Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Герберт Ноткин
В контакте с Набоковым: “Превращение” ФранцА Кафки
Памяти С. К. Апта
Глубокоуважаемый Владимир Владимирович!
Перечитав в очередной раз “Превращение” Кафки, прочел я и Ваши лекции об этом произведении. И вот хотелось бы кое-что обсудить. Возможностей не согласиться у Вас нет, но Вы не забыты, а значит, и не безгласны. Поговорим. Начнем с общих подходов, Вы ведь обычно так начинаете лекции. Вам слово.
“Я хочу отмежеваться от идеи Макса Брода относительно того, что для понимания Кафки надо исходить из категорий святости, а отнюдь не литературы. Кафка был прежде всего художником…”1 Убедительно. Одобряю, Владимир Владимирович! Может быть даже, литература и была для него религией. Сравнивал же он процесс письма с молитвой.2 “Также я хочу отвергнуть фрейдист- скую точку зрения”. Да, фрейдистские интерпретации всего на свете это и сегодня одно из мощных течений в океане пошлости. Но беда в том, что Фрейд все-таки кое-что объясняет, и Кафка его читал. “Сам Кафка весьма критически относился к учению Фрейда. Он называл психоанализ (я цитирую) └безнадежной ошибкой“ <…> Так что фрейдистским подходом я пренебрегу еще и по этой причине…” А вот это несерьезно. Как бы сам Кафка ни относился к психоанализу, но, если этот метод помогает что-то понять, зачем же им пренебрегать? Да и потом, в то время к учению Фрейда Кафка относился не так уж критически. В дневниковой записи от 23 сентября 1912 года — после ночи, в которую был написан “Приговор”, — Кафка перебирает мысли, всплывавшие в голове по ходу письма, и среди прочего (я цитирую) “мысли о Фрейде, естественно”. А “Превращение” написано всего лишь два месяца спустя. (В ряде изданий указывается время написания с 18 ноября по 6 декабря, однако, по дневниковым записям Макса Брода, Кафка читал у Баума “Превращение” уже 24 ноября.3) И если “Приговор” можно целиком включать в хрестоматию по психоанализу (что обычно и делается “посредством ссылки”), то и “Превращение”, мягко говоря, не свободно от фрейдистских мотивов. Некоторые из них придется заметить. (И начать можно прямо сейчас: чудовищное насекомое выползает из “неспокойного сна”; об этом сказано дважды.) “Мы в Праге <…> и год на дворе — 1912-й; слуги дешевы, и Замзы могут позволить себе содержать служанку, Анну (ей шестнадцать, она на год моложе Греты), и кухарку”. Ну, бедные люди и в Праге 1912 года слуг не держали, но Замзы — это люди обедневшие, пять лет назад они еще были достаточными, и прислуга — из их прошлого. Переходим к энтомологии. “В кого так внезапно превратился невзрачный коммивояжер, бедняга Грегор? Явно в представителя членистоногих (Arthropoda), к которым принадлежат насекомые, пауки, многоножки и ракообразные. Если └многочисленных ножек“, упомянутых вначале, больше шести, то с зоологической точки зрения Грегор не насекомое. Но мне представляется, что человек, проснувшийся на спине и обнаруживший у себя шесть колеблющихся в воздухе ножек, вполне может счесть, что шесть — это └много“. Предположим поэтому, что у Грегора шесть ног, что он насекомое”. Есть небольшая натяжечка, да, Владимир Владимирович? И шесть — не очень “много”, и, главное, слова “многочисленные”, “убого тонкие”, “копошились”, “барахтающихся” (Апт в передаче точен) создают скорее образ множества ножек-ресничек. К тому же, как замечает редактор английского издания, в своем рабочем экземпляре Вы сделали запись: “Обычный жук не имеет век и не может закрыть глаза — жук с человеческими глазами”. То есть не вполне жук. Далее, в своей дифференциальной диагностике Вы категорически отметаете таракана. А как насчет клопа, Владимир Владимирович? Это не только у меня возникает такой вопрос, вот и Адорно, вспоминая вслед за Беньямином о способности Кафки оживлять, материализовывать метафоры, “ловя их на слове”, пишет: “Иногда те или иные слова, в особен- ности метафоры, вырываются из текста и обретают независимое существование”.4 И далее: “В └Превращении“ можно, продолжая линию дословности, рассматривать путь эволюции впечатлений: └Эти коммивояжеры — как клопы“ — расхожее выражение, которое Кафка, с его самоощущением наколотого на булавку насекомого, должен был подхватить. Не └как клопы“, а клопы. Что станет с человеком, если он превратится в клопа размером с человека?”.5 И по свидетельству Густава Яноуха, Кафка говорил: “Клоп”.6 Да и превращение произошло в постели… Слышу-слышу Ваше презрительно-возмущенное: “Постельный клоп — кровососущий паразит. А паразиты — это члены семьи Грегора, а не он”. Если и так, то ведь только до превращения, Владимир Владимирович. А уж после превращения паразитировать на Грегоре они никак не могут, роли меняются. Да-да, у клопов колющий хоботок, а не челюсти, хоботком ключ в двери не повернуть. И в ранней вещи “Свадебные приготовления в деревне” у Кафки есть строки: “Мне кажется, что когда я лежу в кровати, у меня тело какого-то большого жука — какого-нибудь рогача или майского жука”.7 И Ваше замечание о старой служанке, дружески называющей Грегора “навозным жуком”, существенно: был бы похож на клопа, уж она-то не затруднилась бы так его и назвать, дружески прибавив “вонючий”… Минуточку. А вонь-то есть, и сильная, Вы ниже это отмечаете. Ну ладно, остановимся пока на Вашей констатации: “как Грегор, так и Кафка не слишком ясно видят этого жука”. Далее Вы связываете превращение с нарушением чувства реальности при пробуждении: “Я знавал человека, который проснулся императором Бразилии”. Да, конечно, просыпаясь, еще ловишь ускользающий хвост сна, исчезающий за уже закрывающейся и тоже исчезающей дверью; и весь Кафка — между сном и явью. “С другой стороны, обособленность, странность так называемой реальности — вечные спутницы художника, гения, первооткрывателя. Семья Замза вокруг фантастического насекомого — не что иное, как посредственность, окружающая гения”. Замечательно, Владимир Владимирович, красивый по идее перенос, и понятно, что (точнее — кого) Вы имеете в виду, но к герою рассказа это едва ли относится, творческих наклонностей у него не заметно. Он, конечно, задавлен службой, но и в свои редкие свободные минуты он не творит, а “молча читает газету или изучает расписание поездов”. Или выпиливает лобзиком. Ничего не имею против выпиливания, увлекательное занятие, но для первооткрывателей — не характерное. “Художник, гений, первооткрыватель” — это обозначения высоких степеней приближения к творческой сути человека, однако свершившееся здесь превращение, кажется, не приближает Грегора ни к чему человеческому, а лишь уводит от людей в инобытие и потом в небытие. Преамбула закончена. Вхожу вслед за Вами в текст.
