Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Антон РавиК
Елена Прекрасная
Улица сверчком и мягким мелом, и копотью, сумерками, темнотой, конечно. Улица, сквалыжник на насесте, на голом пузе — якоря людских фигурок,
и все это под Новый год стелется, катится, давится. В рубке же, в маленькой башенке, вышитой по краю каменным орнаментом, точеными, статными петлями — они все вьются вниз, каймой, одна за другой, — старый рязанец перетирает пыль в стеклах книжных полок. Витые колонны, почти рокайльные, но с рисунком русским, народным узором, облекают его окно в тяжелые ризы, оно заглублено в портик, и, будто вдова из-под сафьянового кокошника, глядит затейливый переплет в плоть города, склевываемую снегом, усеченную брызгающими острыми тучами, выкипающую изморозью и льдом.
Вдоль полок, черпая паркет каблуком, так что дощечки дымят глухо пылью и подпрыгивают, он шагает, перетирая каждую книгу и стекла, и ставни деревянные книжных полок, где они есть. Седые волосы, будто у ряженого, клочками пакли скрипят в коридоре, и саваном, белым ревизорским покрывалом телится халат. Рязанец дошел с мокрой грязной тряпкой до самой прихожей, остановился, отдышался, втиснулся с трудом в дверь ванной, присел на скамеечку. Сегодня должна прийти Татьяна Никитична, пустозвонная балаболка, черной косой, длинной дамской перчаткой, пройдется по прохладному сумрачному коридору, усядется в столовой перед резным буфетом пить чай, забирая влагу и фарфоровый край, золотую каемку полными, вишневыми губами, и грудь, тяжелая, мягкая гиря, как несмятая перина, будто идет в ней к горлу и сквозь горло к самым губам, и он, глядя, как пьет она чай, не видя вовсе за столом, за деревянной колодкой паперти, брусьями обточенных перекладин ее груди, чувствует все же каждую рытвинку на них и общий строй, мощь, не припрятанную в черном платке, а озолоченную лицом, белейшей ковригой лица, и мерцающими, воронова крыла, глазами. Вся Татьяна Никитична поднимается к своему лицу и темнеет в нем, и грезится, и насыщает его, и ворочается, и только коса больше лица, напитывает его, накликает новое и волнует полные руки — всплеснула, повернулась, устало перекинула волосы на другую сторону и в окно задышала глухими елейными словами о Петербурге, и дребезжащий трамвай вторил, а кислая ягода со стола, из миски, из наплесканного водой поддона, кипела, рассеченная, в крепких белых зубах, и лицо женщины, как тополь, в тишину и ропот уходило из комнаты, в жемчужные стельки рассвета. Рязанец, подперев голову рукой, слушал, слушал, почти уснул и глядел завороженно, как мякоть ягод крошилась, размалывалась, распластывалась в сочнеющих соком губах, и грусть теснилась на ресницах легкой сажей,
а потом вытравливала поволоку покоя из глаз. Голос Татьяны Никитичны на низких нотах перекликался с порожним шумом улицы, высоко заносясь, перезванивался серебром с средними тонами, уходящими вглубь неясного шороха, и так мог рязанец бережно разбирать часами многозвучия, расходящиеся друг
в друге кругами, промерзающие друг в друга.
* * *
“Хорошо было бы выпить меду”, — сказала Татьяна Никитична. И тут нечего было возразить, поскольку в тяжелые времена бездорожья и безлюдья, пожалуй, только сладость янтарного этого осадка спасала рязанца, и давно уже приучил он своих гостей клевать тоненькой серебряной ложечкой мягкие золотистые огарки, накручивать целые сталагмиты вязкого пчелиного свинца. Он выудил из ящика еще одну кружевную салфеточку, накрыл ею глубокие шрамы обеденного стола: говорят, дед, приехав к отцу из деревни в незапамятные дореволюционные времена, ударил по столешнице вощеным чернью, смолью ножом, бочар он был знатный, скрупулезный, мастеровитый, крепкого нрава, — не поладили, и клац — чуть не расколол дубовую доску в четыре пальца толщиной. И с самого рождения любуется рязанец на следы дедова гнева, ходит кругами и рассматривает, как красуется, будто печать, свирепая человечья воля, и грустит — сам он деду в подметки не годится: холеный, тонколицый, сутулый, с пергаментной кожей, источенной многолетней конторской работой (он все еще называет ее так про себя). Салфеточка кокетливо прикрыла борозды — вроде бы сквозь кружево все видно, однако только тот, кто знает, что под ней, сможет понять характер, нрав метины; только на ярком свету, на глади, особенно, по-свежему кровят, выделяются следы.
Он знал все запрещенное, забытое, исключенное, и оно тяжким грузом много лет лежало у него на плечах. Тяжелые мешки под глазами говорили об обете молчания, их синева, мельчайшая сетка морщин на них, будто осевшая пыль, могли поведать о непроизнесенном, не выговоренном, о том, что уже не имело смысла высказывать, потому что оно опоздало — на многие годы, не спасло тех, кого могло бы спасти, замерло на губах, когда отчаявшиеся проходили перед рязанцем один за другим, и петли их плелись друг с другом
в затейливое вязание, а он мерцал загадочно, и всякий уловленный им уходил обескураженный, в муке и тоске, каких никогда не знал прежде. На каждую мысль, любую логику, складывавшуюся в его голове, ответом был опыт, нагнетенный казнями, дурками, развенчаниями и травлями, превшими перед его глазами в родильном тумане. И сегодняшний голос его стоил так мало, что рязанец только бесконечно слушал молча и надеялся, что те, кто, сгорая, открывал миру огонь, когда-нибудь смогут использовать хранимые им богатства. Детям своим рязанец не смог передать тайное знание: скучные благополучные люди, они были чужды всякой свободной мысли, все в них устремлено было
в крошечный кружок, который они считали их собственной полной жизнью.
А вот один из внуков, Ванечка, внушал некоторые надежды, он часто бывал
у деда, разговорчивый пухлощекий мальчуган, большой задира и озорник, он умел внимательно слушать и запоминать, и скоро, когда он сможет читать по-настоящему и начнет учиться писать, рязанец, может быть, сумеет передать ему часть истории, ибо опыт передать невозможно, и указать на путь, которым он сам полз свою длинную жизнь и по которому можно было наконец идти, встав во весь рост.
Мед почти исчез из фарфоровой вазочки. Поглядывая на тускнеющую улицу, Татьяна Никитична ложечку за ложечкой, плавными движениями донесла густые мазки до своих полных губ и, погрузив черпачок так, что он полностью скрылся в них, прихватив корень черенка зубами, слизнула за несколько раз будто корова языком целую горку меда. И когда рязанец видел, как исчезают
в хрупком равновесии шалей, волос, глаз, в порхании серебряной ложечки перед резным буфетом целые крынки меда, он почему-то думал, что его высокогрудое, пепельное молчание прошло не зря. Оно несло собой что-то очень важное, какую-то часть мира, которую больше никто и не мог бы вынести через большевистские затворы. Он чувствовал себя камнем, шероховатым, обветренным, с краями — острыми сколами, избавленным от шелухи Российской империи, не запачканным в болотной грязи советской гати, он был тяжел и скрыт от взгляда, но хотел бы в конце жизни раскрыться — своему внуку. Может быть, поехать в Логои. Вот и Татьяна Никитична была здесь сегодня неслучайно:
у нее там домик — маленький, хороший, рязанец был в нем года три тому назад, помнил, что она работает в Логоях месяца полтора каждым летом, и все чаще посещала его мысль — попроситься с внуком недели на четыре, походить на рыбалку, покататься на лодке, поговорить, может быть, дать ему в руки первые книги, те, которые не проходят в школе, а так надо их прочитать — до “Преступления и наказания”, до “Войны и мира”, “Мертвых душ”. Когда рязанец думал о Логоях, будто лопаты песка, тяжелого морского песка снимали с его души, и не застило больше ничто камень побережья, Белого, санного моря,
у которого он был так давно, был счастлив.
Кого мы помним,
кого мы сейчас забываем,
чего мы стЛим,
чего мы еще не стЛим;
вот мы стоЕм у моря,
и облака проплывают,
и наши следы
затягиваются водою.
И. Б.
