.
Офицер рассмеялся своей остроте. Сизов сидел все в той же позе, молча, устало безразлично.
— Господин лейтенант, — в восторженном усердии прокричал писарь. — Позвольте, я извлеку из него звуки!
— Оставь! Тогда, может быть, мы будем говорить по-норвежски? Snakker De norsk?.. Что же ты молчишь, черт побери! — зло постучал чайной ложкой по столу офицер.
Сизов поднял голову, воспаленными, тоскливыми глазами посмотрел на офицера и проговорил только то, что хотел проговорить:
— Я ничего не понимаю. Я русский. Пленный.
— Господин лейтенант, — опять восторженно завопил писарь, — я знаю эти два слова: “не понимай”, “русский”. Это по-русски. Недаром я был
в полевой жандармерии в Смоленской области. Этот негодяй — русский!
— Этот негодяй врет, — проговорил офицер. — Откуда здесь взяться русскому? Для пленного он слишком хорошо одет… Впрочем, эти норвежские канальи помогают всем, кроме нас… Несомненно одно, этот плут притворяется, что не говорит по-немецки или по-норвежски: у него слишком спокойный и равнодушный вид для непонимающего.
Офицер встал из-за стола, закурил, прошелся по комнате и вдруг быстрым шагом из заднего угла подбежал к Сизову.
— Встать! — заорал он, пухлые розовые щеки задергались в судорогах. — Довольно играть в прятки, подлый диверсант, шпион или кто там? Изволь отвечать на вопросы.
Сизов упал со стула от сильного удара в правое ухо.
— Витцель! Раздеть этого прохвоста, все: ботинки, куртку, свитер. Он неплохо оделся для перехода границы. Если он русский, ему кто-то помогал.
Витцель суетился вокруг сидящего на полу Сизова, шаря по карманам, пинками подкрепляя свои приказания снять ту или иную часть одежды. Сизов остался в нижней рубашке, брюках, босиком.
— Встать! — крикнул вновь офицер.
Писарь взял Сизова за шиворот рубашки и потянул кверху. Тогда Сизов встал и остановился, прислонясь к стенке около двери.
Офицер подскочил к нему и начал часто-часто бить по щекам.
— Ты заговоришь, скот, по-человечески, — шипел он в глаза Сизову. —
У нас не отмолчишься. Не выйдет!
Но избиваемый молчал. Офицер сунул ему кулаком в зубы. Сизов охнул и зажал рот ладонью. Сквозь пальцы потекла, медленно стекая по руке, кровь.
— Витцель, заприте его в подвале, — проговорил офицер, вытирая своим выстиранным, белоснежным платком руки. — Вот так, босиком, в одной рубашке! Там его голова прояснится. — Офицер засмеялся своей остроте.
Писарь повел Сизова по темному коридору, освещая дорогу карманным фонарем. В затылок Сизову он все время совал дуло пистолета.
В подвале было темно, холодно, пол был цементный. Сизов сначала долго стоял, ничего не чувствуя; но потом ноги стали мерзнуть, и он пошел ощупью. У передней стены, в которой высоко, видимо, под самым потолком серело маленькое окошко с решеткой, он нащупал деревянную скамью. Он забрался на нее с ногами и лег. Теперь хоть ступни не жег ледяной холод пола. Но все же было холодно и, как всегда в подвале, сыро. Все тело сотрясалось от озноба, зубы мучительно ныли. “Хоть бы немного согреться, совсем немного, чтобы можно было уснуть”, — пронеслось в голове Сизова, и он все более сжимался на скамейке, инстинктивно стараясь сохранить тепло.
Но тепла в теле оставалось ничтожно мало, а в подвале было холоднее, чем на улице. Ему вспомнилась благодатная тишина и мягкость воздуха
в сумраке леса, по которому он только что шел.
“Хоть бы немного согреться!” — стояла настойчивая мысль в сознании.
И вдруг ожог другой мысли, которая, странно, до этого не приходила ему
в голову. А, собственно, зачем согреваться? Чтобы видеть утром выбритые физиономии немцев и дула автоматов, из которых его расстреляют? Сизов выпрямился и сел на скамейке. Он вскочил и начал ходить безостановочно босыми ногами по цементному холодному полу. Он все же обманет немцев. Гибель же, он знал, все равно неизбежна.
Однако он изнемог. Когда ступни ног нестерпимо заныли от холода, когда в недавно обмороженных пальцах закололо острой, как иглы, болью, когда тело, непослушное, слабое тело заколотило в неудержимом ознобе, тогда он упал на деревянную скамью, обхватив голову руками, слезы непроизвольно покатились по щекам — и, странное дело (так подействовал переход от ледяного каменного пола к гостеприимному, относительно теплому дереву), стало сразу теплее. И он рыдал, как мальчик, как ребенок, обиженный нестерпимо больно и несправедливо; рыдал над собой, над своей неудачей, над своей слабостью и беспомощностью — он в последний раз в жизни своей рыдал. Никто не видел этих слез. И слезы успокоили его, он затих. Полубред, полусон спутал его сознание, стало теплее, уютнее…
…И он понял, почему стало теплее: у них же в избе, уральской, из хороших толстых сосновых бревен избе всегда было тепло и удивительно уютно. Настольная керосиновая лампа светила мягко и ровно. “Алеша, ты бы ложился спать, — это мать ему говорит. — Хватит, начитался”. Мать всегда говорит неразумные вещи: как же можно спать перед экзаменами? Алексей нетерпеливо отмахивается.
И опять ровно горит лампа, светло, тихо, мать сидит за прялкой и прядет. Как это хорошо, подумалось Алексею, что их деревенский дом стал так близко от института… Однообразно крутится в полумраке (“мать всегда забирается
в дальний угол избы”) колесо прялки, издавая однообразный негромкий шум. Мать тихонько поет. Алексею это совсем не мешает. Наоборот, все это сливается с уютной тишиной родной избы: песня матери, гуденье прялки, потрескиванье фитиля в лампе. Алексей поднял голову и стал слушать песню. Но что это с матерью сегодня: совсем не ее голос, хотя сидит за прялкой, он отлич-
но видит, именно она, и совсем не русские слова — это совсем юный голос, голос норвежской девушки, и поет она о том, как хороша и красива ее страна, как далеко врезаются в ее берега фиорды, какой белый снег на вершинах ее гор, какая светлая вода течет под тонким льдом быстрых и звонких речек… “Мама! — смеется Алексей. — Как странно ты сегодня поешь!”
— Allo, Russe, aufstehen! Verdammt noch mal, aufstehen! — Вошедший немец, светя в лицо электрическим фонарем, трясет Сизова, усаживает силой, взяв за плечо, на скамью, опускает, и Сизов снова валится. Тогда немец сбрасывает его на пол и тяжелым сапогом пинает в бок. Сизов очнулся
и, поняв, где он и что с ним, стал подниматься.