Часть первая
Сцена I. “Он уже превратился в жука, но человеческие впечатления еще мешаются с новыми инстинктами насекомого”. “Мешаются”? Не взять ли слово посильнее, Владимир Владимирович? Ведь тут шок. “└Что со мной случилось?“ — подумал он”. Но что с ним случилось, он уже увидел, он только принять этого не может (да и кто бы смог?) — и убегает, и прячется, и цепляется за рассуждения, которые должны что-то объяснить, отменить, заслонить: хлопотная профессия, не выспался, гад-хозяин довел. Это все человеческое, а инстинктивное стремление насекомого выбраться из беспомощного положения совпадает с унаследованным от него человеческим желанием.
Замечание о пока еще человеческом времени очень интересно и важно: на протяжении рассказа время “перерождается”.
Сцена II. С трех сторон стучатся в двери члены семьи — это, как Вы утверждаете, лезут “паразиты”. Допустим. И хитиновый панцирь — воплощенное желание защиты. Отлично! Но защиты — от чего? “От предательства, жестокости и низости”. Жестокость и низость понятны “по жизни”, но предательство — это “конкретно”: кто его предавал? Предают, как известно, свои, следовательно, речь о членах семьи. В чем выразилось? В том, что отец разорился? В том, что у матери астма, а сестра молода? Сестра предает его “после эпизода с перестановкой мебели в середине рассказа”? Но тогда предательство еще впереди, а панцирь для защиты от предательства уже появился — так от какого же? Давайте уж придерживаться человеческого времени рассказа; нет пока предательств, Владимир Владимирович.
“…во второй сцене возникает тема дверей” — ах, какое хорошее указание; да, теперь и я вижу: это важная побочная тема.
Сцена III. “Здесь рассчитывает человек, а действует жук…” Так ведь не только здесь. Разве где-нибудь в рассказе есть “мысли жука”? Нет-нет, я понимаю, что Вы говорите об этом разломе, контрасте. Но все же интересно будет посмотреть, где в действиях Грегора то, что идет от жука, — только от жука и ни в чем не от человека. А пока человек уговаривает себя, что все это наваждение и морок: нужно же как-то не видеть этих сегментов брюшка и этого множества беспорядочно копошащихся ножек (воистину ужас!), которые у него перед глазами. (Так в ужасе уговаривает — заговаривает — себя герой другого “зверского” рассказа Кафки, “Норы”.) И только в одном месте прорывается сквозь все его рассуждения истинное состояние: “Одновременно, однако, он не забывал нет-нет да напомнить себе, что от спокойного размышления толку гораздо больше, чем от порывов отчаяния”. Это паника, это отчаянные порывы пойманной бьющейся птицы, это животный человеческий ужас: “не могу вырваться, не могу! не могу!!!” А как спокоен язык рассказа, какая безучастность! Словно запись в лабораторном журнале по ходу какого-то стандартного теста. И это спокойствие рассказа словно передается его герою: “Но потом он сказал себе: └Прежде чем пробьет четверть восьмого, я должен во что бы то ни стало окончательно покинуть кровать“”. И в его размышлениях о помощи человек справляется с животным ужасом, он уже допускает в свои мысли себя — такого, каким он стал. (Не это ли рекомендуют нам все психотерапевты и психоаналитики: постарайтесь принять себя таким, какой вы есть.)
Сцена IV. “…вновь вторгается тема семьи — тема многих дверей…” Интересно, что в эту тему вплетается тема страха: появляется управляющий. “Грегор еще способен говорить, но голос его искажается все сильнее, и вскоре его речь становится невнятной”. Превращение прогрессирует. “Бедный Грегор настолько привык быть всего лишь инструментом, используемым семьей…” Прошу прощения, Владимир Владимирович, почему обязательно так? А нормальной человеческой ответственности перед семьей нельзя предположить? Той самой, которая, по свидетельству Макса Брода8, была в высшей степени свойственна Кафке, несмотря на весьма сложные (и весьма сходные с описываемыми) отношения в семье. Автобиографических мотивов рассказа не отрицает никто, не отрицаете и Вы. Продолжим. “…вопроса о жалости не возникает — он не надеется даже, что ему посочувствует Грета”. О жалости? Это Вы о том, что у него нет и мысли: видите, что со мной случилось, — пожалейте меня? Ну, они пока и не видят, но, главное, это мысль уже побежденного, а он еще борется. Может быть, и по инерции, но борется. А на сочувствие Греты ему и не надо надеяться — оно уже проявилось в первых же ее словах. Она хочет ему помочь, она переживает за него — и, конечно, ей страшно. “Но ведь покамест это были напрасные страхи. Грегор был еще здесь и вовсе не собирался покидать свою семью”. Он продолжает заботиться о ней и сейчас: “Господин управляющий! Пощадите моих родителей!” Но и его чувства пропитаны страхом (пожалуй, ведущая тема): “…ему очень хотелось узнать, что скажут, увидев его, люди, которые сейчас так его ждут. Если они испугаются, значит, с Грегора уже снята ответственность…” Но вот послали за врачом и слесарем — какое облегчение! Поверили, что он не виноват, что с ним что-то неладно. Помогут. Теперь помогут.