* * *
Она была, будто анклав, совокупность зданий, строений — и паперти,
и задворки, фасады дворцов, и все это отделено от мира, распростерто в нем — остров в море или младенец в колыбели, кто знает. Она шла в изгрызенном камне побережья, по монолитам, с которыми в прошлом огненные великаны земли играли, тешились, и не было в скалистом неводе, заброшенном далеко
в ледовитое море, никакого достоинства и тяжести, и осанки, и поэтому теперь — легкие босые ноги, прикрытые подолом платья — белого, чистого полотна, — так легко ступали по ним, попирали и возвышались, и весь берег был декорацией, панно, оттенявшим мгновенно меняющуюся статуэтку, тысячи застывших статуэток резца восхищенного мастера. Волосы высоко подняты над затылком, уши от этого как будто устремлены вверх и назад, и миндалевидные глаза (откуда бы на Севере быть им?) высверкивают мельхиором, и от этого начинается зуд в сердце, и оно прогревается, как мотор, оно начинает реветь
в такт ветру, и тонкая высокая фигурка босыми ногами, кажется, ступает уже не по каменным плато, а прямо по белым бурунчикам, линиями вскипающим за ней. Он видит (какие у него тогда были глаза!), как Маша улыбается лукаво, поглядывая на него исподволь, когда нужно наклониться и спрыгнуть, перебраться по земле между скалами. Она подбирает юбку, открывает немного одну лодыжку, и у него вся грудь переворачивается, ее перелопачивает, вскидывает, ему кажется, что вовсе уже не будет никакой груди, потому что раздавит ее ветер, разорвет на части, и пока виднеется лодыжка — плоская косточка, обтянутая нежной белой кожей, и за ней мягкий груз мышцы: плавная линия, будто струна, обтекает ее тяжесть и уводит, уводит, тянет вверх — под колено, но об этом думать невозможно, даже смутное воспоминание о тайнах подколенной впадины, в которой кожа в сумраке, будто чехол, будто стрельчатая арка, подпруга готического собора, натянута на две крепкие узкие веревки жил, делает с ним такое, что кулак превращается в кремень, а сам он становится костяным, оборачивается в собственный распространенный скелет или те выбеленные соленым холодным ветром статуи идолов, что еще стоят кое-где у моря. Она идет у самой воды, и руки свободно колышутся в широких рукавах,
и медленно взлетают, когда она поскальзывается, балансирует, потом опускаются, и вся гибкая фигурка вьется вокруг невидимых бугорков, колеблемая струями ветра, возникающими ниоткуда, и она пробирается одной ей видимым маршрутом, утекающая вперед и внезапно впадающая обратно. А он прикован и не может пошевелиться, окаменел и ждет долго-долго, пока она пройдет всю длинную береговую линию, от самого горизонта, длинную дугу и пересечет короткий серый плащ вздымающихся валунов, поднимется наконец к нему. Бесполезно идти ей навстречу, — неуклюжий, грузный, тяжелый, он будет проваливаться в щели, выбираться, долго примериваться, перепрыгивать, падать, а она танцующим легким шагом перелетает с острия на острие, с листа на лист, и ни море ни ветер не могут найти на нее управы, наиграться с ней, и все вместе с ней приходит в движение.
Они ласкали друг друга у панельных пятиэтажек перед фасадами-скатертями в крупную клетку (перекрестки серых ниточных швов) в августовской прохладе, когда все выходили из дому в осенних куртках и у берез начинала потихоньку после короткого летнего зеленого пронзительного сока смерзаться трава. Он пробирался ладонями к ее мягкой груди под кофту и чувствовал биение — удар за ударом, как они приходили — к нему, ровные, сильные;
и весь ландшафт вокруг — северный, очищенный, оголенный — ловил чутким, спокойным ухом лад ее сердца, и так можно было замереть на долгие минуты, пока она тихо-тихо, ласково не отводила его голову от своей груди.
* * *
Он хорошо разучил карманы своего прикроватного столика. Они не уродовали ночь. Проснется, услышит свое дыхание, захолонет в груди, но знакомая рамка столика, в узких колоннах с набалдашниками, с тоненьким плоским ящичком под самой столешницей, придет вровень с грудным всхлипом и успокоит, как тетрадный лист моря. Регаты крови по округлым плотинам его внутренних органов давно иссякли, он чувствует, как напластования тканей ссыхаются в тонкие листки гербария, и губка, мочалка приторных соков не может освежить их, вынудить цвести, рассыхаться, и, наполнив влагой, напитав, оледенить — ведь там, в лужице жидкого холода, стекшего со всех цветущих в нем личинок, там прорезается крик любви, он резонирует в беспочвенном озере, отражается и темнеет, и превращает внутренний воздух тела в чистую соль,
в горькое вихрение, и выхода из него нет, и только Северное море способно своими линялыми голубоватыми красками успокоить и сдержать гренадерские полки остекленений, разламывающихся и накладывающихся друг на друга
в туманной сердцевине организма.
Будто холст на рамах костей, он просыпается так часто и чудится сам себе Иературой Миши Шварцмана, еще не доконченной, не замытой толком, визгливой какой-то немножко, скрипкой, зимней. Он чувствует себя какой-то слабоумной, огромной рыбиной, по которой ходит в перчатке рука художника;
и кисть и лопата ладони окатывает шматы красочного слоя сиреневым сумраком, а потом открывает призрачно-алое, перегородчатую эмаль синего, ревнивый оранжевый, соки нутряного зеленого. В темноте раскрывается клеенчатая дверь в Мишину мастерскую, оттуда высекается, будто искра, огромная горсть его руки, зачерпывающая бороду, потом он исчезает, топая брюхом вперед, вдвигаясь в комнату, возвращая иературы на стены, иературы, сорвавшиеся
и плясавшие за секунду до этого, пока Шварцман ходил в прихожую открывать дверь. На нем лилейное платье — рубаха фланелевая, советская, в черно-буро-зеленую клетку, и черные брюки, сиротские, торчащие белыми нитками, будто и правда ритуальные веревочки к Богу, иудейские прозрения сами собой залатали клирика, затянули его своей колыбелью и сшили платье — впору, такое, из которого он немножко вылезает, и в своей обездоленности только больше тянется к Богу и ковчегу и к кладке Стены Плача.
Иературы рязанцу чудятся всякий раз новые — он давно перестал пугаться, он узнает их в лицо и подсчитывает, и сквозь них во сне проходят ландшафты — виды прадедова Боровска, которые лежат где-то на антресолях, аккуратно обернутые папиросной бумагой, складные противни древних икон, о которые глаза ударяются, как о супружество, сопрягаются, сличаются, скатываются, а иконы мудрственно прихрамывают обратно на стол, к прадедовым шрамам более всего, и укладываются покойно, будто и правда они — тайные кухарные принадлежности Бытия, не отлитые единым пластом в далеком XIX столетии, а собираемые временем, каждодневным лечением, и только одно удивительно — золото их, почерневшее местами, нигде не дает ни рыжинки, ни другого цветного тельца, оно не колосится никаким разноцветьем, только медью, блеском, благородными темными коричневыми тонами, оно не дает никакой слабины, никакой серости, нигде не порушилось. И святые в переливчатых своих серебряных глазах преподают одно нависшее трехзначье, прежнее, стародавнее, ременное, и нет никакого иного оклада, никакой пестрости. Иногда иературы напоминают рязанцу мозаики хоругвей, будто стена увешана дароносицами так плотно, что не отличишь одну от другой, где оканчиваются витые ножки одного ларца, где начинаются тонкие литые орнаменты другого. И сегодня, после краткого свидания с Татьяной Никитичной, рязанец снова видит камнепады и лавины старейшей своей знакомицы, четвертой структуры, загадочной храмины, стерегущей что-то, на рельефном, дымчатом блюде подающей свои литые полосы, легкие и жесткие, сопряженные высоко-высоко. Каркасы ее входят друг в друга, нежноволосые и себялюбивые, востороженные, и вся она — замочная скважина, кружево мостовых пролетов, перепечатанное крепкими металлическими фермами, пересеченное воздухом и туманом, учреждающее в пустотах букли маленьких человечков, мерещащихся ей в своих недрах, робко прыгающих с платформы на платформу.
В лице Татьяны Никитичны четвертая структура, прорезавшаяся у Шварцмана, как зуб, болезненно и надоедливо, шесть лет, видится так отчетливо:
в крошечных рытвинках и белейших обрывах — так они глядятся друг в друга — эти две женщины, мироточащие, пустынные, в глубоко прочерченных линиях которых — весь язык, сокровища слова, неподвижные, рукомольные, в которые саднящая юность прячется, будто во все прозревающее молчание: белейшее плечико находит в этой мощной грудине — и кости, скругленной на пересечении с поперечиной, кости, расширяющейся к мощному шару сустава, и мягкой, топленой тяжести жиров, тоже не угловатых, находит опору полную, самозабвенную, не холодную матерчатую, а каменную, испещренную засечками, шрамами, заусенцами. Весь прямоугольник грудины — выдающийся и теряющийся впадинами, высеченный, выщербленный, исцарапанный, будто лунный кратер, вся эта рама грудины сложной конструкции и надетый на нее, надутый мягкостью тканей целлофановый пакет — все это, свинченное и скрепленное загадочно, принимает в себя каждую рьяность, случайную, глупую; зло, травлю, обман — и, словно там вставлена в эту же раму тазовая кость, мягкое полушарие, в котором катается шарик случайной тревоги, страха, который рвут когти ярости, словно все есть в этой иературе и в этой женщине, вся особенность женской груди от основания и до шпиля-венчика — соска, юность, — ревущая бесполым сатанинским морским прибоем, вкатывается в грудину
и угнетает ее, и структура принимает всё.
Вот эта костная данность, дополненная мягкостью покровов, этот тончайший конструктор, слитый воедино с куполами красоты и в то же время
с оврагами, округлыми впадинами кормящего, защищающего, это и думал собрать, прояснить, отснять почти фотографически рязанец. В эту-то иературу и эту женщину должен был броситься внук (сахарным, хрупким, острым, мятежным плечиком из своей неясной, некаркасной, костно-мягкой груди, тоненькой, крошечной дуги, под которую были собраны слабые, комочком, жилки), искать себя там, найти сквозь венозную и артериальную сетку ту кромку костную, по которой можно прийти к плечевому суставу, к мощному, у основания лежащему шару, и, оперевшись на него, обернуть вокруг себя всю женскую грудь, облить себя ею, покрыть женщиною себя на всю жизнь.