В комнате, в которой его допрашивали ночью, было так же жарко и так же светло. Офицер с плохо причесанными волосами и в незастегнутом кителе сидел за столом и быстро писал. На вошедшего он не обратил ни малейшего внимания. Сизов огляделся и, увидев рядом табуретку, сел. Солдат (не из тех, что привели ночью) встал возле него.
— Позвать Штейнкопфа! — не поднимая головы от писания, приказал офицер.
— Яволь!
Немец застучал сапогами по коридору. Скоро явился обер-ефрейтор вместе с позвавшим его солдатом.
— Штейнкопф! Возьмешь задержанного — он, по неполным сведениям, действительно русский, бежал вот уже более месяца назад — и отвезешь его в СД. Повезете вдвоем. Отвечаешь головой. Ясно?
— Яволь!
— Выдайте ему его барахло. Пусть оденется.
Сизов оделся с трудом: каждая часть тела ныла, болела, всего его, согревшегося в жаре комнаты, неудержимо клонило ко сну.
— Nun, schneller! — закричал на него обер-ефрейтор.
Офицер ушел досыпать прерванный сон: его уже не интересовал задержанный, раз он предавался в другие руки.
Когда Сизов натянул сапоги и попытался встать, то не мог удержаться на ногах и упал. Очередной пинок снова его поднял, и он, хромая и преодолевая боль, вышел вслед за солдатом: сзади шел обер-ефрейтор.
На улице светало. Вероятно, было около девяти утра. День начинался серый, обычный, тихий. Белизна снега радовала взор. При ходьбе Сизов скоро размялся и, засунув руки в карманы норвежской куртки, угрюмо шагал между конвоирами. По сторонам дороги — круто в гору и вниз — высоко и хмуро стояли сосны.
В канцелярии полиции Сизов под охраной солдата долго сидел в приемной. Ждали ушедшего с пакетом обер-ефрейтора. Мимо сновали полицейские, солдаты, офицеры. Один раз пробежал из комнаты в комнату Нильсен — Сизов остался недвижим, норвежец не посмотрел на него…
Наконец вернулся обер-ефрейтор, с ним молодой полицейский в щегольски подогнанной, вычищенной и выутюженной форме штабс-фельдфебеля.
— Можете идти, — сказал он конвоирам Сизова, а Сизову, указывая дорогу жестом, приказал: — Пошли!
Сизов встал и пошел за полицейским через лабиринт проходных комнат,
в которых за столами сидели полицейские чины, а перед ними разный люд:
в немецкой форме и гражданские, мужчины и женщины, старые и молодые…
— Садитесь! — приказал штабс-фельдфебель Сизову, когда ввел в небольшую комнату с двумя окнами и столом напротив.
За другим столом в правом углу комнаты сидел, уткнувшись в бумаги, еще фельдфебель, который не взглянул на вошедшего, а потом и совсем ушел.
Приведший его штабс-фельдфебель сел, достал из стола чистый бланк, положил рядом ручку. Закурил, откинувшись в кресле.
— Ну-с, будем разговаривать. Вы говорите по-немецки? Бросьте корчить из себя простака. Не сегодня-завтра мы все о вас узнаем, но мы никогда бессмысленно не уничтожаем людей и даем им возможность оправдаться. Ваше оправдание — чистосердечный рассказ о вашем побеге, раз вы русский и пленный. Откуда бежали? Кто вам помогал? Где вы укрывались?.. Ага, вы не хотите говорить по-немецки.
Полицейский говорил спокойно, почти равнодушно, словно лишь соблюдая формальность. Это было спокойствие и равнодушие вышколенного сыщика, уверенного в своей власти над попавшим в его руки человеком.
Сизов сидел, равнодушный и непонимающий. Ему хотелось узнать, что
о нем знали, а что не знали. Молчание, как это было хорошо ему известно, самая лучшая тактика на допросе.
Полицейский, не дождавшись ответа, нажал на кнопку, скрытую под столом. В дверях вырос дежурный полицейский.
— Позвать Нильсена!
Сизов внутренне похолодел и собрал все силы, чтобы как-нибудь не выдать себя. В уме пронеслось: “Неужели выследили? Неужели что-нибудь узнали?”
Нильсен не вошел, а влетел в комнату: изящно одетый, стремительный, готовый к услугам.
— Господин штабс-фельдфебель, по вашему приказанию…
У Сизова отлегло от сердца. Не переменив позы, он сидел, устало склонив голову, невидящим взглядом уставившись в серый паркетный пол.
— Господин Нильсен, рад вас видеть. Я беспокою вас, но уж простите.
— Ну что вы, господин фельдфебель…
— Вот этот молодой человек задержан на границе. Выяснилось, что он бежавший из плена, русский. По-немецки он отказывается говорить, хотя мы не верим в его незнание языка. Попробуйте поговорить по-норвежски: я все еще недостаточно владею вашей речью. Что мне нужно знать, вы представляете.
— Яволь, господин штабс-фельдфебель.
Нильсен присел к краю стола, глядя на Сизова, почти слово в слово повторил то, что за минуту до этого выспрашивал немец. Сизов поднял глаза на фельдфебеля и сказал по-русски все ту же фразу:
— Я русский, я не понимаю, о чем вы меня спрашиваете.
Нильсен развел руками: ничего, мол, не могу поделать. В это время распахнулась дверь и в комнату втолкнули человека. Видимо, норвежца, молодого парня лет двадцати. Он упал от толчка и пока вставал, мимо него
с бумагой в руках прошел к другому столу уходивший другой следователь.
Сидевший фельдфебель крикнул Сизову, чтобы тот встал лицом к стене
и не оборачивался. Сизов остался сидеть. Тогда подошел Нильсен и довольно грубо стащил со стула, поставил лицом к стене. Потом отошел и быстро заговорил с норвежцем. Сизов разобрал, что этот норвежец работал в немецком гараже и сегодня только что взорвал бензохранилище. На все упорные вопросы он отвечал, что сделал это один и по собственной инициативе. Немец закричал на него и чем-то тяжелым ударил норвежца по голове. Тот упал, и, видимо, тот же немец начал бить его на полу. Сизов не выдержал и обернулся: страшный удар по голове сразу же сшиб его с ног и лишил сознания…
Очнулся он в камере на полу.
И вот пошел день за днем. На допрос не вызывали. В маленькой камере, совершенно лишенной дневного света, было душно, жарко и ослепительно светло. Свет не гасился совершенно, и яркая, режущая глаза лампа вторгалась в сон, давила сознание, ломила болью голову. Но Сизов начал привыкать к камере и даже к лампе. Рана на голове стала затягиваться. По утрам тощий длинный немец-надзиратель, вечно насвистывающий какие-то марши, водил заключенного в уборную, где можно было умыться, привести себя в порядок. Плохо, но аккуратно кормили. Ни с кем, кроме насвистывающего надзирателя, Сизов не виделся.
