Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2011
ОМРИ РОНЕН
МЕСТО
Солженицын заметил о прославленном в свое время и в самом деле очень крупном и влиятельном русском писателе, достоинства которого, однако, сильно преувеличивались современниками: “Скажешь лихо словечко, глядь — а ты ведь уже не в литературе…”
Место твое, “честь и место”, следовательно, в другой сфере человеческой деятельности, и тебя не бережет охранная грамота искусства.
В 1947 г. я прочел повесть Веры Инбер “Место под солнцем” в сборнике ее прозы в серии “Библиотека избранных произведений советской литературы. 1917—1947”. Передо мной сейчас одно из первых изданий этой книги (Берлин: Петрополис, 1928) с эпиграфом из Тютчева о ночи Рима.
Этого эпиграфа в моем издании не было, как не было и многого другого, например более подробного описания того петербуржца, который в Одессе перед эвакуацией рассказывал, как древние адвокаты времен упадка больше всего на свете любили стихи и, “вялые и шальные”, проигрывали дела и вскоре проиграли империю. “Кронштадтские матросы нажали на него, и он бежал, бросив в Петербурге свой письменный стол, свою кафедру, студентов и свои шесть тысяч томов. <…> Он любил северные белые ночи, проведенные без сна над сборником стихов, шабли в цветных бокалах и юношей, зеленых от кокаина. Несмотря на юношей, мы были с ним приятелями”.
Слова о юношах (по которым можно угадать прототип персонажа, еще здравствовавший тогда в Париже) были пропущены, очевидно, не из чувства такта, а с нравственной, педагогической целью. В то время почти все советские книги были книги для детей, воспитательные, и без всякой иронии можно сказать, что ученик четвертого класса в городе Киеве в конце сороковых годов из книги Веры Инбер мог узнать многое такое, чего в других местах не нашел бы. Эмиграцию она отвергала, но в такой форме, что хотелось узнать побольше об эмигрантах, потому что среди них были необыкновенные культурные люди, а не только “сборище громил” из “Советской азбуки” Маяковского. В рассказе “Мая” (“Майя” в новейших изданиях, хотя из повествования ясно, что девочку назвали в честь 1 Мая, а не индусского мистического понятия иллюзии) старый крымский грек, коллекционер искусства, а ныне смотритель музея в бывшем собственном своем доме, вечером читает письмо. “Пишет из Парижа старый друг, поэт, некогда обожаемый Россией, а теперь прозябающий в изгнании. Поэт пишет: └Ты знаешь, что, несмотря на суровую внешность, я всегда был галантен с дамами. Двух, только двух я не выношу. Первая — это Смерть, вторая — Революция. Но с первой я знаком, к счастью, только понаслышке. Зато вторая…“ Адриан Адрианович в знак согласия кивает головой. Лампа, предоставленная самой себе, показывает луне длинный язык. Но луна выше этого”.
Это мне понравилось. Понравился и рассказ “Тосик, Мура и └ответственный коммунист“, хотя я ощущал в нем противоречивое свойство, которому хотелось подражать, несмотря на то что инстинктивно оно отталкивало. Тогда я не умел его определить, сейчас назову жеманностью.
Когда Вера Инбер начиналась, Иванов-Разумник написал отзыв на две книги стихов, “Четки” Ахматовой и “Печальное вино” Инбер, и озаглавил его “Жеманницы”.
Жеманным, хотя правдоподобным и запоминающимся, был у Инбер детский язык в стихах (“— Мама, завтра будет праздница? / — Праздник, Жанна, говорят. / — Все равно, какая разница, / Лишь бы дали шоколад”) и в прозе, как в сочинении Муры: “Корова это очень большое животное с четырьмя ногами по углам. <…> Из коровы делают котлеты, а картофель растет отдельно”. Мать детей — замученная машинистка, по вечерам она работает “частным образом” (“по частям”), дети предоставлены самим себе в коммунальной квартире, они проникают к “ответственному” соседу, которого все боятся, и тот развлекает и кормит их. Перед сном Мура говорит: “Он хороший человек. Я даже уверена”. Тосик подтверждает и спрашивает:
“Как ты скажешь, мамочка? Хороший он?
— Хороший, — отвечает мама. — Очень.