Странно пришла к нему сегодня четвертая структура, и, как маятник Фуко, притянула собой хоровод — и лицо Татьяны Никитичны, и сложную цепь взаимосвязанных, проникнутых тайным пониманием анатомических видений женской груди, ее глубин (морских глубин), архитектуры гор и городов. Все оказалось течением одной структуры вокруг времени, и структура обернулась вечностью, находимой в видениях, и он так явно, так остро видел ее в выступающих холмах — фасадах домов (тот серый дом, угол Лермонтовского и Союза Печатников, в Петербурге), и в Татьяне Никитичне, выпрямившейся перед резным буфетом.
Особую роль, казалось, играли вентиляционные шахты маленьких косточек, веточками тянувшихся от больших мощных лучей к стрекозиным порывам юностей. Маленькие косточки первыми принимали удар вопрошания, прошедший, как нож сквозь масло, мягкие ткани. И только потом потревоженная грудина всей рамой, всей впадиной, мощью сустава отвечала на зов, она дрожала, мерцала в зное коленчатых валов, и подпочва, краски — то золотая иконописная гамма, то голубизна — отзывались, отмеряли рокот жизни.
Вязальные спицы структуры и само вязание — не запутаться бы в нем. Надо только знать: оно — не самостоятельный фантазм, не абстрактная точка напряженностей, а нечто, связанное с конкретным ландшафтом, с чувством, нежным чувством жизни, которое структура и нечто неуловимое вместе с ней дают.
* * *
Татьяна Никитична чуть выпуклыми своими глазами, как лебедкой, наматывала гул улицы на вал, проходивший сквозь комнату, тихонько дребезжавший об оконное стекло; трение, старение трамвайных рельс клекотало, бренчало, расходилось в комнате до самой падуги, подсаживало повыше металлические
и пыльные нотки говора, стрекотание светофора, рыбьи ползунки тихих автомобильных моторов; и тонкие запястья, покоившиеся на столе, одно на другом, чуть шум втекал мимо Татьяны Никитичны, вздрагивали, и потом уже, изрешеченным, шум, едва подступясь жадным приливом, бурунчиками к столу, мерно вышагивал обратно к оконному стеклу под пристальным зрелым взглядом и отмирал где-то на пыльных разводах. Шустрые волоски, выбивавшиеся из прически, синели на фоне яркого ковра на противоположной стене. Молчание стеблями тростника колыхалось беззвучно в воздухе, оно было помечено ремарками, драматическими колышками, в которых читалась история,
и рязанец вполне мог понять для себя, о чем думает массивная пепельная женщина с черными пудовыми гирями волос на голове, летящая сквозь эту комнату своими миниатюрными тонкими руками с длинными пальцами, один из которых, заплывший кольцом с огромным овальным черным камнем, напоминал затейливый мундштук, ар-нуво из парижской мансарды, и вся гостиная, намоленная, тревожная, со своими багряными тенями, тисненым сафьяном сумрака, дремала, изувеченная, сколотая временем, и была совершенна, прекрасна, изготовившаяся к прыжку — обреченная на очередное поползновение — в четвертую структуру Михаила Шварцмана, и в комнате были те, кто чувствовал
в себе предназначение вынести наконец сор из избы и вместе со всей шелухой выставить перед ребенком, на берегу озера, в Логоях, иературу.
* * *
— Я приеду к вам дней на десять с внуком? — Даниил Александрович прищурился, будто высматривая что-то, голова острым челноком наклонилась вправо. — Привезу книг, новости, сплетни.
— Что вы, Даниил Александрович, как неродной. — Татьяна Никитична тяжело откинулась на спинку стула, прилегла на нее. — Для вас дом в Логоях всегда открыт. Приезжаете, берете под ступеньками веранды ключик — и хозяйничайте сколько вам угодно. — Усмешка, брови потянулись вверх расписанными гризайлью сводами. — Можете и насовсем. А в этом году на два месяца точно приеду, надо новый сборник эссе закончить.
— Спасибо, Татьяна Никитична, на добром слове. Непременно буду. — Даниил Александрович чувствует — зоркости не хватает, его взгляд — тяжелое копье с огромным широким наконечником — не может пробить стену, просто отскакивает от нее. — Природы хочется, сора, дома, обшитого старым крашеным штакетом. Вот к вам и приедем. — Он тревожно оглянулся на окно.
— Буду ждать. Там рынок скоро уже откроется: ягоды, грибы, соленья, свежая рыба, мясо из райцентра. (“Бросилась спасать, всем телом навалилась”, — думал Даниил Александрович.) Я вам и поесть всего сготовлю, будете питаться по-человечески, а то, знаю, не заботитесь о себе совсем, и дети всегда заняты, не заезжают.
— Ну, молодежь… — Тут рязанец чуть лукаво сгорбился, Татьяна Никитична улбынулась, поняла — годов прибавляет. — Куда им до меня, любят посудачить, потрындеть о старости, о стариках, а сами — ни ногой. Как их корить?
— Да уж вы-то, Даниил Александрович, при своих, не дурачьте меня. В вас еще силы на целый полк нонешней молодежи найдется. Они сильно курчавые да хлипкие, а вы седой и костяной, но кремень.
— Да, — рязанец довольно усмехнулся, — чутье у вас, Татьяна Никитична, отменное, вот вы и знаете сами, зачем к вам наведаюсь.
Глянула загадочно, влажная темь в глазах чуть сгустилась, чуть отступила.
— Знаю и не одобряю, Даниил Александрович. Рано вы взялись за это дело. Да и не с того конца. У ребенка руки в рукавицах, базарные, грубые, заскорузлые детские ручонки. Он у папы в машине магнитолу с mp3 мацает,
а вы синайские гобелены готовите. Он еще не знает, что ослеп, родившись, вклинившись не туда, что материнские груди не увидишь, не услышишь, не хватишь так, тут шифр нужен, работа, тайна, ходить вокруг да около. — Она небрежно, медленно откинулась на спинку стула.
— А куда податься, Татьяна Никитична, я старею. Родители его безмозглы, я им ничего передать не смог. Ребенок почти загублен, к окончанию школы он будет бюрократом с соской, задернутой покрывалом губ, зажатой намертво прессом зубов, давильней, окованной стальными пластинами челюстей. Татьяна Никитична, родная, ведь зубов-то они вовсе не разжимают, стирают зубы, коронки ставят, жуют, что-то такое там сглатывают, но всё, не раскрывая рта. Каннибалы. У них ни бугорка на зубах, как аэродромные площадки. — Рязанец сверкнул кипящей старинной белизной рта, усмехнулся; горные рельефы, клыки — сохранился — пики, впадины, как у настоящего динозавра, — все увидела Татьяна Никитична. — У них рот — прокатный стан, измельчающий, ровняющий измельченное, у ребенка восемь пломб — он в восьмом классе. К чему приткнусь я через два-три года? Все мне станет чужим, когда он умрет
в курилке бизнес-центра, попробует тухлых женщин, полированных поверху турбосолярием. Вот тогда мы соберемся с вами, Татьяна Никитична, как старики, будем ткать себе саван, девственницы. Так и не видав детей своих, плешивый хлам на помойке побережья. Тогда можно сдохнуть хоть сегодня. Забыть обо всем, проститься с миром и сдохнуть.
* * *
Утяжеленный пришедшими исподтишка воздушными тягами лестничной клетки сиплый голос в передней, сумрачный шепот, хруст смерзшейся шерстяной варежки. Короткие хрипы гардероба, минута у зеркала, наполненная многослойными пурпурными шумами и жемчужным туманом вокруг них. Жесткий тонкий ковер, легкие столбики дыма — ее шаги. Она отворяет тяжелую дверь и входит.
У него круги под глазами, на обеденном столе почему-то шляпа. В носу вата, окровавленная, с сухими и свежими багровыми потеками, местами заплывшая какой-то слизью (Кадрили Кандинского, вислоухие Кремли, кремни Кандинского тридцатых и его перепончатокрылые мумии 1915—1917, обмылки вселенной, выструганные палочки, которыми не может держаться и все же держится мир, и багровые пятна, кровяные сгустки сорванной невинности, нечто, что расцвело и подплыло в леднике непорочности, в вечной мерзлоте девственности, подплыло наконец пряными саженцами разложения). Седина свалялась, кое-где по бокам черепа выступила серая, хрупкая, высушенная временем кожа. Не видать ее было три месяца. Бледная, белая, с прижатыми на затылке пепельными волосами, стройная, будто арапник, высокая, она перегнулась через стол — буфет отвалился от хозяина, твердь его резьбы, низины массивных колонн, островерхие крыши, все отступило, — подпиравшее кольца колодезных, сдавленных в инее и земле, искривленных костей. Она взяла его лицо в хрупкие прохладные ладони, и плоты косточек, связанных жилками, кустарники вБнок, уложенные плотно, не наспех, аккуратно внесли его снова
в реку жизни, в пену проспекта, в тот камень, в котором цветами зла, коварным, злобным словом “опричь” роится адюльтер, растаскивая по всему фасаду свои ленточки, мишуру, блестки, а когда ветер срывает, стягивает красочный слой, и она, правда, остается в спальне без пеньюара, в его постели, вот тут-то лунный свет, сердоликовые печатки Гекаты позвякивают на цепочке часов,
и репетир играет безжалостно, длинно-длинно: смерть и дева, дева и смерть. Как уберечь, спрятать, спасти, отцедить невежество из себя? И рязанец выклянчивает память о провансальском масле, о тяжелом куске, небрежно завернутом в бумагу, который вручили ему в Лионе, в самый страшный день его жизни, прямо из окна дома, за десять франков, а прохожие обтекали его нетерпеливо, вниз и вверх уходили по улице, сутулые, угрюмые, будто проглотили шпагу, и в каждом — коленкоровая черная дама — смерть, суровая, но отдаленная. А он стоит с маслом в руках, и ничего пока не происходит — серый день, декорации не двигаются, свет в окнах домов не гаснет, только вот масло тает, уходит под пальцами, стекает по бумаге горючей, желтой, цветущей слезой.