Сцена V. “Грегор открывает дверь”. Ему очень трудно и, наверное, очень больно. Что ему может помочь? “…лучше бы все они, и отец, и мать, кричали ему, лучше бы они все кричали ему: └Сильней, Грегор! Ну-ка, поднатужься, ну-ка, нажми на замок!“ И вообразив, что все напряженно следят за его усилиями, он самозабвенно, изо всех сил вцепился в ключ”. Не очень силен духом Грегор Замза. И где он черпает недостающую ему силу? В семье, Владимир Владимирович, в семье. Но вот дверь открыта… мать в шоке, а отец? “Отец угрожающе сжал кулак, словно желая вытолкнуть Грегора в его комнату, потом нерешительно оглядел гостиную, закрыл руками глаза и заплакал, и могучая его грудь сотрясалась”.
Сцена VI. “Боясь увольнения…” Погодите, Владимир Владимирович, задержимся на секунду ради нескольких слов. “Грегор вовсе и не вошел в гостиную, а прислонился изнутри к закрепленной створке, отчего видны были только половина его туловища и заглядывавшая в комнату голова, склоненная набок”. Ради вот этих слов: “заглядывавшая в комнату голова, склоненная набок”. Как сказать о них? Не знаю. Словно бы весь рассказ уже в них, уже весь здесь, как в капле. Словно сама душа выглянула из панциря. И словно бы все дальнейшее — только для того, чтобы это почувствовать. А за окном стена больницы и дождь — большими отдельными каплями… Ну все, все, извините, продолжим: “Боясь увольнения, Грегор пытается успокоить управляющего”. И между прочим вновь проскальзывает: “на мне лежит забота о родителях и о сестре”. Управляющий сбежал (очень любопытна пластика этого бегства).
Сцена VII. “Отец грубо загоняет Грегора обратно в комнату, топая ногами и одновременно размахивая палкой и газетой”. Он еще и шипит, “как дикарь”, и Грегору это невыносимо. Застрял, изранился, и его пинком вбивают в его комнату. Шипение и пинок в зад — это явное проявление тех чувств, которые отец всегда питал к Грегору; выражая их сегодняшним языком, он сказал бы: “Урод”. А мысли людей, как известно, имеют склонность материализовываться.
Часть вторая
Сцена I. Первое кормление. Молоко. Молоко Грегор всегда любил, он засовывает голову в миску до самых глаз. Нет, не понравилось, вытаскивает голову. То есть нижняя часть головы у него вся в молоке — “молочная борода”, по-немецки буквально — “Milchbart”, означает “молокосос”. Это слово не набрано литерами, оно вписано молоком между строк и проступает сквозь текст. Но больше “молочной бороды” у Грегора не будет; надо понимать, повзрослел. Цена взросления.
Сцена II. “Тема дверей продолжается…” Да, вот хорошо бы проследить ее насквозь, в развитии, если оно есть; ну, может быть, потом — “…и вступает тема длительности”. Снова мысли о семье. Гордость: это он обеспечил квартиру, жизнь. Ужас: а что же будет теперь? Вы, Владимир Владимирович, везде, и здесь тоже, занимаетесь его семьей, но, я бы сказал, своеобразно: “С их сыном и братом случилась ужасная перемена — тут-то, казалось бы, и выскочить на улицу в слезах и с воплями о помощи, вне себя от горя, но нет, эти трое мещан живут себе как ни в чем не бывало”. “Как ни в чем не бывало” — это явно несправедливо и явное преувеличение, возможно, для привлечения внимания, для публики. Отношение публики — важный фактор существования, поэтому “выскочить на улицу” с криком “помогите, у меня в семье…”. Фантастика! Многие ли оповещают всех вокруг о том, что у них в семье появился, скажем, наркоман? Даже когда члены семьи вне себя от горя, они стараются помочь, лечить без шума. Но наркоман все же человек, а тут… немыслимо! “Обратите внимание на душевный склад этих идиотов у Кафки, которые наслаждаются вечерней газетой, невзирая на фантастический ужас, поселившийся в их квартире”. “Мещане”, “идиоты”? — да нет, просто люди, на которых свалилось несчастье, и они живут с этим. Это бывает, так живут, например, с парализованным. Как могут — не так, как раньше, но — продолжают жить. Вы несправедливы, Владимир Владимирович.
Насекомое заползает в щель под диваном: “Жук постепенно вытесняет в Грегоре человека”.
Сцена III. И о чем он там под диваном думает? А все о том же: “Покамест он должен вести себя спокойно и обязан своим терпением и тактом облегчить семье неприятности, которые он причинил ей теперешним своим состоянием”. И еще ему очень хочется есть. Преодолевая страх, заходит сестра. Заметит ли, что он не ел? Принесет ли что-нибудь, что он сможет есть? Заметила! Сейчас что-нибудь принесет. А что? что бы такого она могла?.. “Она, однако, умненькая, эта сестра, и подает ему целый набор…” Сестра “умненькая”. А заботливая, любящая — как поступила бы? Да, пожалуй, так же — чтобы поел. Так, может быть, не в том дело, что “умненькая”? “Затем она из деликатности, зная, что при ней Грегор не станет есть, поспешила удалиться и даже повернула ключ в двери, чтобы показать Грегору, что он может устраиваться, как ему будет удобнее”.
Сцена IV. Сестра взяла на себя кормление Грегора, избавляя родителей от необходимости заходить к нему в комнату: “Знать все подробности кормления Грегора им было бы, вероятно, невыносимо тяжело, и, вероятно, сестра старалась избавить их хотя бы от маленьких огорчений, потому что страдали они и в самом деле достаточно”. Вам понравился эпизод, где кухарка умоляет отпустить ее, благодарит за увольнение и дает, “хотя этого от нее вовсе не требовали, страшную клятву, что никому ни о чем не станет рассказывать”. Почему не станет рассказывать? Очевидно, потому, что это немыслимый позор, и все отвернутся, как от прокаженных, и съехать заставят, а пожалуй, и полицию позовут. Какое уж там “выскочить на улицу… с воплями о помощи”.