И думает.
О чем она думает?”
Мне десять лет, но я отлично знаю, о чем она думает. Это и есть жеманство стиля. Иванов-Разумник писал в 1914 г. о двух поэтессах, одной обретшей, другой потерявшей “место” в большой литературе, так что теперь их смешно сопоставлять: “Всякий род подлинной поэзии имеет └право на существование“, имеет свое значение, это — азбучная истина. Но вместо истины сразу появится ложь, если мы вставим только одно слово и будем говорить о равном поэтическом значении. Конечно, и жеманная поэзия Михаила Кузмина, и космическая поэзия Тютчева имеют каждая свое определенное значение в литературе, но о равном значении их (хотя бы узкоэстетическом) смешно было бы и говорить. Ибо не в степени таланта тут дело, а в его └диапазоне“, во взгляде на весь мир и в способности преломить и отразить его в своей поэзии.
Почему не быть подлинной поэзии и в милом └жеманстве“? Михаил Кузмин — прекрасный поэт, с очень узким диапазоном поэтического творчества: в этом нет взаимного противоречия”.
Так начиналась Вера Инбер — под одним заголовком с Ахматовой и в обществе Кузмина. Позже ее сопоставляли с Мандельштамом. Тут свидетельницей служит строгая Лидия Гинзбург в ее записях 1920—1940-х гг.:
“Т., человек со вкусом к литературе, и притом человек вольный, то есть не загруженный нашими кастовыми ассоциациями и ореолами, сказал о └Египетской марке“ и └Шуме времени“: └Это все-таки немножко похоже на Веру Инбер“. Я возмутилась от неожиданности, а потом присмирела”.
Сравним это с записью самой Веры Инбер о Мандельштаме в дневнике за март 1957 г.:
“Словесные └излишества“ подобны излишествам архитектурным. Слишком много украшений. Украшательство — враг красоты.
Пример из └Египетской марки“ Мандельштама (эта запись сделана в Италии, где, очевидно, Инбер кто-то дал нью-йоркское собрание его сочинений, выпущенное └Издательством имени Чехова“ в 1955 г. — О. Р.). Сначала читаешь с интересом и даже восхищением. Но постепенно ловишь себя на том, что смысл описанного утерян. Следишь только за изобретательностью автора: что он еще придумает”.
Через два года Инбер вспоминает Мандельштама уже в Москве:
“Цепная реакция ассоциаций, еще более быстрая, чем цепная атомная реакция. Нужно научиться управлять этой освободившейся энергией. Оргия изобразительных средств у Мандельштама в └Египетской марке“. Безумное расточительство”.
Но вернемся к Л. Я. Гинзбург:
“Речь, разумеется, не о качественной сравнимости, но о методологической опасности сплошной метафоризации мира. (Вера Инбер, кстати, в стихах и в прозе талантлива. Она пишет ни под кого; ее можно узнать.) Литературный текст становится многопредметным, его отличает пестрота и раздробленность на маленькие миры и системы замкнутых на себя фраз-метафор. Каждая фраза веселит душу в отдельности. Сравниваемое оказывается случайным, процесс сравнения — занимательным, а то, с чем сравнивают, разбухает и самостоятельно хозяйничает в книге. Так образуются стилистические раритеты: я их не люблю, так же как и раритетные характеры в литературе, потому что их удобно придумывать, они не имеют силы сопротивления.
Метод этот противоположен символическому: там вещи возводились к идеям, здесь идеи приводятся к вещам. Вот почему для истинного символиста — не в смысле принадлежности к школе — Мандельштама этот метод (речь идет о прозе) не сущность, но только видимость и опасность. При большом количестве и пестроте этих вещей-метафор они неминуемо должны быть взяты в малых масштабах. Вещи в миниатюре — игрушки; отсюда игрушечный мир, отсюда подозрительное изящество: на место предметов, больших, корявых, неудобных и даже невыразимых, подставляются вполне портативные словесные модели вещей.
Я говорю сейчас не о произведениях, а об опасности, опасности для писателей, которые не умеют оставлять вещи в покое, которых вещь мучает до тех пор, пока они не загонят ее в метафору. Это — опасность безответственных сравнений, фальшивых масштабов, кунсткамерности и остроумия.