Кратная четырем массивным мордам драконов, взгроможденным на перевозе где-то в Базеле или в Ницце, будто пересеченная этими четырьмя огромными злобными мордами, она закружила в комнате бурю, и серые глаза пышными курятниками бликов забрали, затянули занавесом проемы, саваны, котлованы его глаз. Она уже присела на стол, она расспрашивает, гладит его по голове, рассказывает, как сбежала от мужа из Москвы, и рязанец слушает зачарованно, легкий сквознячок, и шум с улицы, нанизываемый и нанизываемый на дрожащий широкий вал, оплетает ее пальцы тонкой сеткой, возвращает Даниила Александровича к жизни, и беспорядок, вызванный уходом Татьяны Никитичны, разговорами, а более всего сборами, устаканивается и свисает с крюка люстры серым безразличием, уходит на дно души. Вовсе не важно, что творится вокруг с вещами, — перистый, тонко высеченный базальтовый остов,
в который он погружен был последние три года, ожил навсегда: в счастье,
в забвении щебечет, и больше разлом тени и света не угрожает омертвением, которое настигало иногда Даниила Александровича в коридоре, посреди книг, будто собственная его смерть: в то время как бюст жил и умирал в церковных одеяниях будня, и только иногда солнечная штопка приводила его в чувство, лишала торжественности и вещной наготы, Аня каждое мгновение была настоящей, непредсказуемой, усталой, вялой, проголодавшейся, и квартира рязанца вымокла в поту и пыли, пока Аня обустраивалась в ней, позабыв на время
о суднах собственной жизни, брошенных в Москве, о муже, о ребенке, родителях, друзьях. Кролик, насвистывая скандально длинными передними зубами, тянул, не торопясь, из часового карманчика серебряную луковицу, а с ней — репетир, секундомер, пудовая часовая стрелка являлись на свет, и, главное, сердоликовые печатки (откуда бы им быть у кролика из Алисиного зазеркалья?), одна за другой, в сумраке, наставляли свои змеиные глаза на головные уборы любви, которыми увенчивала Аня все в этой квартире.
Странные видения сопровождали рязанца с момента ее приезда: домик
в Логоях, он сам, она в летней соломенной шляпе с большими полями и Ваня, счастливый, бегает среди бревнышек, досок, жестяного хлама, подпрыгивает, нет у него никакой заботы, и забор, куцый, покосившийся, кажется крепостной стеной, через которую никому нет ходу, пока они втроем. В этих грезах Даниил Александрович чувствовал себя удивительно молодым: вот он сидит в кресле-качалке, в летней панаме, на лицо падает густая тень, но из-под панамы хорошо видны редкие седые волосы — несомненно, его волосы, цвет их — серебряное спокойствие, — легкость, с которой они тонким слоем покрывают голову, свидетельствует о благородной мудрости, нажитой, сокровенной; казалось бы, любой отличит по этим чертам старика. Однако ниже видна рука: локоть, предплечье, плечо, уходящее в короткий рукав рубашки — ни одного дряблого, сморщенного мешочка кожи, ни одной прогалины, ямы в сплетениях сухожилий; мощные мышцы, обметанные синими венками, холмистые, высокие, с крутыми склонами, — мышцы зрелого мужчины. И тут-то рязанец смотрит на свои руки и замечает: они на пути к старости, они еще не совсем превратились в пустую вялую мякину, но силы, которая когда-то могла бы быть, да не понадобилась,
в них уже никогда не найдешь. Горько рязанцу настолько, будто он никогда
не был женат, нет у него двух детей, внука и внучки; да еще грозятся молодые ребенка завести. Одиноким накренившимся деревом, стряхнувшим свои ветви в приземистой бурой и резвой слюдяной половинах горизонта, представляется ему его род. Утеряно некое внутреннее печатное ремесло, будто сандаловое дерево, на котором делались памятные зарубки, окоченело и его обмотали ватой, и налипло, налипло, пристала сахарная вата навсегда.
Аня лежала в его постели. Вечером, ночью, утром. И пока они не успевали поговорить, никак не могли начать говорить серьезно, глухая боль внутри него открывала: это старческая постель. Она пахла шалфеем, сонным, противосудорожным запахом, и подушки, как капитель древней колонны в соборе, выступали вперед грубыми резкими углами, непрорисованными мелкими завитками; как сеть старушечьих морщин лепились они к острым оконечностям. Все это выглядело так, как будто голова у него была многогранная, несимметричная,
с выдающимися пилонами, кубами и октавами коротких, металлических, вьющихся волос. И еще страшнее было то, что Анина голова вовсе не оставляла следа: ни округлой вмятины, будто от плетеной корзинки, ни гладкого, широкого шрама-торпеды — такой должен был получиться, если бы Аня спала на спине, узким своим затылком на подушке. Он знал, что ему далеко пока до откровений старости: ее страсть ночью доказывала, с какой невысказанностью он способен еще справиться твердой рукой. В серебристо-голубоватом свете уличных фонарей, в которых рождались кислые, мраморные тени любви, он чувствовал, что тело не подневольно следует коротким, требовательным нитям ее хватки — она могла сделать с ним все и заручиться гибкостью его тела, и в самые напряженные мгновения не раздалось ни одного хрипа, никакой ветоши не оборвалось с рам, навощенных плотью. Это было очень важно; Даниил Александрович знал: никакие слова не требуются от любовника, наконец уловленного после долгой разлуки: сначала с него спрашивают по гамбургскому, мужскому счету, и горе тому, кто не выдаст по нему на гора: никакого разговора больше никогда не получится, женщина, омертвев, вернется к мужу, и высадит в него пуд соли, выест ему душу: ведь никакое счастье не состоялось — ни обманное, ни правдивое.
Все получилось. Они вышли из первой своей ночи после полугодовой разлуки счастливыми и успокоенными. И когда он утром не узнал свой голос, пробормотал что-то невразумительное, затруднившись в немыслимом хрипе,
и тут же, немедля ее руку вынесло ему на грудь, ноготок царапнул, а плечи под одеялом дрогнули, вот тогда он понял, что в глубинах тела прижился голос, он прошел туда каким-то виадуком этой ночью, и восстановился, вновь появился так, будто его не было никогда, а особенно последние полгода, хотя они перезванивались и писали длинные письма. Тогда в каждом звуке ее голоса частила удвоенная сдержанностью глухая тоска, и от того, что он не мог получить никакого представления о действительном ее одиночестве, о силе, о величине клубня этой тоски в багровом огородном небе, офисном, бетонном небе,
в которое она выходила каждый день и в котором, он точно знал, отражались только подгнивающие, неубранные вовремя овощи — переростки и уроды, от этой неизвестности делалось только хуже. И лампа настольная, суточница, сменщица, “лимитї”, гостила на ночном столике, и он писал длинные суровые письма, и кремовый его лоб бренчал, баюкая колодезь тревоги, а в ответ — только ноты истеричные, строки отчаяния и уныния, и страха неизвестности, будто уже наступившей на самый порог двери своей окончательной, половинчатой, несмертной полнотой.
Первая ночь, таким образом, решала все: успех или неуспех — карманы следовало вытряхнуть, говорить только правду, раздеться, понятно, догола
и делать все с закрытыми глазами, прислушиваясь к себе так, как будто от этого зависела жизнь, и отмеряя с абсолютной точностью время, потому что оно дано было один раз и его следовало немедленно отрезать; как у саперов, не было второго шанса. Он не сделал ни одного лишнего движения; то, что было убаюкано уже последние три года в его чувственности, оказалось абсолютно верным — никакой пустоты, слабости, страха. Колени вдыхали ее бедра, будто это ноги одной пестрокрылой лани летели по степи, и спины гибли, проваливаясь и вихляя в такт, в ритме одного танца, и огромные армии, танки, орудия, ракеты — все стягивалось упорно и весомо, в лад, в унисон звенело, чтобы замереть однажды вне времени и отличить падающую каплю по ту сторону человеческого от всего здесь, и, больше никогда не забывая ее, кружить, открывая новые ходы, новые лазы к этой капле. Ведь из упорного голоса, из подземелья прикроватного столика, из журчания одышливого, едва удерживающего себя в состоянии говорения, сложилась та сила, которая не дала Ане забыть в истерическом отрицании о том, что есть. И не было бы первой ночи, если бы не было голоса перед этим, а второй — если бы камень хрипоты не упал в теплую белую золу, в пепел, из которого по утрам возрождается в свой странный птичий язык, женщина (мужчина же, конечно, лежит после любви черной обугленной головешкой и сам со страхом смотрит на свой остов откуда-то, пока покачивание длинной волны сожженных в тлен перьев не приведет его снова в постель в его доме и в радость любви).