Сцена V. “Гнетущая сцена. Выясняется, что, когда Грегор был человеком, семья обманывала его”. Оказывается, после банкротства осталось маленькое состояние и не все деньги, которые зарабатывал Грегор, уходили. “Стоя за дверью, Грегор усиленно кивал головой, обрадованный такой неожиданной предусмотрительностью и бережливостью. Вообще-то он мог бы этими лишними деньгами погасить часть отцовского долга и приблизить тот день, когда он, Грегор, волен был бы отказаться от своей службы, но теперь оказалось несомненно лучше, что отец распорядился деньгами именно так”. Именно так. Рискуя вызвать бурю негодования, хочу все же кое-что уточнить. Имущественное положение семьи отец объясняет матери и сестре, значит, оно им неизвестно, и они узнают о нем одновременно с Грегором, следовательно, мать и сестра его не обманывали. А поведение отца понятно. Он перенес психическую травму разорения в преклонном возрасте; это может вызвать скупость и у тех, кто ею не страдал. И он не слишком высокого мнения о сыне, он был удивлен тем, что тот смог больше зарабатывать, но он в него не верит и старается делать все возможное, чтобы была какая-то страховка, чтобы семья как можно меньше зависела от ненадежного мальчишки. Так что пусть поработает, ничего страшного, смолоду полезно. Может быть, во что-нибудь путное выработается. Не очень ласково, согласен. Но понятно. И вот — так или иначе — отец оказался прав: Грегор больше семье не опора; теперь они должны зарабатывать сами. “Когда заходила речь об этой необходимости заработка, Грегор всегда отпускал дверь и бросался на прохладный кожаный диван, стоявший близ двери, потому что ему делалось жарко от стыда и от горя”.
Сцена VI. Время становится “членистоногим”, распадается сон, укорачивается зрение. В комнате чудовищная вонь, о которой он догадывается только по тому, как сестра, заходя, каждый раз кидается открывать окно. Еще одна печать отверженности. Его тянет к свету. “Грегор или Кафка, видимо, полагают, что тяга Грегора к окну обусловлена человеческими воспоминаниями. В действительности же это типичная реакция насекомого на свет…” О, это блестящее, истинно кафкианское совмещение тяги человека и реакции насекомого! “Общая идея насекомого доминирует над человеческими деталями. (Но не будем сами насекомыми. Изучим прежде каждую деталь рассказа; общая идея сложится сама собой, когда мы будем располагать всеми необходимыми данными.)”. Принято, Владимир Владимирович, тем более что “у Грегора сохранилось человеческое сердце, человеческая чувствительность, понятия о приличии, смирение и трогательная гордость. <…> Превращение в жука, исказившее, изуродовавшее его тело, кажется, еще ярче высветило его человеческую прелесть. Его крайнее бескорыстие, постоянная озабоченность чужими нуждами на фоне ужасного несчастья выступают особенно рельефно. Мастерство Кафки проявляется в том, как он накапливает, с одной стороны, энтомологические черты Грегора, все печальные подробности облика насекомого, а с другой — прозрачно и живо раскрывает перед читателем его нежную, тонкую человеческую душу”. Но уход человеческого неизбежен. Это поразительным образом “подтвердилось” спустя восемьдесят пять лет после написания рассказа, когда появился аутентичный “журнал самонаблюдения” сознания, внезапно оказавшегося буквально запертым в тюрьме ставшего чуждым тела (болезнь так и называется: locked-in syndrome, бодрствующая кома). “Я отдаляюсь. Медленно, но верно. <…> Я чувствую, как бледнеет, стирается мое прошлое. Прежняя жизнь еще теплится во мне, но все больше превращается в пепел воспоминаний”.9 Кафка предугадал — или, по выражению Е. Г. Эткинда, “предотразил” — и это явление наряду со многими другими.
Сцена VII. Грегору думается, что сестра, “наверно, только по детскому легкомыслию взяла на себя такую обузу”, как забота о нем. Ну, взяла-то по движению души, но, конечно, не представляя себе тяжести этого служения. Процесс превращения продолжается, Грегор начал ползать по стенам и потолку. Сестра заметила (он везде оставляет следы) и решила вынести мебель, чтобы у него было больше места. Мебель тяжелая, и сестре помогает мать, которая впервые входит в комнату Грегора. “Женщины возятся с тяжелой мебелью, и тут мать высказывает некую человеческую мысль, наивную, добрую, беспомощную, но продиктованную чувством: └Разве, убирая мебель, мы не показываем, что перестали надеяться на какое-либо улучшение и безжалостно предоставляем его самому себе? По-моему, лучше всего постараться оставить комнату такой же, какой она была прежде, чтобы Грегор, когда он к нам возвратится, не нашел в ней никаких перемен и поскорее забыл это время“. В Грегоре борются две эмоции. Жуку в пустой комнате с голыми стенами будет удобнее ползать <…> Но голос матери напоминает Грегору о его человеческом прошлом. К несчастью, сестра приобрела странную самоуверенность и считает себя экспертом по делам Грегора в отличие от родителей”. Почему “стран- ную”? — естественную, с Грегором же контактирует только она. И, конечно же, здесь есть момент самоутверждения: вот область, в которой она, ребенок, сильнее родителей, и, значит, уже взрослая. Она инстинктивно стремится закрепить и расширить эту область. Мебель выносят, и “Грегор в страшной панике”. Опять великолепное совмещение: в панике жук от этого хождения, возгласов, скрежета вокруг него — и в панике человек, но, разумеется, не из-за утраты лобзика. “Они опустошали его комнату, отнимали у него все, что было ему дорого; сундук, где лежали его лобзик и другие инструменты, они уже вынесли; теперь они двигали успевший уже продавить паркет письменный стол, за которым он готовил уроки, учась в торговом, в реальном и даже еще в народном училище…”
Сцена VIII. “Грегор пытается спасти портрет в рамке, которую он выпилил драгоценным лобзиком”. Ну что это Вы, право, все лобзик да лобзик. Впрочем, лобзик — это, разумеется, блестка для лекции. Но дело-то ведь еще и в картинке. Тут даже не обязательно тревожить тень Фрейда, ведь это вырезанное из журнала изображение женщины (Венеры?) в мехах — очевидная и насмешливая эротическая метафора. (Пару этой картинке составляет висящая в гостиной фотография Грегора в военном мундире.) Эту картинку и покрывает Грегор. И пусть только попробуют отнять! Жук Грегор защищает последнее, что осталось у человека Грегора, — мечту о любви.