Самым трудным были ночи: сна не было, свет горел особенно ярко, было душно, тихо, тяжело. О том, что будет с ним, Сизов не задумывался: он знал, что его ждет смерть, а что немцы почему-то медлят, значит, у них какие-то расчеты. Его эти расчеты не касались. Без него им этих расчетов не осуществить, а в себе он был уверен.
Тогда что же делать? Куда деть томительные, бесконечные часы, дни, ночи? Куда укрыться от резкого света, духоты, безмолвия? И он прибегнул
к средству, им не раз испытанному, — к воспоминаниям…
Он ложился на узкую деревянную койку лицом вниз или близко к стене, чтобы не мешал свет, и начинал читать, читать свою жизнь. Он разделил ее на части, на главы, на страницы, причем с удовольствием убеждался, что количество страниц можно без конца увеличить. Он выискивал в прошлом,
в своей сравнительно короткой жизни (минувшей осенью ему исполнилось двадцать четыре года) такие подробности, о которых в условиях жизни, наполненной полноценными интересами, может быть, и не вспомнилось бы. Самое сильное в молодости, пожалуй, любовь. И помнится больше всего все, с нею связанное.
…Раз ему вспомнилось, как он еще в десятом классе школы до самой поздней ночи писал стенгазету. Он и Елена Уварова, девушка из их же деревни. Когда он стал одеваться, у пальто отскочила пуговица. Елена долго шарила под столом, со смехом и торжеством извлекла ее оттуда, а потом достала из портфельчика нитки и иголку и, сев перед Алексеем на корточки, стала пришивать. И Алексей в первый раз, глядя сверху вниз на русые, теперь коснувшиеся самого пола косы, осмелился сказать, что он будет каждый день рвать у пальто пуговицы и приходить к ней…
…Другой раз ему припомнилось лето, за год до начала войны, когда он приезжал в деревню на каникулы. Во время хлебоуборки он целыми днями ездил на жнейке. Мать бранилась, говорила, что обойдутся и без его помощи, что ему надо отдыхать, что посмотрел бы он на себя: на кого только похож?! Алексей не унимался. Однажды в обеденный перерыв он ехал верхом на запряженной лошади по деревне. Увидев открытое окно дома Уваровых, он подъехал и крикнул в полумрак избы:
— Эй, кто там есть живой? — отлично зная, что никого, кроме Лены, дома не было: все еще были в поле.
Лена подбежала к окну, заплетая одну из своих кос.
— Алеша! Ты из поля? Наши тоже едут? А я сплю целыми днями, с ума сойти можно. Чего ты молчишь? У тебя волосы скоро на солому будут похожи.
— Зато у тебя — как вода ночью, — тихо проговорил он и взял ее за руку.
Лошадь отпрянула, но Алексей не отпускал руки Лены и тянул ее за собой.
— Алеша, уронишь! Пусти же!..
Лишь когда Лена высунулась из окна наполовину и косы, предмет терпеливой получасовой работы, рассыпались, закрыв и плечи, и грудь, и половину лица, Алексей выпустил ее руку…
А еще ему вспомнилось…
И он читал и читал эту бесхитростную и изумительную, им самим прожитую книгу, и высокая радость и торжество охватывали его. Радость оттого, что в нем не умирала, не меркла жизнь, а разгоралась все ярче и ярче картинками прожитого, с его шумом, тревогами, восторгами, неудачами, печалью, ненавистью и любовью. Он вспоминал людей, вспоминал события, места, песни, слова, краски. И чем ярче оживали они в его памяти, тем увереннее чувствовал он себя. И он торжествовал: торжествовал над этой камерой, над этой яркой, сверлящей сознание лампой, над этим нудно насвистывающим надзирателем, над этими полицейскими, готовящими ему смерть и выискивающими, что можно бы извлечь из этой смерти, торжествовал даже над всеми неудачами, которые так фатально преследовали его…
По поводу неудач у него давно сложилась своя несложная философия, которую применял он не без успеха. Когда настигала новая неудача, когда гибли воскреснувшие надежды, когда рушились усилия многих ночей, дней и когда страшно трудно становилось владеть собой, тогда он усилием воли брал себя в руки и говорил себе: “Что же, собственно, произошло? Идет война,
я давным-давно мог быть убит, как убиты на моих глазах многие мои друзья
и товарищи, как убиты тысячи и миллионы, которых я не знал, но которые, как и я, жили, думали, стремились, любили и ненавидели. А я в это время еще жил: я полз через проделанные в колючей проволоке проемы, я пробирался лесами, полями, видел над собой небо, солнце, мои волосы шевелил ветер;
я читал газеты, волновался и радовался усилиям моих родных людей, моей родной страны; я видел страх в глазах обреченного врага, хотя и находился в его руках; я видел заботу товарищей, успел сказать им много нужных и хороших слов; я еще имею возможность думать, вспоминать, чувствовать… Нет! Ничего не произошло особенного, я попал под колесо закономерностей огромных событий, сил, только не понимающий этого может биться от отчаяния и рыдать трусливо перед лицом железных обстоятельств, которые олицетворялись в колючей проволоке, часовом с автоматом, собаке-ищейке, в допрашивающем жандарме…”
Эти рассуждения не очень утешали, но давали силу воспрянуть разуму, который холодно и насмешливо начинал пресекать метания инстинктов
и биологических чувствований. Когда издевающийся враг топтал, бил, унижал, когда неотвратимость смерти бывала, казалось, очевидной, а жажда, биологическая жажда ухватиться хоть за кусочек жизни, такой заманчивой, такой красивой, грозила одолеть, тогда трезвый разум (нужно только собрать его) подсказывал ему: “Но разве ты не видел ослабевших товарищей или просто слабовольных нытиков, которые валялись в ногах у торжествующих негодяев и тем не менее погибли?..” Когда его неделями не кормили и голод, животный голод мучил, терзал, унижал, топтал в человеке все человеческое, остатки разума говорили ему: “Но разве изменится что-либо от того, что ты ослабеешь и будешь просить милостыню у врага?..”
Лишь на пятый день, после завтрака (кружка кипятку и сто граммов хлеба), насвистывающий надзиратель открыл дверь: за дверью стоял кроме надзирателя полицейский. Тот повел Сизова по коридорам, лестницам, проходным комнатам. Привел в ту же комнату, откуда вытащили его без сознания. За столом сидел в ожидании арестованного не штабс-фельдфебель, а лейтенант. Небольшого роста, с коротко остриженными волосами, толстый, с жирными бритыми щеками и в пенсне, он был похож на такую же толстую сигару, которую вертел в руках, собираясь закурить. Немцу-солдату он приказал выйти. И неожиданно по-русски:
— Ну-с, присаживайтесь, Алексей Николаевич! — Он даже почтительно привстал, в то же время прикуривая от зажигалки, сделанной в виде дамского башмачка. — Садитесь, садитесь. Вот так. — И сам тоже сел. — Надеюсь, сегодня вы не будете говорить, что не понимаете.