Его хрипота могла бы встретить утром и другое — что-нибудь вроде алюминиевого крыла американского автомобиля шестидесятых, серым рассветом, на автостоянке, в Колорадо. Даниил Александрович помнил свое подпольное, суставенное (так до хруста напрягалось его тело, костенело и на своей плоскости выпячивало карман, где лежала перепечетка, когда он проходил мимо милиционеров в конце оттепели) знакомство с Керуаком, и Дина Мориарти, который мучительно не мог проснуться в язык по утрам, как ни старался, настолько подвижной и близкой чувственному была его речь, настолько все было неустойчиво у него и туманно. И та же судьба, конечно, ждала бы рязанца, если бы его хрип, уже готовый всклокотать до панического сердцебиения и нелепой вольтижировки рук и ног, потому что он уже не чувствовал ночь, а именно ночь передала ему Аню, если бы этот первый крик не встретил мгновенного напоминания, — он пришел издали, разрубил рассветные саваны и сразу же облекся среди его чувственности в те такты любви, которые были проиграны за его жизнь и которые сегодня свились вокруг Ани мудрым змием в прохладном, отдающем ледяным смерчем корыте неопределенности.
Однако из ночи они выходили в квартиру, и тут нужно было все заново обустраивать, вить гнездышко, Аня безжалостно рушила холостяцкий беспорядок и торопила, торопилась так, будто у нее нет и двух дней, чтобы разложить по местам подушечки, отмыть, оттереть, повыбрасывать все и купить новое — торшеры, бра, постельное белье, маленькие столики, пуфики, тумбочки, посуду, море кухонных принадлежностей. А у нее была неделя. Рязанец допаковал вещи и ждал внука и новостей от Татьяны Никитичны, которая должна была уже потихоньку двигаться в Логои.
Аня восприняла скорый отъезд безропотно, кивнула милой светлой купой головы и куда-то двинулась дальше с мокрой тряпкой — наводить порядок. Даниил Александрович почти верил уже, что он съездит в Логои, запустит космонавта — дурацкое старое выражение — и жизнь двинется дальше — так удивительно, так прекрасно, что четвертая структура Шварцмана станет для его внука предметом постоянного разъяснения и подробного изучения. Структура будет работать, сдвигаться, кристаллы ее налезут друг на друга и вызовут органные перезвоны, и в нее вторгнется другое — Кандинский, Малевич, Клее, Пикассо, Брак — по цепочке, переходя мертвенное пространство тусклых коридоров, все они откроются в танце, в кружении, в старых городах, и Ваня будет счастлив ими и собой, и горд дедом, и с него, может быть, начнется новая жизнь, в которой свет пробивает-таки брешь в Берлинской стене. Однако сначала ребенка нужно настроить. Перед ним разверзнутся японские комиксы, появится новая глубина, фотоэлементу детской души нужно открыть его чувствительность, иначе в кругах дантевского ада Ваня навсегда останется в ледяных торосах, вмерзший, истязающий сам себя ребристым звездным сомнением. Прочь все, чем Ваня окружен, пусть четвертая структура восторжествует в нем, ведь она и написана была для этого.
* * *
Нелепо, нелепо, нелепо и даже мерзко, что она так навалилась на стол
и рукава продувает, проводит серебряной нитью сквозняка по плошке с малосольными огурчиками. Он едва дышит в росе утра, в кириллице веточек,
в тенях, буклях клавирного сумрака. И ряб, и наг, и сыт курчавыми облаками, я лежу в проседях, в проредях леса, и меркнет купольное опаловое небо, бричка летит в острощеких домовитых столбах, а на травах, на сутолоке, на пращном теле — купавы сена, кровати, перины — и вышка черная, костлявая, расстрельная в стеблях. Где, вы думаете, все это происходит? В сотах, суках гари?
В облупленной, обколупанной квартире? Размер, размах — сельдь времени
с грохотом ударяется о сальную стену, и малышка-кукла, закрепившаяся на ней, с лирическим грохотом шлепается попкой об пол, раздвинув ножки, развернув веером личико, и ее платьице — в оборочках и кружевах — как стальной панцирь оно было на стене, в старческих морщинах света, облекавшего стену, вдовьих, невыжитых бороздах лица Пенелопы, о ступни которой плещется кровавое море — полощется вдругорядь месиво женихов, и сверкают молниями, передергиваются мальчишеские шлемы и стрелы, и куколка, как слепок, стекая со стены, марширует браво, а морщины лакают пустое тесто, штукатурку, обугленную и жирную, настолько жирную, что волны гноя кажутся на ней объемными, сытыми, смачными — они поднимаются, выдаются толстой кожей морского чудовища и несут себя позади слизи и впереди слизи. Платьице куколки летит в мягком воздухе, в случайном луче света и волшебно, медленно, играючи опускает петли, круги кружева на пол. Колокольчики тут даже ни к чему. Они, как саморезы в пичуге, как саламандры. Девушка сидит
у окна, нагнув голову низко. Проходит свет за окном, задавленный мыском туч, а она не дрогнет, не разлепит веки, немытые руки затекли глубокими черными разводами, и это нарубает ее на стену, накопляет ее в квартире. Газовая плита в сугробе сумрака шуршит своими насекомыми. Плечо нанизано бисером на сандаловую брошь ключицы, и, когда девушка вздрагивает, крупа трещит в тугих мешочках этого тела, разноцветная, твердая, круглая, диаметром 0,8 миллиметра. Губка, опрятная, пышная, свежая, будто ее вытолкли из надежного темного мрамора, накрывает угол стола и локоть девушки. С округлого края катятся капли, натекают друг на друга и сдавливают, проваливаясь вниз, линолеум на полу.
Ей кажется, может войти Даниил Александрович и спросить: “Ванятка, а где здесь кивер?” И, оторвавшись от серванта, от старых фотографий — они затекли белизной, размывшей силуэты людей, выражения лиц, — мальчик побежит к деду, и тонкие его ноги, длинные, нескладные, перебирают старый паркет неуверенной, сбивающейся рысцой, коленки ходят ходуном, и игрушечные Карпаты — выпуклости и впадины затылка — мелькают в солнечном луче — то тут то там. Мясцо облаков за окном будит, и капля пучком тягости мякнет вниз, и она знает, что Даниил Александрович в больнице, дежурит, а она перенимает сама у себя дрожь — то слева, у груди, какое-то кипячение, то дрожат кончики пальцев, и Москва, буерак, снеговой полюс банановых складов надвинулись сквозь семьсот километров, и неизвестно, куда теперь от нее уйти. Ваня — райские кущи ровных щек, синие глаза в амальгаме бликов и быстрое стрекотание шагов — он проглотил таблетки из трех баночек на ее полке.
И через полчаса ему стало плохо, и серые шапочки появились во впадинах под глазами, а потом они стали коричневыми, и от него добивались — кажется, очень долго — ответа: что он сделал — и никто не мог подумать — Татьяна Никитична, стоявшая в своих черных юбках на коленях, на рассохшемся старом деревянном полу, истошно скрипевшем, и Даниил Александрович, расхристанный, в рубахе, рядом, и она сама, навалившаяся на мощную крейсерскую спинку кровати, с повисшими бретельками маечки, бюстгальтера, никто не думал, что ребенок наглотался таблеток, испугавшись, испугавшись того, что…
* * *
Трудно, носатый, придумать иное помимо того, что произошло. Каемка скачущих всадников, красная конница, носатый, на манер тюрбана выкликает вокруг бельевой веревки виноватых. Остренькие картонные тени с пиками надраивают своим хрупким остовом трамвайные рельсы, и сталь блестит,
и блики шашек кипятят в солнечных брусьях неба. Носатый, огненный банный лист пристал к самой груди, у сердца, и канаты, канаты — лава за лавой — морошкой сыплются всадники в вечерних тенях, в сенях лесов, кособокие, кряжистые оттепели, подпоясанные, тучные, теребят поводья
в игрушечных ручках, и глыбы мрамора на кухонном столе вытекают из себя по капле на вафельные плиты пола. Мышиных шорохов теперь нужно бояться, лопаткой вычерпывать пыльные мешки под глазами, а морок сдавленных криков и кашля вызывает сиплое непонимание у моей души, застрявшей
в книжных полках.