Сцена IX. Мать увидела Грегора и упала в обморок. “└— Эй, Грегор! — крикнула сестра, подняв кулак и сверкая глазами. Это были первые после случившегося с ним превращения слова, обращенные к нему непосредственно“. Она выбегает в гостиную за какими-нибудь каплями, чтобы привести мать в чувство. └Грегор тоже хотел помочь матери — спасти портрет время еще было; но Грегор прочно прилип к стеклу и насилу от него оторвался; затем он побежал в соседнюю комнату…“”. Там его застает вернувшийся отец.
Сцена X. Два месяца ползая по стенам и потолку, Грегор уже далеко отполз от людей, и он поражен превращением, совершившимся за это время с отцом: мундир банковского рассыльного преобразил и омолодил его. Происходит медленная погоня, вновь в стилистике и пластике немого кино (“тема замедленного движения”): руки в карманах, высоко поднимаемые ноги, огромные подошвы, остановки… И смертельная одышка жука: у насекомого другой срок жизни, Грегор уже старее этого помолодевшего отца. “И тут отец начинает бомбардировать его яблоками — мелкими красными яблоками…” Эти яблоки что-то символизируют? Почему-то в этом почти нет сомнений. А снаряды-то это убийственные. Не так уж надежен его панцирь. Одно яблоко застревает в спине Грегора, и от невыносимой боли он теряет сознание. Он беззащитен, сейчас его добьют. Мать, выбежав в нижней рубашке и спотыкаясь о спадающие юбки, “бросилась отцу на грудь и, обнимая его, целиком слившись с ним, — но тут зрение Грегора уже отказало, — охватив ладонями затылок отца, взмолилась, чтобы он сохранил Грегору жизнь”. Не будем здесь задерживаться, отметим только, что трудно все же в Кафке без Фрейда.
“Это — конец второй части. Подведем итоги. Сестра стала относиться к Грегору с нескрываемой враждебностью. Когда-то, может быть, она его любила, но теперь он вызывает у нее гнев и отвращение”. Это что кулаком-то погрозила? Ну, это минутное, это пройдет. Другое дело, сколько она еще выдержит. А вот что у госпожи Замзы “чувства борются с астмой” и что она “довольно механическая мать” — просто потрясающе точно! Отец — ну, тут уже без Фрейда не обойтись — подавил “бунт” сына (его продиктованную лучшими чувствами попытку стать опорой семьи), совершил физический акт наказания сына (и если бы не умиротворяющее вмешательство матери, возможно, убил бы его) и вновь возглавил семью.
Часть третья
Сцена I. Семья смирилась с раненым, еле ползающим “уродом”, даже отец: “Снова подхватывается тема дверей: по вечерам дверь из темной комнаты Грегора в освещенную гостиную оставляют открытой”. (Грегор почти не двигается и почти не ест — запах, очевидно, исчез.) “В этой ситуации есть одна тонкость. В предыдущей сцене отец и мать достигли пика своей энергии: отец в роскошном мундире мечет маленькие красные бомбочки, символы плодовитости и мужества…” О, так и чувствовалось, что яблочки не простые, а психоаналитические — и Вы, Владимир Владимирович, тоже от них не убежали! “…а мать, с ее слабыми бронхами, в самом деле двигает мебель. Но после пика следует упадок, бессилие. Кажется, что сам отец чуть ли не на грани распада и превращения в хрупкого жука. Словно бы странные токи идут через эту открытую дверь. Болезнь ожуковления заразна, она как будто передалась от Грегора к отцу — вместе со слабостью, бурым неряшеством, грязью. <…> Мундир отца начинает напоминать наружный покров большого, но несколько потрепанного скарабея”. Старик засыпает за столом в мундире; он упрямится, не идет спать: инстинктивно поддерживает свой вновь обретенный статус. В семье теперь все работают: сестра поступила — не в консерваторию, как мечтал Грегор, а в магазин продавщицей, мать шьет на дому. И словно бы то внешнее давление, которое пытался сдержать Грегор (но не сдержал, и оно расплющило его), передалось теперь через эту открытую дверь и распределилось на семью, — и вот под этим давлением уже началось превращение отца.
Сцена II. Задавленное существование подавляет человеческие чувства. “У кого в этой переутомленной и надрывавшейся от трудов семье оставалось время печься о Грегоре больше, чем то было безусловно необходимо?” Денег не хватает. “…прислугу в конце концов рассчитали; для самой тяжелой работы приходила теперь по утрам и по вечерам огромная костистая женщина с седыми развевающимися волосами…” — а почему-то кажется, что с косой. Продают семейные драгоценности. Квартира теперь велика, но ее не меняют на меньшую; “удерживали семью от перемены квартиры главным образом полная безнадежность и мысль о том, что с ними стряслось такое несчастье, какого ни с кем из их знакомых и родственников никогда не случалось”. Вот что еще происходит под этим внешним давлением: сгущается отчаяние. Может быть, это и есть первая стадия превращения. “Семья выполняла решительно все, чего требует мир от бедных людей…” Ну вот, эти слова произнесены. Поданы в явном виде. Слышу возражение: — Да что подано-то? При чем здесь “Бедные люди”? Совсем о другом рассказ. — Но почему же этот призрак словно витал над ним? — Ерунда. Ничего не витало. Надумано, притянуто за старые кафковедческие уши. — Не скажите… “И рана на спине Грегора каждый раз начинала болеть заново, когда мать и сестра, уложив отца, возвращались в гостиную, но не брались за работу, а садились рядом, щека к щеке; когда мать, указывая на комнату Грегора, говорила теперь: └Закрой ту дверь, Грета“, — и Грегор опять оказывался в темноте, а женщины за стеной вдвоем проливали слезы или сидели, уставясь в одну точку, без слез”.