Сизов сел на указанный стул и посмотрел в окно напротив: светило яркое мартовское солнце, с крутой крыши противоположного дома два солдата сбрасывали снег.
— Что же вы молчите, уважаемый? — не теряя благодушного тона, спрашивал офицер. — Солнышком, природой любуетесь? Да, неплохо сейчас на улице. Вот-вот ручьи потекут.
— Что же мне вам говорить? — резко отвернувшись от окна, спросил Сизов.
— Как что говорить? — весело удивился толстяк. — Многое, многое вы должны рассказать. Имейте в виду, что мы о вас все знаем: вы знаете немецкий и норвежский языки, вы дважды пытались бежать из плена, вам помогали норвежцы… Ну-с, что вы скажете? Что же вы молчите?
— Может быть, вынести вам благодарность за столь усердное добытие сведений обо мне?
Офицер встал, снял пенсне, протер стекла, глядя на свет в окно, потом снова надел и сел, широко заулыбался, почти прикрыв жиром маленькие глаза.
— Благодарности нам не нужно, но вам мы готовы воздать должное: вы действительно энергичный, предприимчивый человек, и, право, мы ценим таких людей. Мне думается, мы найдем общий язык. Да позвольте, мы уже нашли общий язык — мы оба говорим по-русски!
— Нет, — твердо проговорил Сизов, — вы ошибаетесь, если думаете, что говорите на русском языке.
— Как? — искренне удивился жандарм. — Разве я недостаточно чисто говорю по-русски? Я ведь тоже русский.
— Нет, вы — не русский, — все так же скандируя, ответил Сизов. — Вы — холуй, язык ваш — холуйский, скверный перевод с немецкого.
— Вы еще пытаетесь острить, — согнав улыбку с лица, проговорил офицер. — Похвальная выдержка. Но будем говорить серьезно.
Он встал из-за стола, взял от стены другой стул и сел перед столом напротив Сизова, склонившись к тому почти доверительно.
— Что мы хотим от вас? Только одного: рассказать, кто вам помог в побеге. Что вам до этих людей? Сегодня вы здесь, завтра будете далеко. Мы оценим ваши услуги: вы будете жить, будете обеспечены, вы же молоды, черт возьми!
Сизов слушал и не слушал этого жирного тунца. Даже голос его казался жирным. И вдруг Сизов почувствовал, как гнев, соленый гнев, словно кислотой, плеснул в лицо и начал застилать глаза. Его ожгла фраза: “Что вам до этих людей?..” И ему представилась хижина на берегу фиорда, высокий сутулый старик и седая женщина; и ему представилась стройная девушка с голосом-колокольчиком, воспевающим свою страну; и ему представился человек, работающий здесь, в змеином гнезде, идущий по острию между жизнью и смертью. “Что ему, этому жирному негодяю, до чувств и дум, до любви
и привязанностей, до жизни и счастья честных, простых людей? Что ему до Родины, до чести?..”
— А все будет так просто, — ворковал офицер, склонившись к самому лицу Сизова, угодливо заглядывая тому в глаза. — Вы назовете имена, завтра вас увезут на юг Норвегии. Если хотите, мы поместим вас в лагерь к русским, но вы не будете голодать, вас не будут таскать на работу, а главное, вы будете жить! А норвежцы? Вы узнали их на какой-то миг и никогда в своей жизни с ними не встретитесь. Что вам до них?
— Замолчи, ты, жирный боров, мразь!..
Сизов встал стремительно, схватил свой стул и со всего размаха ударил не успевшего отскочить жандарма. Он бил его с наслаждением, со злостью,
с торжеством, со всей сладостью удовлетворенной ненависти…
Вбежавшие полицейские окружили Сизова и быстро сбили его с ног. Они били его размеренно и долго: по лицу, по голове, по груди, по ногам, но лишь тогда, когда резкий и острый, как ожог, удар рассек левый глаз, он потерял сознание. Его отволокли в камеру и бросили на пол.
Ночью Сизов очнулся: ярко горела лампа, тишина.
“Пить!..” Он раскрыл залитый кровью рот, но слов не последовало: из горла смог вырваться лишь слабый хрип. Ныл левый глаз, он не смог его раскрыть. “Неужели выбили?” — пронеслось в голове. Он попытался встать: приподнялся, укрепился на коленях, но, когда он сделал дальнейшее усилие, боль в голове достигла такой остроты, что он повалился и снова потерял сознание.
Через день (а может быть, более) опять открыли дверь (Сизов перетащился все же на койку), вошли два немца и стали возиться с ним: отмыли кровь, перевязали, принесли теплую пищу.
“Что им нужно еще от меня? — глухо стучало в голове. — Какую еще готовят гадость?” Но все же перевязка и горячий чай принесли облегчение. Когда ушли немцы, он в первый раз после избиения не потерял сознание,
а заснул.
Несколько дней спустя он уже смог передвигаться. Пришел полицейский и приказал одеться и идти. Сизов подумал, что на допрос, и не взял с собой куртку, но полицейский сказал, чтобы брал с собой все. Повели его не на допрос, а в приемную, где сдали двум жандармам. В их сопровождении Сизов вышел на улицу.
Голова закружилась от чистого воздуха, захотелось присесть тут же на обледенелое крыльцо и смотреть, смотреть на мягкие очертания домов, деревьев, людей в вечерних сумерках. Однако опухший правый глаз (левый был
в повязке), утомленный непрерывным светом лампы в камере, теперь слезился, и стало даже плохо видно дорогу. Шли они, два жандарма и арестованный, опять посередине улицы. Редко кто попадал навстречу, а кто и попадал, то не обращал внимания на идущих в сумеречной темноте. Да и кто знал, что из троих двое — жандармы, а третий только что выведен из тюрьмы, где ему выбили глаз, топтались на спине коваными сапогами, где старались убить в нем человека…
На вокзале, ярко освещенном внутри, Сизова посадили на угловую скамью. Один жандарм сел рядом, другой убежал оформлять проездной билет.
В вокзале шумело и хозяйничало какое-то воинское подразделение, ожидавшее отъезда. Солдаты кричали, бегали, пили из фляг кипяток, ели разложенные на раскрытых ранцах консервы и бутерброды. Несколько норвежцев, находившихся в вокзале, были тихи, одиноки, почти незаметны.