Валун рта, закрытый, не помеченный трещиной — Ваня поджимает губы — скобка, ставня, — и руки рамой высекают стол. В холодной печи поднимается, в продыхе сипнет тесто, и она, лукавая, ничтоже сумняшеся петляет по кухне, стреляя туда-сюда убранными под платок волосами, будто дерзкая девка, недавно вышедшая за пожилого кулака. А Ванятка, барчук, стынет в середине, дуется, лопатками навострив ладони, шершавит выскобленную доску и тоненькой струйкой воздуха сшибает с края крошки. “Иди за вареньем, большая банка, брусничное, в прихожей слева на полке”, — взгляд исподлобья, пасмурный, недоверчивый — вчера отобрали игрушку, — и все-таки идет, понуро шаркая ногами, подчеркнуто медленно, поводя по сторонам обиженными, синими, потемневшими глазами. А она, веселая — пироги будут хорошие, мягкие, с густой сладкой и кислой начинкой, и чай будет, самовар и вечер
в собольих мехах здешнего воздуха — свежий, простой, прохладный — травы, речная вода, древесные запахи, и много-много — луг, и охряная земля — все будет. Перекинувшись к окну, к колечкам солнечного света, гроздьями плывшим через стекла на всякое тело, она не услышала, как Ваня вернулся, обернулась, раскрасневшаяся, а он стоит, чем-то удивленный, с пятилитровой банкой варенья в руках, и сочная густота внутри — брусника, морковь, спекшиеся дольки яблок — все в солнечном свете рубинеет и мешается, и течет внутри себя за стеклом, и мечтает вылиться в плетеную корзинку белого, обсыпанного мукой теста. Кухня, вся в выскобленном и рассохшемся дереве и беленом кирпиче, без всякой штукатурки, окрашенном так, что видны края неровно обожженной глины, она перекатывается шариками радости и трезвонит музыкальными трещинками, и Аня, не стесняясь, крутится вокруг себя, перебирая низкими каблучками, смеется, а Ваня, разинув рот, забыв обиды, отступает и, чуть не роняя банку, прячется, испуганный, за столом, пока ее серая юбка летит, полощется, и коленки нескромно сверкают из-под нее, пепельные волосы все рассыпаются и рассыпаются вниз — прядь за прядью из-под косынки,
и закрывают лицо, а она раскраснелась, закружившись на одном месте, не видит ничего, только колечки солнца колокольчиками толкут в глазах мед, ткут влажные полотнища золотого света. Она, еще не опомнившись, еще танцуя, двигаясь легким, прячущимся, игривым, недоконченным шагом, ставя ступню на носок, отбирает тяжелую банку, громко ставит на стол, смотрит ему в глаза — счастливо, перенимая на миг испуганно-обиженную, удивленную складку верхней губы — она у Вани выпячена вперед, напряжена. Аня срывает с банки резинку, бумагу, переносит доску с тестом на стол (пора просить Даниила Александровича затопить печь) и ладонью, горстями начинает кидать варенье из банки — красная, алая, бордовая, мякоть — ягоды, яблоки, тонко наструганная, пропитавшаяся багряным морковь — летит в тесто и тает в нем, обволакивает стенки. Ваня смотрит зачарованно, перепеленок, он сам стал незаметный, серенький в белую крапинку, а глаза яркие, режуще синие, и шея вытянута, руки вцепились в стол. Она вдруг перестает кидать, разминать, укладывать, наклонившись, смотрит на него в упор. И он смотрит не мигая. И ее ладонь, тонкая, твердая (он чувствует косточки, крепкие, как орех), сама тянется к банке, и зачерпывает, и подносит
к его губам, и Ваня, будто жеребенок, мягким ртом, за которым едва чувствуются хрупкие белые зубы, берет прямо с ее руки, задевая ладонь губами, тягучие, гремящие от чего-то (может быть, от солнца) горсти варенья. Раз, два, три —
и она отнимает руку, подносит к груди. Наигралась. Они смотрят друг на друга, и весь рот у Вани перепачкан красным, и под носом, и даже подбородок. Он стоит еще немножко, растерянный, и выбегает вон.
* * *
Ночь барахтается, нужник в отдалении дышит своими нечистотами, мерно, без запахов. Малина опалена бархатом тьмы, кульки на крыльце развалились,
и все высыпалось. Зря Татьяна Никитична их скручивала — прохлада, сырость распутала сгибы, влага пропитала края, они отяжелели и раскрылись цветочными чашечками, роняя металлические шурупы семенами в расщелины, нагнившие между досок, неудачливые конусы долго выпускали тяжелые шматочки из своего чрева, и она слышала, как порциями, густыми и одиночными слабыми отзвуками по дому расходилось падение. На кушетке плохо спать, узко, резное деревянное украшение на краю при каждом движении бьется в кость бедра. Что-то упало на веранде. Даниил Александрович уехал на два дня в городишко — в библиотеку. А она не может спать одна на огромной постели наверху. Тоненькое одеяло, бескрайняя перина, страшные деревянные ромбы, гудящие с резного изножья, целящие прямо в лоб, пирамида подушек — много-много, каждая чуть меньше другой, и весь этот рельеф — ткани, дерево, рассохшаяся оконная рама, шкафы, выщербленные, покосившиеся идолы предместий, все это нависает над ней, как лапы елей в беззвездную ночь, — страшно. Анна перевернулась на другой бок, в глубине дома что-то треснуло. Будто киль корабля, увязшего в пластах сухой тины, высвободился, и вот-вот
в беззвучных ударах прибоя гигантский остов вынесет в открытое море. Что-то соскоблили с пола в коридоре — коротким, быстрым движением. Мышь? Старый дом играет суставами? Или кто-то крадется? Татьяна Никитична? Нет,
у нее тяжелая массивная поступь, которую невозможно скрыть, припрятать, она разворачивается с каждым следующим шагом в мощное течение, в стремнину, за которой летит, перекатываясь воланами, пузырями, юбка, и серебряные узоры, звезды, сияющими пряжками встегиваются в карусель черных полос тяжелого материала. Коли не Татьяна Никитична, кто? Ваня? Она улыбнулась сквозь дрему. Он спит так, что не разбудишь, щекастый голубоглазый амурчик, по утрам она будит его долго, стаскивая одеяло, щекоча пятки, он все никак не хочет просыпаться, прячет голову под подушку, ноет, перекатывается в самый дальний угол кровати. Она снова засыпала, и нежная улыбка ребенка, тонкошеего, пряного, розовато-молочного, уже вытянувшегося, худого, но круглолицего, кудрявого, медленно плыла где-то вверху, над ней.
Дверь с хрустом отнялась от косяка; она моментально очнулась и вперилась в темноту перед собой: только глухие, слепые блики в стеклах серванта. Она боялась пошевелиться: кто это? Вор, убийца, грабитель? Аня замерла. Спину выгнуло: сухая скругленная доска, руки пристали к бокам, прижались с силой, шея скаталась в комок. И не пошевелиться, и страшно, и что-то щекочущее в груди и в горле. Шелест, крадущийся шаг, едва заметный, маленький черный силуэт переместился к окну. Ваня? В темноте почти невидимые блики, отсветы скудного ночного освещения, струящегося из окна, давали чувствовать — угловатое детское тело, вытянутое в струну, скользящим медленным движением двигалось к ней вдоль стены. Аня расслабилась,
с недоумением ждала: что будет? Где-то в самых смутных ночных тенях ей уже чудилось крещендо — сухая фанера нагой женственности, поднесенная случайно, не вовремя к детскому глазу. Но так трудно было понять это окончательно, смятенная, во тьме, она вся была глаза — темные зрачки, напряженно вонзающиеся в сморщенные гущи, плавкие, вязкие, сокрушительно тревожные на фоне мраморных, блестящих белков — ее собственных; она боялась пошевелиться, слилась с кроватью, и все еще было до конца не ясно, что же будет дальше, для чего пришел мальчик. Догадки появлялись
и исчезали неотличимыми от внутренностей серванта пятнами, и она отмахивалась от странных картин и хотела видеть, чувствовать, двигаться дальше. Тень выросла у ее кровати: легкая, испаряющаяся ночная дрожь, подвижные чуткие руки, готовые к чему-то, и она, глядя прямо перед собой, вперед, почувствовала вдруг, как одеяло сползает медленно с ее бедра, мальчишечьи маленькие, тонкие руки мягко уводят вверх шелк короткого пеньюара, мгновение — и она была обнажена — вся нижняя часть тела — наверху набившейся прохладной горой лежало вокруг груди, на плечах, одеяло, —
а внизу не было ничего и воздух легким сквозняком поднимал рябь на простыне, тревожил волоски на ногах. Она лежала бездумно и напряженно. И теперь, уже зная точно, что будет дальше, к чему эти жадные руки мальчика, такие музыкальные, касающиеся страстно и небрежно пушка на высоких ягодицах, смело проводящие по бедру до колена, обходящие полноту в поисках нежной внутренней поверхности, зная все, Аня не в состоянии была что-либо сделать, боялась пошевелиться. И детские руки все смелее двигались, осторожно пробираясь к загадочному, скрытому в густой тени, спрятанному яблоку; вот пальцы коснулись нижней части ягодиц, попытались раздвинуть их — глаза Ани широко распахнулись от внезапно налетевшего испуга — и, не сумев преодолеть тяжелую упругость, начали вслепую пробираться дальше; Аня едва заметно вздрогнула, будто свистнула лесная птица, и тело не изменило своего положения, просто вдруг мелькнуло что-то, и все успокоилось. Маленькая рука замерла — испуг, удивление, — ведь он так и не понял в конце концов, что это такое, и — пальчик упорно двинулся дальше, в нежную, податливую, воздушную плоть — вовнутрь. По Ане прокатился электрический разряд, она вдруг заметила в темноте наверху камни, они висели на потолке и готовы были обвалиться в любой момент, подождали еще немного, чтобы Аня успела понять, что произойдет сейчас, и потом загрохотали вниз — по полу, вокруг кровати, будто ливень, по краям, они текли вниз струями барабанного боя, а в центре — маленький пальчик по чуть-чуть, медленно-медленно исследовал ее. Он уже пробрался довольно далеко, и тут блеснуло что-то в стеклах серванта, она чуть двинула бедрами, трудившийся пальчик рванулся и пропал, тень прошелестела мимо едва серебрящегося очерка обнаженного тела, вытянувшегося на кровати, и пропала. Аня неотрывно смотрела вперед. Камни больше не падали, тело горело суховатым тяжелым огнем, ягодицы, бедра стягивало жаром, и нескоро, в серо-голубом сдавленном рассвете, ей удалось забыться болезненным, горячечным сном.