Сцена III. Грегор почти перестал спать. “Последние человеческие воспоминания мелькают в сознании Грегора, и вызваны они еще живой потребностью заботиться о семье”. Эти воспоминания вернулись “после долгого перерыва” — пошла та прокрутка ленты жизни, которая бывает перед концом. На Грегора меньше обращают внимания, о нем меньше заботятся, поток жизни уносит семью, сестру, “которая со всей очевидностью выступает теперь как главный отрицательный персонаж”. Что это Вы, Владимир Владимирович, словно бы самовнушением занимаетесь: “со всей очевидностью”, “выступает”. А ведь ничего уж такого отрицательного в ней нет. Разве что молодость. (Вообще, быть молодым и здоровым — это как минимум бестактно. Вы этого не сказали, Владимир Владимирович, но я уже согласен.) Однако, кроме шуток, какая уж там очевидность, она просто не выдерживает; невелики ее силы, да и нелегко выдержать. Вы же сами сказали в конце прошлой сцены: “Члены семьи полно- стью сосредоточены на себе, сил у них хватает только на то, чтобы выполнять свою каждодневную работу”. Все стали обидчивы, это усталость. Мать устроила большую уборку у Грегора (она уже не боится входить к нему — его словно бы уже нет), и сестра закатывает истерику: уборка у Грегора — это ее ноша! “…сотрясаясь от рыданий, сестра колотила по столу своими маленькими кулачками…” — так судорожно дергались ножки Грегора в начале превращения. Грегор тоже обижается и злится; чувства насекомых захватывают всю семью.
Сцена IV. Новая служанка — та огромная и костистая, которая с седыми развевающимися волосами, а не с косой, — не испытывает к Грегору отвращения и ежедневно, дважды в день заходит проведать его. “└Поди-ка сюда, навозный жучок!“”, — подзывает она. И когда он хочет прогнать ее, заносит вверх для удара стоящий рядом стул. Она его не боится и готова в любой момент занести над ним то, что у нее под рукой. “А за окном дождь — может быть, предвестие скорой весны”.
Сцена V. “Появляются постояльцы — три бородатых жильца, помешанных на порядке. Они — механические создания…” Они — элементы, лишенные индивидуальных особенностей, они даже не разделяются и перемещаются как одно целое. Под механическим давлением внешней среды эта трехчленная часть ее уже проникла в объем, занимаемый семьей, и вытеснила родителей из их комнаты, а мебель и всякий хлам — в комнату Грегора, как в нежилое помещение. Его буквально закидывают там, в особенности служанка, но ведь он еще жив. Он пытается раздвигать эту рухлядь и потом часами не может двигаться “от смертельной усталости и тоски”. Он почти перестал есть. Открытая дверь в гостиную его уже не привлекает; когда жильцы ужинают, дверь закрывают. Однажды служанка оставляет дверь приоткрытой, и Грегор наблюдает трапезу придирчивых жильцов, слушает ее звуки; выделяется звук жующих зубов. “└Да ведь и я чего-нибудь съел бы, — озабоченно говорил себе Грегор, — но только не того, что они. Как много эти люди едят, а я погибаю!“”.
Сцена VI. “Именно в тот вечер — Грегор не помнил, чтобы за все это время он хоть раз слышал, как играет сестра, — из кухни донеслись звуки скрипки”. Жильцы приглашают сестру поиграть в гостиной. Отец, не спрашивая желания сестры, услужливо соглашается. (Его “мундир” уже превратился в “ливрею”.) “Грегор, привлеченный игрой, отважился продвинуться немного дальше обычного, и голова его была уже в гостиной. Он почти не удивлялся тому, что в последнее время стал относиться к другим не очень-то чутко; прежде эта чуткость была его гордостью”. Превращение завершилось. Но музыка влечет жука, он вползает в гостиную. “Был ли он животным, если музыка так волновала его?” Да! — отвечаете Вы. Но не сразу, вначале Вы излагаете Ваше общемузыкальное кредо. “Не желая обидеть любителей музыки, замечу тем не менее, что в общем плане, с потребительской точки зрения, музыка является более примитивным, более животным видом искусства, чем литература и живопись. <…> Прежде всего я имею в виду успокаивающее, убаюкивающее, отупляющее действие музыки на некоторых людей — музыки в записи и по радио”. Далее Вы утверждаете, что “Кафка относился к музыке так, как я только что описал: он чувствовал в ней нечто животное, одурманивающее”. Если некоторые из поздних сочинений Кафки и дают основания для подобного вывода, то Кафка времен написания рассказа таких оснований не дает. Напротив, в дневниковых записях 1911—1912 гг. отразились и потребность в музыке, и огорчение недостаточным развитием музыкального чувства. (Между прочим, по количеству упоминаний в его дневниках композиторы — проигрывая, разумеется, писателям — намного опережают художников.) И наконец, Вы переходите к интерпретации этой фразы, “неверно понятой многими переводчиками”. “└Был ли он животным, если музыка так волновала его?“ То есть в бытность свою человеком он ее не очень любил, а теперь, став жуком, не может перед ней устоять: └Ему казалось, что перед ним открывается путь к желанной, неведомой пище“”. Блестяще! Неожиданное и удивительное прочтение. Но нельзя ли все-таки понять так, как, видимо, все и понимают: музыка волновала человека, волнует и жука, но для жука самое волнующее — путь к пище.
Музыка вызывает последние судороги желания, которое обращается уже на сестру… Жильцы заметили Грегора. На него с криком указали пальцем, словно пришпилили. Отец телом заслоняет Грегора от глаз жильцов. Сестра, чтобы умиротворить их, кидается стелить им постели. Жильцы отказываются от комнаты, отказываются платить и грозят предъявить претензии.