Прибежал жандарм, нагруженный пайками, в том числе на Сизова. Тот отказался. Жандарм не удивился и не стал уговаривать.
— Но-но, в дороге другое запоешь, — и положил паек в свою сумку.
Сизов пересилил себя и спросил по-немецки:
— Куда вы меня везете?
— Ого! Узнать хочешь? К землякам, к землякам тебя повезем.
— В лагерь?
— А куда же? Конечно, в лагерь.
Скоро подошел поезд. Суетливый жандарм побежал вперед, другой велел успевать за тем. Сели в вагон для военных. БЛльшую часть вагона, почти все купе, заняло подразделение, шумевшее в вокзале. Из разговора выяснилось, что немецкие гарнизоны в Норвегии сокращались до минимума, высвобождавшиеся солдаты направлялись в Восточную Пруссию.
Сизову это доставило первое после долгих дней утешение. Вся суетня солдат стала понятной: это суетня людей, пытающихся скрыть страх перед неизвестностью.
Поезд застучал сквозь ночь. В вагоне скоро стало тихо. Жандармы спали по очереди. Бегавший по вокзалу суетливый и болтливый жандарм спал первым.
…Сизов не спал. Он думал о том, что ему предстоит. И это предстоящее было совершенно ясно. Завтра привезут его в лагерь. Может быть, на территории лагеря или в другом месте выроют могилу. Черные комья земли будут особенно черны на белом снегу. Вокруг могилы в виде неполного каре выстроят лагерь. На середину выйдет взвод солдат и застынет с примкнутыми
к ноге винтовками. Его, Сизова, Алексея Сизова, выведут из карцера и проведут мимо рядов выстроенных товарищей. Он может крикнуть: “Прощайте, ребята!” И он встанет на край могилы и взглянет в направленные в него винтовки. И когда раздастся залп и его не будет, переводчик прокричит слова, переведенные с немецкого: “Так будет с каждым, кто посмеет…”
“Нет, этого не должно быть!” — подумал он и огляделся. В вагоне полутемно: синяя одинокая лампочка не рассеивала полумрак. Все спят. Не спит лишь рядом жандарм. Или он тоже спит? Он сидит, глядя куда-то вниз, руки положил на автомат, лежащий на коленях. До дверей шагов шесть. Пока жандарм оправится от неожиданности, он добежит и откроет дверь. Уцелеет или разобьется?.. Все же это будет иная смерть… без речи переводчика!
Мерно стучат колеса, покачивается вагон, сонно, дремотно. Сизов напряг все силы и рывком, оттолкнув голову спящего напротив солдата, бросился к двери. Ручка поддалась не сразу, все же открыл и дернул на себя дверь: ветер с морозным паром рванулся в вагон. И в это время, когда Сизов еще не успел прыгнуть, из вагона застучала автоматная очередь…
Надо отдать справедливость жандарму: он твердо выполнил приказ — доставить русского живым. Он выстрелил Сизову в ноги и прошил их пулями повыше колен, и Сизов повалился из вагона почти под колеса, и ветер рванул ему навстречу и высек из единственного глаза слезу, а в сознании мысль: “Вот и смерть…”
Жандармы остановили поезд, и весь вагон встревоженной солдатни побежал по насыпи к тому месту, где спрыгнул русский. Тот лежал почти у са-мых рельсов, уютно поджав под себя ноги, видимо, мертвый. Но злоба разбуженных людей была так велика, что они набросились на неподвижное тело человека. Они пинали его, били прикладами, орали, неистовствовали, и вдруг русский стал вставать (холодный снег и боль от ударов возвратили ему сознание). Толпа остолбенела на минуту, попятилась в смятении — так страшен был вид поднимающегося из снега одноглазого, с окровавленной повязкой,
с прилипшими ко лбу окровавленными волосами, с грязной щетиной усов и бороды, с оскаленными зубами человека. Но смятение длилось лишь несколько секунд: все увидели, как безопасен этот полумертвый с простреленными ногами. Звери с новым взрывом ярости и злобы набросились на человека. А человек свалился в снег и подумал, что сейчас все кончится. Но вместо этого его оставили в покое: вдоль насыпи бежал жандарм и кричал: “Стойте! Стойте!” Он растолкал солдат, а лежавший в снегу Сизов, теряя сознание, успел услышать: “Он должен быть повешен!”
9
День для лагерного врача выдался трудный. Около полудня привезли двадцать семь пленных, подобранных после гибели транспорта, с которым из северной Норвегии, боясь Красной Армии, немецкие войска удирали на юг, захватив, насколько это возможно при бегстве, свое вооружение и хозяйство. Везли с этим транспортом и полторы тысячи пленных, остатки тех, чьими руками на Крайнем Севере рвали скалы, мостили болота, грузили грузы, снабжавшие северную группировку немецкой армии. Караван судов — уже не первый — был обнаружен англичанами и начисто уничтожен: не спаслось ни одного судна. В холодную воду ночью бросались люди, гибли в водоворотах, под обломками судов, под пулями над самой водой проносившихся самолетов. Пленные, помещавшиеся в нижних трюмах, погибли почти все, даже не сумев выбраться на верхнюю палубу. В воду сумело выброситься лишь несколько десятков человек, выплыли на ближний берег — двадцать семь. Эту группу и примерно такое же количество уцелевших и так же обезумевших и жалких немцев, умолявших плывущих русских о помощи, подобрали норвежские рыбаки и оказали первую помощь. Немцев потом вывезли на катерах, русских же, прислав небольшую охрану, повезли, полуодетых и голодных, на лошадях по санным горным дорогам до шоссе, а там вповалку погрузили на грузовик и повезли в город, где был лагерь военнопленных.
Обмороженные, голодные и полубезумные были сняты с машины. Эти двадцать семь человек, только что избежавшие смерти. Александр Федорович, единственный врач лагерного лазарета, вместе со своим персоналом до поздней ночи хлопотал над спасшимися людьми: растирали, мыли, смазывали, кормили, согревали. Особенно тяжело было с одним, сошедшим с ума.
В его сознании, только что прошедшего через кошмар смерти, не укладывалось, что его снова помещают в лагерь, за колючую проволоку, под окрик конвоиров. Он кричал и требовал, чтобы его отпустили, что после смерти (он так и кричал: “после смерти”) не имеют права заключать его в лагерь. Немцы его привезли связанным. Из палаты он вырвался и в развевающемся белом, непомерно длинном халате побежал по лагерю к выходным воротам. Голыми руками он рвал колючую проволоку, обрезался весь до крови. С тру-дом уложили его, успокоили, сказав, что за ним скоро приедут и увезут из лагеря.