* * *
Анино утро — черный участок, тьма, веранда — рудник, порода поблескивает металлом то там то тут. Небо, неровно вырубленное из бурого камня, болотных отложений. Потом солнечный свет, отечный, палевые и лиловые тени, кроны прожилок — медное сияние, сухой стальной блеск, вспышки кварца, — и жижа пресного цвета водорослей вытекает из-под Ани и медленно течет по доскам, ступенькам, по участку. Приходит день, и шум леса приносит ей мысль о древесине, гулкий стук, и в кружении камня, заменившего почву, лес,
в плече, огрубленном и выщербленном, из которого едва-едва выбирается ее взгляд (иногда проходит ниточкой к синеве и зелени), в подземелье скорби, она чувствует, как брусья лежат друг на друге и образуют крест. Давильня молотит пейзаж, крупы мыслей в шестернях горя истолчены в пепел, в снег,
в масло, и все окрест — сопливо-зеленое море стужи, исчерченное побегами металла, стали, утрясенной в кожу камня, песка и почвы. Так проходят дни, то сливаясь кудлатыми совами с чернильными глазами, то накачиваясь влагой
и стекая по капле — очень медленно — в ребра фундамента по гранкам водосточных труб. Соскобы ее души уже только пряный аромат, не вопли, не вой — стихающее сновидение, и слова, вертящиеся внутри, невозможно расслышать, в материи, в кисее умирания, страха, несчастья.
В раме дня, обведенной угольным разрезом, зной плавает лазурными сходнями, пот заливает глаза, и колышки забора меркнут, и топчут всходы зелени, волосы превращаются в шапку лавы, а в печени журчит вечная мерзлота. Вкривь и вкось — кустарники пошли, выкорчевав пустынные, в гуще сажи корни… Аня привалилась к длинной резной гильзе деревянного столба, веранда пошла разводами скрипов, гусеницы соли и домашнего сока вынесло из дверей, и что там такое маячит? Неужели вислые, посеревшие в жару веточки сдвинулись и правда со своего места или ей, приросшей узлами ягодиц к верхней ступени крыльца, уже отказывают глаза, и ветер обновляет только ссохшуюся слепоту. Аня подалась вперед, шаркнула по ступеньке нога, узенькая стелька босоножки полетела в подорожник у крыльца, и она почувствовала, как все тело, медленно и часто вздрагивая, сдвигается айсбергом, выскакивает из этой лестничной обочины, задевая ветвями паперть крыльца, и она падает, выкручиваясь, выдаваясь, вывинчиваясь из стойла, засыпанного черным перцем, вчервленным
в падаль утекшего дня, падает, примечая из хрустального стакана гибкие, скошенные, куцые тени, привисая стройной, округлой своей кормой к самому краешку и видя, как на зеленом лугу, в колышущемся мареве, чаще и чаще летящем навстречу белыми и желтыми полосками цветков, двигаются черточки — повыше — с седой головой, будто примятая темнеющими впадинами на груди и косткой белизной рук. И Аня, перекувырнувшись, рухнула спиной, вершиной согнутого позвоночника — хрупким позвонком — под крыльцо; разрыв локтями сырую землю, зарыдала, уткнувшись лицом в какие-то ржавые гвозди, в резиновую разрезанную велосипедную шину, в разбросанные металлические уголки. Фиолетовые мансарды бликов проплывали в черном подвальчике, она била плечами в ступеньки над собой, и сверху сыпалась мелкая труха, сухая, прямо в изрезанные брызгающими слезами глаза, а потом она успокоилась и слушала, замерев, колеблется ли наконец утрамбованная буграми земля на тропинке в шагах, и ничего не было, время тянулось беспощадно, в сердце штабелями пыльных полотенец, тех, которые она вчера, в удушье, разбирала
в кладовке, шпаклевался потихоньку в мензурке проруби сам собой страх, — видела ли она их? или только воображение, измученное, троящееся в самом себе и отраженное в мечтах, наобещало с три короба… она уже натянулась, как тетива, мерцающая перед сражением у лучника на холме, и готова была выпрыгнуть и, не увидев ничего, ползти по сбитым в камень буграм тропинки, и грызть пыль, въедаться в нее, вколачивать в себя сваи этого пути, которым мог бы уже пройти Ваня, и тут кремнистое марево, стелившее прожилки металла, тянувшего, в свою очередь, снова ниточку к руднику, разошлось — от крошечного перешептывания комочков земли, от все более отчетливого гула, от услышанного наконец непрерывного топота шагов. Аня выползла, испачканная, измазанная, поцарапанная, из-под крыльца в палящее солнце и на четвереньках, едва удерживаясь на ногах, поползла к калитке. Каждый бугор трещал в ее коленях, мелкий гравий рвал ладони в клочья, казалось, она не выдержит и доли секунды, но полозья черной земли все текли и текли медлительно по сторонам, она приближалась к заветной границе, и тут, не приникая к земле, услышала звонко отдавшиеся в пустой голове шаги — с каблука на носок, — они загремели, взорвались; еще немного, и солнечный свет хлынул в лицо — ее подхватили сильные руки, вынесли наверх, вблизи она увидела спокойное строгое лицо Даниила Александровича, в уголках сладкого липового меда — серые глаза, и, не удержавшись на ногах, Аня всем телом рухнула на него.
* * *
Берег. Не понтоны, не шаткая бестия. Но темно-коричневая полоса схваченного водой, вымоченного насквозь песка, умытого ветряной мельницей
в хрупком озерном прибое, смотрится непрочно, немеет в глазах. На нее брошены в беспорядке два-три зеленых стебля — вялые кувшинки. Этим утром никто не подходил к озеру, ни одного следа не было на песке, и хрустальная хрустящая тишина прерывалась только шорохами птиц в ельнике. Посреди пляжа, однако, выдаваясь навстречу пришедшим, напряженный, подтянутый, стоял мощный мольберт, и на нем высилась — в тонкой черной рамке — четвертая структура. В прохладном, едва уловимом гуле озера Даниил Александрович различил метрономы капеллы: хрящи, на которых светилась пенка, изогнутые сабли труб, эластичное горло хора. Крепдешиновое платье, невесомое, со скатанным у колен подолом, — вот что было на берегу. И ничего не было.
Кисть руки воспрянула — горб сгиба вынесло на голос зыби, но нет — все спокойно. И ее нет, не было, не будет. В рабочем свете, в кубических сантиметрах сияния четвертая структура скорее темнела, чем мерцала, и немного покачивалась в стороны, примеряясь к окружавшим ее выкормышам — деревьям, небу и озеру. Четвертая структура, она была башня.
Ваня ничего не чувствовал. Он смотрел вокруг слепым детским взором,
и колбаска, оторвавшаяся от шлейфа матроны, цвела ему вслед, и он даже думал ухватиться за нее — ухватился бы, если бы дед не отодрал клещами. Растянутый холст был непонятной заслонкой, отгородившей кусочек озера,
и Ваня никак не мог понять, почему у него где-то болезненно не складываются сегодня отношения с опушенным ельником озером и уложенным плашмя коричневым пляжем. Корпус танкера, мощный корабельный нос вылез из глубины, спустился по лестнице облаков с небесного газона и пометил своей тенью перемешанные скляночки деревьев, их полную немоту, и разделил способность чего-то в Ване быть одной из таких скляночек и оттянутую где-то в нем
на манер рогатки неспособность быть этой склянкой посреди псарни. Нефть из танкера загустила его тень, легла чугунным облаком, и серебряная пыльца шейным шарфиком нагрянула в скобки четвертой структуры. И Ваня вынужден был подойти к ней. Он увидел камень так отчетливо, как будто тот был нанизан на его палец, — валун или булыжник. И из его твердости было произведено строение — пустынная площадь, а на ней — короткопалый дворец; пять массивных, спелых гранитных ступеней вели к его основанию. Пожалуй,
в этот момент ельник и был забыт, и озеро высохло, и вымерли птицы.
И курчавая картина природы обернулась вечностью с пауками, и логово через плечо посмотрело из-за мольберта, а Ваня моргнул виновато глазами и попрощался с ним — клюнул носом вперед. Детство, в котором он мог не думать
о себе, кануло в Лету, осталась маленькая сухая пещерка, из которой неизвестные жилки тянулись куда-то гремучим, ползучим плющом — вверх, к скальному порогу, и то тут то там Ваня натыкался на могильные сазаньи грудки — расплющенные валуны.
Четвертая структура, оказывается, умела вращаться: ось возникала то тут то там, загорались фонари над входами, а потом терялись, и наступала тишина, тогда он чувствовал руку деда, а всадник — на дальнем берегу, за озером — нетерпеливо дергал поводья, и черные жужжащие мухи сыпались откуда-то
с неба.