Сцена VII. Возмущенные жильцы удалились в свою комнату, от которой отказались. Всё, и эта надежда как-то поддержать существование семьи, умерла. Отец без сил лежит в кресле, у него “сильно и словно бы неудержимо” качается голова. Грегор — на том же месте, где его застигли, “он совсем утратил способность двигаться”, словно пригвожденный к полу вытянутым железным пальцем жильца. Грегор ждет, что сейчас на него набросятся все. “Его не вспугнула даже скрипка, которая, выскользнув из дрожащих пальцев матери, упала с ее колен и издала гулкий звук”. Это звук лопнувшей струны: пьеса заканчивается. Силы сохранились только у сестры: “Дорогие родители, — сказала сестра, хлопнув, чтобы призвать к вниманию, рукою по столу, — так жить дальше нельзя. Если вы этого, может быть, не понимаете, то я это понимаю. Я не стану произносить при этом чудовище имя моего брата и скажу только: мы должны попытаться избавиться от него…” В Вашей интерпретации, она этим “полностью разоблачила себя”, то есть до этого только делала вид, что любит брата. Но ведь у каждого свой дар, свой запас любви. Кому-то хватает на всю жизнь, у кого-то истощается. “…мы сделали все, что было в человеческих силах, мы ухаживали за ним и терпели его, нас, по-моему, нельзя ни в чем упрекнуть”. Отец согласен, мать кашляет. Но что делать? Отец в нерешительности, мать в полуобмороке, сестра в слезах. “Пусть убирается отсюда! — воскликнула сестра <…>. — …какой же он Грегор? Будь это Грегор, он давно бы понял, что люди не могут жить вместе с таким животным, и сам ушел бы. <…> …это животное преследует нас, прогоняет жильцов, явно хочет занять всю квартиру и выбросить нас на улицу…” В сущности, сестра права. Грегор поворачивается, стукаясь головой об пол — словно прося у всех прощения, — и медленно уползает в свою комнату. “Последний его взгляд упал на мать, которая теперь совсем спала”. Дверь за ним захлопывается. “└А теперь что?“ — спросил себя Грегор, озираясь в темноте. Вскоре он обнаружил, что вообще уже не может шевелиться. <…> Когда за окном все посветлело, он еще жил. Потом голова его помимо его воли совсем опустилась, и он слабо вздохнул в последний раз”.
Сцена VIII. Утром служанка, вечно пугавшая всех своим приходом, заглянула к Грегору, “в руке у нее случайно был длинный веник… <…> Поняв вскоре, что произошло, она сделала большие глаза, присвистнула, но не стала медлить, а рванула дверь спальни…” Семья собралась вокруг тела. “Грета, которая не спускала глаз с трупа, сказала:
— Поглядите только, как он исхудал. Ведь он так давно ничего не ел. Что ему ни приносили из еды, он ни к чему не притрагивался.
Тело Грегора и в самом деле было совершенно сухим и плоским”. Тут у Вас идет довольно размашистая энтомология: “…семью насекомых охватывает могучее, теплое чувство облегчения. <…> Грегор — человек в обличье насекомого; его родичи — насекомые в человеческом облике. Грегор умер, и насекомые их дyши сразу ощущают, что теперь можно радоваться жизни. <…> Служанка распахивает окно настежь, в уличном воздухе уже чувствуется тепло: на исходе март, и насекомые пробуждаются от спячки”. Очень сильно, Владимир Владимирович. Очень жестко. И как бы справедливо. Превращение совершилось, его испытали все; никто не выдержал давления. Грегор, сломленный первым, самим ужасом случившегося с ним освобожден от моральных оценок, к тому же он в конце концов — вольно или невольно — сделал то, чего требовал семейный долг. Членов семьи могла бы отчасти оправдать их физическая слабость, но слабость не оправдание. И все-таки что-то коробит в Вашем приговоре, Владимир Владимирович, очень уж Вы смачно пригвождаете слабых…
Сцена IX. “Чудесная картинка: жильцы угрюмо требуют завтрак, а вместо этого им предъявляют труп Грегора. └Они вошли туда и в уже совсем светлой комнате обступили труп Грегора, спрятав руки в карманах потертых своих пиджачков“. Какое слово здесь ключевое? Потертые — на солнечном свету. Как в сказке, как в счастливом конце сказки, злые чары рассеиваются со смертью волшебника”. Замечательно! Но заметим: злого волшебника! Жильцам указывают на дверь — пальцем, так же, как они указывали на Грегора. “Сцена заканчивается повтором темы лестницы. <…> Марши уходящей вниз лестницы, так сказать, моделируют членистые ножки насекомого, а жильцы, то исчезая, то появляясь опять, спускаются все ниже и ниже, с площадки на площадку, с сустава на сустав”. Модель интересная, но не единственно возможная. Жильцы опускаются по лестнице, исчезая и появляясь на поворотах, семья сверху смотрит им в спины — “опускает” их! Вновь придется потревожить Фрейда: движение по лестнице — один из символов полового акта. Заканчивается акт тем, что “сначала навстречу им, а потом высоко над ними, стал, щеголяя осанкой, подниматься с корзиной на голове подручный из мясной”.
Сцена X. Все члены семьи пишут объяснительные своим работодателям: нужен хотя бы день отдыха. “…сцена великолепна в своей иронической простоте. <…> Каллиграфия, членистые ножки, радостные лапки, три насекомых пишут три письма…” А ведь эта простота в равной мере и трагическая. Вот, оказывается, все, что может сделать бедный раздавленный человек, чтобы дать жить — или хотя бы дать передышку — своим близким. Служанка (косы так и не видно; может быть, она под шляпой, на которой “почти вертикальное страусовое перышко” покачивается во все стороны?) позаботилась убрать тело, но благодарности не дождалась. Напоминание тяжело, к тому же она все время всех пугает; ее уволят.