Александр Федорович, изнуренный физически и еще более морально, дошел до своей каморки и, стянув с трудом сапоги, прилег на кровать не раздеваясь, прилег и сразу словно в яму провалился: перед глазами закружи-лись измученные бородатые лица, обмороженные конечности, умоляющие глаза назначенных на ампутацию, пена на губах буйствующего сумасшедшего…
Андрей Антонович, а короче Антоныч, сутулый, худой, ставший в плену стариком фельдшер, разбудил врача к ужину. Александр Федорович проглотил суп, спросил о новостях (вечером с работы пленные приносили газеты и делились противоречивыми слухами), как всегда вспомнил Алексея Сизова, без которого некому было прочесть норвежскую газету, и снова лег, снова погрузился в яму, полноту забытья. Ему казалось, что он только что заснул, когда Антоныч снова разбудил его.
— Александр Федорович, Александр Федорович! Вставайте, — твердил фельдшер и тряс врача за плечо. — Да вставайте же: Сизова привезли.
— Что? — закричал врач, и сон разом соскочил с него.
Он сел в одном белье на кровати, и его затрясло, как от сильного озноба, хотя в комнатке было тепло. Оделся с трудом: гимнастерка, брюки, сапоги не слушались трясущихся рук. Алексей Сизов был его товарищ, друг, единомышленник. С ним он провел много бессонных и навсегда памятных ночей в разговорах, размышлениях, воспоминаниях. Он знал все замыслы, все помышления Сизова. С ним они говорили о нерушимой дружбе до конца дней, если им удастся выплыть из пучины войны. С ним они обменялись адресами на случай, если один из них не уцелеет.
— Привезли на санитарной машине. Переводчик сказал, что из полиции, — рассказывал фельдшер. — А полицейский приказал: вылечить во что бы то ни стало. Сизов им нужен. А на что нужен такой? Избит до невозможности, голова в кровяной повязке, один глаз выбит, обе ноги прострелены… Еле-еле теплится.
— Воды — скорей — согреть! — закричал Александр Федорович не своим голосом и почувствовал, как рыданье комом подступило к горлу. Когда ушел Антоныч, он выпил несколько глотков, присел на минутку к столу, обхватив голову руками, чтобы собраться с силами, и сразу вскочил. Одернув гимнастерку, вышел из комнаты в коридор лазаретного барака и направился к перевязочной, помещавшейся в другом конце коридора.
Сизов лежал на перевязочном столе. Около него возились фельдшер
и двое санитаров: снимали одежду, засохшие в крови повязки. Сизов был без сознания и лишь иногда вскрикивал и стонал от боли. Александр Федорович стал его осматривать.
Снятая с левого глаза повязка раскрыла сплошную гноящуюся и окровавленную рану: повязка не менялась несколько дней, кроме того, при последнем избиении не пощадили и эту рану. В спутанной бороде (Александр Федорович никогда не видал его с бородой), на бледном, как бумага, лице спеклись сгустки крови. Обе ноги были прошиты пулями ниже и выше колен. На спине, плечах, животе были ссадины и синяки. Когда обмыли и перевязали его вновь и перенесли в палату напротив докторской комнаты (она была такой же маленькой, и стояли в ней только две койки), Александр Федорович сел на табуретку около изголовья и долго сидел молча.
— А что, Александр Федорович, — проговорил фельдшер, — ноги-то ведь придется отнимать?..
— Да, Антоныч, придется.
— Перенесет ли?.. — Врач не отвечал. — А потом: зачем он полиции нужен? Стоит ли мучить человека?..
— Иного выхода нет, — резко проговорил Александр Федорович. — А по-лиции с обрубком человека нечего делать. Наше дело — спасать жизнь.
С этого момента началась борьба за жизнь человека. Поместить его именно в лазарет военнопленных было со стороны полиции верхом иезуитской дальновидности: если можно было еще говорить о спасении Сизова, то это могли сделать только русский врач, русские санитары, русские люди…
Сизов все время был без сознания. Временами он кричал, метался, бредил и чаще всего спрашивал:
— Когда меня повесят? Когда меня повесят?..
Он не узнавал никого, отказывался от питья и еды и все настойчиво спрашивал:
— Когда меня повесят?
— Тебя уже и так хуже чем повесили, — с сердцем отвечал нянчивший его попеременно с врачом Антоныч.
Лишь на третий день, когда уже были позади сложнейшие для этих условий операции, Сизов очнулся, не сразу понял, где он находится, но, увидев врача, понял, схватил у того руку и пожал.
— Циклоп, — прошептал он и попробовал улыбнуться.
— Что? — не понял врач.
— Одноглазый циклоп, говорю, — громче выдавил из себя Сизов.
Врач понял. Этот человек, оказывается, еще мог над собой шутить.
Сизов стал поправляться. Как-то перед вечером доктор пришел его по обыкновению навестить. Сизов его встретил словами:
— Доктор, вы напрасно со мной возитесь: меня повесят.
— Это дикость, это нелепость! — загорячился врач, забыв, что перед ним еще очень больной человек. Но сразу вспомнил. — Ты брось глупости говорить, никто тебя не повесит.
— Пора бы тебе знать их, — прошептал Сизов. Подумал и добавил: — Впрочем, все равно. — Долго лежал, закрыв глаза. Потом снова открыл. — Доктор, попроси меня передвинуть к окну.
Время клонилось к вечеру. В окно смотрело ясное небо, а солнце — солнце марта, солнце ранней весны — окрашивало первыми теплыми лучами пустырь за лагерем, овраг за пустырем, еще дальше — зеленый с белыми рамами двухэтажный норвежский дом, за ним — кустарник, переходящий в лес,
и совсем далеко — снежную вершину горы, возвышающуюся над лесом.
— Доктор, а в Киеве у вас, должно быть, совсем весна. Даже у нас на Урале — весна…
Лицо Сизова, вновь побритое, опять стало молодым, светилось оживлением и радостью.
— Хорошо весной, доктор, — проговорил он, отвернувшись от окна. — Очень хорошо.
Доктор посмотрел на него и, помедлив немного, хотел тихо выйти. Но голос Сизова остановил:
— Посиди, Александр Федорович. Расскажи мне, что на белом свете.
Напрасно доктор уговаривал отложить разговор. Не хотел он оставаться сейчас еще и потому, что сегодня утром к нему приходил фельдфебель
и после обнюхивания и осмотра шкафа вдруг задал вопрос:
— Ну а как идет дело с беглецом?
Врач растерялся.
— Да ничего, вот сделали операцию, ампутировали обе ноги.
— Выживет?
— Это еще трудно сказать.
— Ну смотрите, надо, чтобы выжил.
Врач не хотел передавать этого разговора, но слова Сизова о намерении немцев повесить его повергали в смятение, вызывали желание на время не видеть этого бледного лица, оживившегося от начавшейся весны.
— Ну, садись, садись, говори.