Днем они ели все вместе, шумно, торопливо, по вечерам Татьяна Никитична раскладывала свой старенький алюминиевый шезлонг, она называла его плацкартой, и увесистым крупом плюхалась на ненадежную материю. Начинался разговор, стекавшийся упорно к закату, и ручейки, крошечные бляхи, нанизываемые на карикатурные, погрязшие в алом плавники листьев, трепетали, трепались на ветру, замирали в сквозящей тишине, и клочья густой сметаны начинали появляться в небе — оно было темное, и все же можно было оглянуться и воскликнуть — белая гать!
И утром, до завтрака, в мокрых сандалиях, растрепанных, с кожаными узкими и широкими ремешками, торчащими во все стороны, спотыкаясь, они шли к озеру и находили на берегу мольберт — кем-то выкинутый слепок, и возмущенную, угрюмую природу, и мощную лопату четвертой структуры — то вводное, которое лежало теперь тяжким пластом в Ванином черепе, ворочалось и перебивало сердце.
И они снова возвращались, и всадник, пряча у самой груди нечто — Ване казалось иногда, что это его младший брат, так и не родившийся младенец, — обгонял их, боязливо оглядываясь, исчезал в глубине неожиданно распрямившейся аллеи, и аллея исчезала за ним. Темнело стремительно, Ваня удивленно глядел ему вслед и никак не мог понять, кто же догоняет эту фигурку, скачущую в выемках разноцветной перегородчатой эмали, в прустовском волшебном фонаре.
Татьяна Никитична разводила полными руками, вырастала из-за стола и возмущалась: так долго, не евши, они были в лесу. Дед опускал на крыльцо тяжелое полотно, Ваня, несший мольберт, ставил его на веранду, и они рассказывали взахлеб о черном всаднике, о мухах, о том, как вращается структура
и как сумрачные воды озера смыкаются с чистыми формами, усмиряются ими,
и тихие зебры выходят из глубин озера, чтобы съесть немного травы на берегу. Зебры с мягкими большими губами.
Время это напоминало легкостью кружевниц Вермеера, и их же упрекало
в излишествах фасона вязанье Татьяны Никитичны, и, когда немолодая ее, тяжелая каменными, медленными соками грудь поднималась и опускалась во время утренней трапезы, нельзя было точно сказать — не игрушечные ли ткани собрались в жесткие петельки и узелки в этой массивной форме: она колебалась, как перышко, от малейшего вздоха, и тогда у Вани почему-то не хватало дыхания, и в его миниатюрной домовой капелле обнаруживался хор — за сценой, такой, который никак не предполагался, когда он открывал в себе певческую и музыкальную артель, отстраивая ее зеркально — напротив четвертой структуры Михаила Шварцмана.
* * *
Колье не умещалось на шее, оттягивало все ее тело вниз, к земле. Менялась походка, руки становились суетливыми, а грудь — будто сдавленный панцирь. Спина сутулая. Тяжелые камни пришлось снять, надеть суровую, серебристую и серую нитку жемчуга: сегодня же у мальчика день рождения. Простое черное платье душило умеренно; хорошо, что нет воротника. Татьяна Никитична медленно и плавно спускалась вниз, и каждый ромб резных перил, каждая шишечка чувствовали ее зрелость, полноту и изящество, и, кто бы ни явился сегодня, ему не было бы дела до того, молода или стара она на самом деле — в той папке, которая хранится в Союзе писателей. Она приготовилась к старости,
и приезд молодой содержанки Даниила Александровича (вот безумная девка — привязалась к старику, самодуру, ворчуну) только подтвердил опасение: все ближе косолапая, трясущаяся, жирная и наваристая, как кастрюля кислых щей. И все же оставались и в ее капелле голоса, говорившее, что не все потеряно: мурлыкающий в уголке пестроглазый Кандинский, свирепый Клее, космический Татлин. Грандиозная башня: спираль, вознесенная сужающимися кругами на самое небо, феерическая электрическая башня, окруженная предупредительными табличками и сторожевыми будками, — она была на своем месте и нет-нет да и давала о себе знать. Покуда рано было еще затягивать голову черным платком и садиться у крыльца. Так сухопарые палки-старухи клекочут у своих домов в деревне. И Татьяна Никитична чувствовала даже, что возвращавшийся с озера мальчик неспроста поглядывает на ее высокую еще, отделенную от пышного тела, тугую, обширную грудь. Было в остроте ее, в завершении нечто обугленное, придававшее женскому облику Татьяны Никитичны твердость черного дерева, переламывавшую о полное, ладное колено юные детские косточки. Не была бы Татьяна Никитична лебедью, если бы чуть-чуть, совершенно незаметно, не показала ребенку — не подтвердила бы, что она — женщина. Тем самым черным платьем, той самой ниткой жемчугов.
* * *
Ей снилась изморось, а сама она лежала в горячечной истоме, на веранде, крыша и перила которой были раскалены солнцем, и пол дымился, отдавая влагу, накопленную досками за долгую сырую ночь. Она проснулась от жары и не хотела больше засыпать, но и подняться с плацкарты не было сил. Татьяна Никитична не могла выпростать из чулка духоты закинутую голову, так ее разморило. И руки были раскинуты, раскрыты. Тяжелая волна черных волос, отросших в Логоях изрядно, плавала в горячих волнах, и лишь иногда едва-едва приподнимал ее ветер. И Татьяна Никитична черной, перетекающей туда-сюда кляксой распластана была на веранде.
Ваня выбежал из дома, спасаясь от пращи солнца, под ударами которой ткани в комнатах размякли, покрывала стали влажными, а доски паркета ссохлись и мучительно трещали от сухости. В голове у него суетился кто-то драчливый, без устали, полный сумбур, и вокруг суматохи, развернувшейся на прогалине, располагалась безмерная песчаная пустыня, сплошное пятно светло-коричневого, желтоватого, рассеченное посередине острой линией горизонта. Выбежав, он увидел изогнутую спину; вытянутую, окаченную плавными линиями жары женскую фигуру, сфинксьи глаза, прикрытые; веки, подмоченные темной тушью, и полные губы, поднятые в центре печатью морщинок — отзвуком страсти, которая всегда была в ней подперта родовой буковой доской. И ливень черного, четких, знакомых очертаний — каждый шов в этом обойденном легким шагом творца теле напоминал о четвертой структуре — привел руки мальчика к безумию: черный, лаковый, блестящий шар боулинга покатился по какой-то неземной, несуществующий дорожке, и его руки оказались у нее на груди. И он видел только фигуру Татьяны Никитичны: руки, пригвожденные удивлением за головой и вытянутые в струну, напряженные ноги, и сама Татьяна Никитична стала с силой согнутым луком, черным, как будто черным ребром, а Ваня — стрелой, намеченной пунктиром на тетиве. Открытые глаза поразили в сердцевину уснувшего сознания: она поняла — Ваня, мальчик. Оттолкнула его стремительно, защищая. И мощь ее тела обрела иную окраску: складки на животе и на боках, опущенные плечи, сутулая спина, груди, выпирающие, как у борца, — материнская поза — носильщицы и кормилицы, Ваня испугался, вспорхнул и пропал в доме.
Она нашла его в углу темной комнаты, под часами, и долго говорила с ним.
* * *
Красная конница — тонкогубые фигурки — усиками (салютующие сабли); человечки шерстят многослойную равнину и входят в седловину, к оврагу; от белесого плоского неба, приобретающего в вышине нелепый, сонный синий цвет, они сбегают в тень, но можно заметить, пока на плоской, узенькой черной полоске они видны в профиль, — а под этой полоской проложено что-то ярко-красное, как пионерский галстук, потом слой желтого, толстый — напоминание о пустыне, неизвестно откуда взявшаяся синева, чернявое растянутое подбровие, краюха густо-зеленой раскатанной полосы — глина, наверное,
и дальше слоеный пирог равнины, перемежая белую известь и страшные красные полоски редких пород, идет вглубь планеты, пока не достигнет страшного чугунного ядра, — так вот пока они шелестят робкими остренькими силуэтами по увесистому булыжнику равнины, стянутому временем и притяжением, можно заметить некую странность: стройные ряды конницы прерываются в середине какой-то кляксой; приглядевшись, мы видим, что за крошечной головой лошади, перед откинувшимся назад всадником пышно расправлена широкая, многослойная юбка, из-за которой поднимается стройный торс, едва намеченная нежная шейка, изящная головка с высоким узлом волос — капля с самой тоненькой кисточки мастера. Никто из товарищей не замечает странного положения женской фигурки — уж точно не для романтической прогулки собрались всадники на равнине, и слои земной тверди не случайно раскрылись взгляду зрителя, сгустились, наехали друг на друга, и “баба в бою” — к чему бы она тут? Тем не менее прекрасная дама, того же цвета, что и всадники, что и едва видные клюковки звездочек на их буденовках, устроилась уверенно, сидит, изящно прилегла на шею коня, на саму дыбящуюся в ветре гриву. И юбки — нижние юбки — переливаются: розовое, лиловое, серое, бордовое, алое, охряное — в неверном свете — то прерывающихся, то воскресающих сумерках, — ничего невозможно понять, а всадники всё скачут и скоро окажутся в ущелье, возможно, в таком же, в каком насмерть стоял Леонид.
Вот и всё. Мы разбиты. Железа гроза
Смертью все искупила.
Вместо тебя мне закроет глаза
Ночь при Фермопилах.