Едут на трамвае за город. Тепло; в вагоне они одни. Удобно сидят, обсуждают виды на будущее — теперь есть что обсуждать. Виды неплохие. И работы у всех такие удобные и многообещающие. Но первым делом — сменить квартиру: “они решили снять меньшую и более дешевую, но зато более уютную и вообще более подходящую квартиру, чем теперешняя, которую выбрал еще Грегор. Когда они так беседовали, господину и госпоже Замза при виде их все более оживлявшейся дочери почти одновременно подумалось, что, несмотря на все горести, покрывшие бледностью ее щеки, она за последнее время расцвела и стала пышной красавицей. Приумолкнув и почти безотчетно перейдя на язык взглядов, они думали о том, что вот и пришло время подыскать ей хорошего мужа. И как бы в утверждение их новых мечтаний и прекрасных намерений, дочь первая поднялась в конце их поездки и выпрямила свое молодое тело”. А знаете, Владимир Владимирович, хорошо все же иногда выпрямиться — даже если и ненадолго.
“Подытожим основные темы рассказа.
1. Значительную роль в рассказе играет число три. <…> …акцент на числе три в └Превращении“ имеет скорее эмблематический или геральдический характер, нежели символический”. Ну и бог с ним. Единственная значащая тройка — трое жильцов. Это нечто триединое, они говорят одно и то же, делают одно и то же, даже двигаются вместе; так в сцене ухода два члена троицы кидаются за головным уходящим, чтобы не быть отрезанными от главы. А перед этим они стоят, заложив руки за спину и непрерывно их потирая, — так потирают лапки насекомые. Эти трое — одно шестиногое насекомое! Это символическое изображение того проникшего внутрь внешнего, которое раздавливает бедных людей, превращая и их в подобие окружающего их насекомого мира.
“2. Другая тематическая линия — это линия дверей, отворяющихся и затворяющихся, — она пронизывает весь рассказ”. Тема дверей, как Вы отмечали, совпадает с темой семьи. Попробуем развернуть тему. В этой семье произошло вот такое необычайное событие. А в чем необычность этой семьи, этих героев? Да ни в чем. Обычная обедневшая семья. Не очень дружная, но и не раздираемая скандалами. Обычная жизнь — правда, “под прессом”: висит большой долг, в недавнем прошлом — преследование кредитора; все держится на заработке сына (и, разумеется, на его чувстве долга). Пресс сильнее всего давит на него. Он устал физически, он устал от унижений — сколько раз уже он мечтал о том дне, когда, расплатившись с долгом, скажет хозяину в лицо все, что о нем думает. Что бывает под таким непрерывным давлением обстоятельств? Приходит на память убежавший от изматывающей работы, нарушивший долг и бросивший родных маленький отступник из одноименного рассказа Джека Лондона. Он не хотел их бросать, он — не выдержал и превратился в отступника. Так пар, непрерывно сжимаемый под поршнем, в конце концов испытывает превращение: в какой-то момент начинается ожижение. А здесь — ожуковление. Вы отмечали, что эта болезнь ожуковления как бы передалась от Грегора его отцу; по существу, так и есть. В начале опора семьи — Грегор. Внешнее давление, оказываемое на семью, передается на Грегора через “цилиндры” смежных комнат “поршнями” трех окружающих его дверей. Он запирает эти двери, словно пытаясь удержать их, но и запертые они продолжают давить. И не в силу злой воли или паразитизма членов его семьи, а просто в силу их существования. Грегор не выдержал этого давления, его сплющило (он убежал!) в жука, давление переходит на отца и начинает раздавливать его; так и передается эта болезнь.
“3. Третья тематическая линия — подъемы и спады в благополучии семьи Замза: тонкий баланс между их процветанием и отчаянно жалким состоянием Грегора.
Есть и другие, второстепенные темы, но для понимания рассказа существенны только эти”.
Ну, о “благополучии” и “процветании” семьи даже странно читать; похоже, самовнушение все же в некоторой степени удалось. И к основным темам я бы добавил тему страха. Он у всех и пронизывает все с самого начала. У Грегора вначале мысли убегают во все стороны, как насекомые: страшно возвращаться к осознанию случившегося. Но еще сильнее оказывается страх перед управляющим. Сам Грегор внушает страх членам семьи и панический страх — управляющему. Внушает страх огромная старая служанка. И даже неразделимая троица жильцов подвержена страху расчленения. Эта тема так проведена и так близка читающему, что ужас начинает клубиться над страницами раскрытой книги, словно пар над котелком, с которого съехала крышка.
А кстати, почему, Владимир Владимирович, указывая тематические линии, Вы не хотите говорить об их развитии, переплетении, взаимодействии и т. п.? Впрочем, может быть, объем рассказа недостаточен для такого разговора, а Вам и без того есть на что обратить наше внимание. “Обратите внимание на стиль Кафки. Ясность его речи, точная и строгая интонация разительно контрастируют с кошмарным содержанием рассказа. Его резкое, черно-белое письмо не украшено никакими поэтическими метафорами”. Сейчас, правда, все черно-белое у нас раскрашивают, но Апт, к счастью, этим не занимается, его переводу можно верить.
Ну что ж, пора заканчивать, Владимир Владимирович, и позвольте сделать это Вашими словами о Кафке: “Прозрачность его языка подчеркивает сумрачное богатство его фантазии. Контраст и единство, стиль и содержание, манера и материал слиты в нерасторжимое целое”.
1 Здесь и далее текст лекций (дан курсивом) цитируется в переводе В. Голышева по изданию: Набоков В. Лекции по зарубежной литературе. СПб., 2010. Текст новеллы (дан прямым шрифтом) цитируется в переводе С. Апта по изданию: Кафка Ф. Замок. Новеллы и притчи. Письмо к отцу. Письма Милене. М., 1991.
2 Неизвестный Кафка: Рабочие тетради. Письма. СПб., 2003. С. 195.
3 Брод М. О Франце Кафке. СПб., 2000. С. 147.
4 Адорно Т. Заметки о Кафке //Франц Кафка. Процесс. СПб., 2000. С. 300.
5 Там же. С. 308—309.
6 Кафка Ф. Замок… С. 548.
7 Кафка Ф. Мастер пост-арта. СПб., 2005. С. 217.
8 Брод М. Указ. соч. С. 47.
9 Боби Ж.-Д. Скафандр и бабочка / Пер. с фр. Н. А. Световидовой. М., 2009. С. 102.