— Да ведь от тебя не отвязаться, доложу уж коротко. Самая крупная новость — наши вышли к морю в Германии, подходят к Штеттину, не сегодня завтра он будет взят.
Сизов приподнялся на локтях, долго смотрел оживившимися, блестящими от подернутой влаги глазами на доктора, потом снова лег на подушку, перевел взгляд в окно на далекую горную вершину, все еще сиявшую под заходящим солнцем, хотя и лес, и кустарник, и овраг, и дом за оврагом уже погрузились в сумерки.
— Хорошо, хорошо весной! — повторил Сизов последнюю свою фразу,
а потом с оживлением заговорил: — А помнишь, доктор, как нас погружали в этом самом Штеттине на пароход? В августе это было? Самое смешное, веселое было то, как немцы-конвоиры еще на своем берегу обвязались резиновыми подушками, чтобы не утонуть, если нападут советские подводные лодки. Это у немецкого-то берега! Да, нам казалось тогда, вот-вот войне конец. А вот полгода прошло… Нет, это замечательно: подходят к Штеттину! Подумай только, доктор, а ведь я попал в плен под Ленинградом. Улицы ленинградские немцы без всякого бинокля рассматривали… Хорошо, хорошо весной! — опять повторил Сизов.
— Ну, я пойду, — заторопился доктор, — скоро вечерний прием.
— Иди, иди, только ты больше не держи про себя такие новости. —
И строже добавил: — Что же ты думаешь, если безногому да кривому, так и не нужна радость? Расстроит, мол? Не маши, не маши на меня руками!..
Доктор ушел. За дверями он остановился, отер пот со лба и постоял
с минуту, чтобы успокоиться. Потом ссутулился, как-то обмяк весь, шагнул в свою каморку, где еще долго сидел, понурив голову.
С вечера Сизов заснул, но когда улеглась топотня по коридору с приемом больных, с ужином, и все уснуло вокруг, он оглянулся и почувствовал, что больше не заснет, что его пробуждение подготовлено работой мысли, которая совершалась и во сне. Он взглянул в темное окно, где лишь чуть-чуть светлело небо, и осмотрелся в комнате. На другой койке дремал фельдшер,
в брюках, гимнастерке, только лишь сняв башмаки, тяжелые, с деревянной подошвой.
Нежность к этому старому человеку, к врачу, ко всем людям, хлопотавшим без устали около него, охватила Сизова. Только они, думалось ему, с их любовью к своему русскому, советскому человеку, могли поднять, вдохнуть снова жизнь в такую груду искалеченных остатков ног, рук, глаз, какую представлял он.
“А, в сущности, для чего все это? — вдруг холодно и резко возникло
в сознании. — Для того, чтобы я повис на перекладине?..” Эта мысль была так резка, так отчетлива, что ему показалось, будто кто-то громко произнес ее, и он невольно посмотрел на спящего Антоныча, не слышал ли он. Антоныч спал. Да, это расчет, тонкий расчет, думалось дальше Сизову, отдать его на попечение этим людям. Негодяи не ошиблись: ценою огромных забот и искусства восстановлено подобие человека, которого можно снова взять
и заставить служить их замыслам. А служба одна: быть вздернутым на виселицу для торжества одних и устрашения других. Зрелище будет действительно устрашающее: безногий, кривой, весь искалеченный — под перекладиной, между столбов… Сизов вновь посмотрел на фельдшера, прикорнувшего на кровати. “Милые люди! Какую страшную роль, в сущности, приходится исполнять, заботясь обо мне”. Они не знают, что каждая лишняя крупица их любви и заботы, каждое усилие их в борьбе за его, Сизова, жизнь приближало его смерть. Да, воскрешая его к жизни, они готовят ему смерть. Что это так, Сизову было совершенно ясно. Ему стало понятным все, что с ним делала полиция: почему он не был расстрелян после безуспешных допросов в тюрьме, почему он не был добит после прыжка из поезда, — из него готовили устрашающее зрелище для тысячного лагеря таких же, как он, тоскующих по воле и родине людей.
“Завтра или послезавтра, в ближайший день, придут за мной”, — отчетливо думалось Сизову о себе. Смерть — рядом. И хотя он был всегда готов к этому исходу (расчет на выигрыш при побегах всегда минимальный), но когда этот исход стал фактом, неотвратимостью, то оказалось, что его надо вновь обдумать и понять. Что ж, пора подвести итог. Умирать — не хочется. Могло ли быть по-другому? Вот вопрос, который надо было разрешить, иначе умирать — страшно, невозможно… Не лучше ли было тихо и терпеливо пройти сквозь лишения плена, сохранив себя для будущего? Разве его единоличное бунтарство изменяло что-нибудь в исходе огромной схватки? Нет. А он был крепок, вынослив, он мог бы избежать в преодолении трудностей плена такое, чего другим не удавалось избежать. Так зачем же он шел и шел на этот упорный бунт? Мог ли он поступить иначе? Эти вопросы вставали сейчас перед неизбежным концом, который, в сущности, уже наступил. И он стал припоминать все, с ним бывшее и приводившее к тому, что с ним происходило.
Раненный в руку и сильно оглушенный, он попал в плен. На огромной площади только что созданного лагеря выстроили людей в серых красноармейских шинелях, людей, у которых только что выбили из рук оружие. Угрюмые, заросшие, забрызганные грязью окопов и переходов люди. Среди них — с подвязанной обмотками правой рукой он, Алексей Сизов.
Посреди площади — толстый громадный детина, с лицом громилы, тоже
в шинели, на рукавах которой резавшее ухо и глаз слово: “Polizei”. В руке у не-го — резиновая дубинка. “Прямо как на плакате”, — подумалось Сизову.
Поправив на затылке пилотку, громила заревел на всю площадь:
— Тихо! Слушай сюда! Первые, кто евреи, то есть жиды, выходи вот на это место! — И он указал дубинкой на пространство впереди себя.
Площадь замерла. Никто не выходил.
— А ну, не стесняйтесь: все равно найдем.
Из-за строя выскочило несколько фигур, юрких, суетливых, наглых негодяев, одетых тоже, как это ни странно было, в честные советские шинели. Вооруженные короткими резиновыми шлангами, они бросились вдоль строя угрюмых суровых людей. Из некоторых рядов, не дожидаясь издевки, вышли несколько человек и четко, смело шагнули к тому месту, которое стало их последним местом на земле.
Рядом с Сизовым стоял невысокого роста, обросший черной щетиной солдат. Он испуганно и затравленно оглядывался вокруг, стараясь укрыться за спинами стоявших впереди товарищей.
Подошел полицейский. Он не торопился, он благодушествовал, как благодушествует кошка с живой, но уже пойманной мышью. Он поманил пальцем маленького чернявого солдата.
— Иди, милый, сюда, иди, не бойся.
— Я не еврей, не еврей, — в отчаянии говорил солдат.
— Иди, иди, я говорю!.. — повысил голос полицейский.
— Я не еврей!.. — повторял обреченный.
— Иди, говорю! — И резкий удар шлангом через головы других по лицу загнанного человека. Кровь брызнула у того из рассеченной щеки. Полицейский вытащил его из строя и, ударив несколько раз по голове, плечам, спине, пинком толкнул по направлению к куче согнанных на уничтожение людей. А матерый полицейский, набрав в глотку воздуху, снова заорал:
— Слушай сюда! Теперь пусть выйдут комиссары и коммунисты — все равно разыщем…
Сизов, словно во сне, видел все происходящее. Он не понимал, как можно ударить человека, он не понимал преступности того, что человек не той, а другой национальности, он не понимал, как можно носить серую, как у не-го и сотен стоявших людей, шинель и нацепить на рукав повязку с надписью: “Полицейский”…
В ту же ночь он с тремя товарищами перелез через проволоку еще плохо загороженного и укрепленного лагеря и пополз по картофельному полю, оберегая от толчков раненую руку. Затем началось блуждание по полям, лесам, болотам, бессильное наблюдение за дорогами, по которым катились
и катились вперед немецкие машины, танки, орудия, просто повозки. Воспалительный процесс в раненой руке, нестерпимая боль и жар во всем теле, расставанье с товарищами, несколько дней в семье колхозника, облава, захват снова в плен как отставшего красноармейца. Мог ли он остаться в лагере в тот день, когда впервые увидел сразу: унижение, поругание и предательство? Не мог.
…Другой побег. Сизов вместе с лагерем работает в прифронтовой полосе. Найдена русская листовка об грандиозном поражении немцев на Волге;
побег во время работы в лесу с группой товарищей, ползание через окопы, проволоку, воронки, рвы; разрывы мин, свист пуль над головой; иллюзия, что они достигли своих, и — снова немцы!.. Мог ли он не бежать? Он тогда пережил ожидание расстрела, пытки при допросах с целью выведать сведения об армии, которая начала бить хваленую “непобедимую”, “европейскую”, тяжелый и грязный труд, свирепый режим концентрационного лагеря. Он вспоминал сейчас ночи, когда висели почти вокруг огни фронтовой линии, из-за которой строчил наш пулемет, летели наши пули, наши пули, наши снаряды, наши самолеты. Он вспоминал сейчас все это и опять говорил себе: “Нет, не мог я поступить иначе!”
Третий побег. Быт большого лагеря военнопленных в далеком тылу
у врага: полуголодное существование, изматывающая силы работа — тяжелые кули с овсом, кипы прессованного сена и соломы, грязь, вши, тиф; бессильные и бесплодные мечты о прошлом и родном; смерть многих близких товарищей, редкие вести из внешнего мира. Весной он снова бежал. Один, из чужой вражеской страны, отделенной сотнями километров от фронтов войны. Он шел почти месяц, дорогами и без дорог, полями и лесами, перебираясь через ручьи и реки, горы и болота. И когда издалека, как благовест, донесся гул фронтовой канонады, он попался… Но нет, не мог поступить он иначе.
И этот последний побег. Он перебрал все бывшее с ним и опять пришел к тому же: он не мог поступить иначе.
…Родина — это не только место, где ты родился и вырос; не только березы, озера и реки, в которые глядели твои глаза; не только букварь, по которому учился читать; не только песни, звучавшие с детства, и не только люди, с которыми срослась твоя жизнь и кровь которых стучит в твоем сердце. Родина — это ты сам: твои думы, твоя воля и нервы, твоя тоска и твои мечты. Да, Родина — это ты, ты — часть ее, а она в тебе — вся! Родина — это то, от чего нельзя уйти, оставаясь самим собой. И если ты совершил такое, чего не мог не совершить, то это во имя ее!..
Да, ему не повезло. Ни один его побег не удался. Но разве это редкость? Разве он не знал, что стояло за каждым побегом? “Да, — неслись, словно разорванные облака, его мысли. — Все это так, и конец наступил”. И он умрет, умрет, как умерли, погибли сотни, тысячи, миллионы (вот он опять, его философия) людей, таких же, как он… “Надо только выдержать на помосте”, — почти деловито размышлял он.
И лишь когда вообразил себя на помосте с виселицей и увидел внизу вокруг сотни изможденных людей, согнанных для зрелища, его товарищей по судьбе, то внезапно пришла уже не раз приходившая в голову мысль:
а нужно ли, нужно ли, чтобы он болтался на виселице и был пугалом для людей, которых и так пугали каждый день в течение нескольких лет подряд? Нужно ли?
И тогда Сизов вновь оглядел палату. Ему казалось, что, пока он вспоминал, прошли часы, но прошли лишь минуты: Антоныч все так же спал, прижавшись щекой к ладони правой руки, он даже ни разу не повернулся. Утомился за день старик! Но Сизов знал, что стоит ему лишь шевельнуться, скрипнуть кровати, и Антоныч проснется.
— Антоныч, — тихо позвал он, и действительно Антоныч сразу поднял голову, отер усы и бороду и сел, свесив босые ноги с кровати.
— Что, дружок?
— Я попрошу тебя, согрей мне стакан чаю: мне холодно.
— Сейчас, минутное дело.
Он сунул ноги в башмаки с деревянными подошвами, взял со стола чайник и, стараясь как можно легче стучать о пол, пошел по коридору в амбулаторию, где был примус. Как только он вышел, Сизов приподнялся на локтях и стал прислушиваться к шагам уходящего. Шаги затихли. Тогда он откинул одеяло и посмотрел на толстые култышки ног, перевязанные белым. Помедлил несколько секунд и стал быстро, сильными рывками срывать тщательно и туго наложенные повязки. Они плохо поддавались, к тому же боль сразу же вспыхнула и стала нарастать, грозя оборвать сознание. Сизову стало жарко. Он передохнул, стиснул зубы и начал действовать еще решительнее.
Когда повязки были сорваны, он приподнялся на руках и рухнул на пол. Кровь из вскрывшихся швов хлынула, и Сизов потерял сознание.
Звук от падения тела в ночной тишине госпиталя был так силен, что Антоныч, находясь на другом конце барака, услышал и, почуяв неладное, бросился по коридору в палату. Сизов лежал на полу в одном белье, под ним густо темнела лужа крови, она быстро увеличивалась.
Пока наложили новые швы и перевязали вновь, пока везли из операционной чуть теплящееся тело снова в палату, а потом бережно положили на койку, прошло время, достаточное, чтобы прикончить человека и не с такой потерей крови и сил. Не приходя в сознание, Сизов умер. Новый день — в окна просачивался рассвет — начинался уже без него…