У меня есть запись о березовых дровах: └они лежали в своей светло-серой коре, как в хорошей фабричной упаковке“. Быть может, это и неплохо как наблюдение, но это все то же. Здесь, в самом синтаксисе, есть наивное стилистическое самодовольство, и вещь самая путаная радостно замещается простой и хорошенькой. Очень трудно бороться со стилистическими соблазнами. Все же необходимо следить за тем, чтобы по нашим книгам не бегали беспризорные метафоры”.
Наблюдение об игрушечности (“Я злюсь, как идол металлический / Среди фарфоровых игрушек”) справедливо для раннего акмеизма, однако оценка этой игрушечности у Гинзбург — неверная, потому что художественная миниатюризация гигантских понятий и явлений стала основой нового стиля, начиная с Анненского. Но у Инбер, в самом деле, игрушки остались игрушками, и вопрос “неужели я настоящий” никогда не возник.
И все-таки оригинальная описательность и функциональная подробность в стиле Инбер поставила перед проницательными современниками задачу разобраться, что у нее хорошо, а что дурно. Есть тут неожиданные примеры рецепции, иногда даже взаимной.
Среди многочисленных советских писателей, которыми Набоков пользовался как сырьем в целях полемической “антипародии”, чтобы показать, как ту же тему или художественную задачу можно решить лучше, есть место и Вере Инбер, так много писавшей в 1920-е гг. о жизни на Западе.
Иногда тут налицо и так называемый “диалог”, и хронология текстов свидетельствует о том, кто с кем вступал в разговор. Вне сомнения, Инбер читала Сирина, когда ездила за рубеж в середине 1920-х гг., а тот был знаком с ее вещами.
“Повозка, нагруженная огромными связками фиалок, прикрытая наполовину полосатым грубым сукном, тихо катила вдоль панели: торговец помогал ее тащить большому рыжему псу, который, высунув язык, весь поддавался вперед, напрягал все свои сухие, человеку преданные, мышцы” (“Машенька”, 1926).
Вот такой же берлинский рабочий пес, но, как положено Вере Инбер, — с точки зрения детей, немецких детей:
“Тут же играют дети: две тонкие серые девочки. Они ходят друг к другу в гости и ведут светские разговоры.
— Кушайте, фрау Мюллер, — говорит одна. — Теперь все так подорожало. Но вы все-таки кушайте.
В эту минуту во двор въезжает молочная тележка, влекомая большой работящей собакой, честным псом.
— Какие толстые лапы, — с уважением говорит одна из └фрау“. — Воображаю, сколько она съедает супа!
— Но вы забываете, что она сама зарабатывает себе на жизнь, — замечает другая” (сборник очерков “Америка в Париже”, 1928).
Вот, наоборот, у Инбер предвестие одного эпизода из “Дара”, где дочь приходит к обеду и ей не хочется есть от усталости и от неотвязного запаха пота (у Инбер девушка работает в обувном магазине, у Сирина, хотя Зина Мерц служит в адвокатской конторе, служащие там воняют потом, обувь же покупает у барышни-приказчицы герой):
“Я слишком устала. И потом эти горячие потные ноги, на которые я должна весь день натягивать туфли. Теперь мне кажется, что все пахнет ножным потом. Удивляюсь, зачем людям столько обуви!” (“Америка в Париже”).
В одном из рассказов в сборнике “Чувство локтя” находим, кажется, советский терминологический источник сокращения “гичка” (воспитательница) в “Приглашении на казнь”: сестра героя, наивного и доброго интеллигента, командированного из Москвы в Берлин на книжную выставку, — “педагогичка и дошкольница”.
Любопытно также сопоставить сюжет рассказа Инбер “Смерть Луны” (1928—1929) о метафизическом, “лунном” страхе, который излечивает только вид настоящей смерти, и “Ужас” Сирина (опубликованный в 1927 г., когда Инбер, по-видимому, еще была в Париже).
Наконец, самое забавное совпадение или заимствование идей находим в последнем законченном английском романе Набокова “Look at the Harlequins”, потому что здесь можно увидеть и прямой, довольно злой намек на Инбер: “Замечательный закат не только остался фоном вечера, преобразившего мою жизнь, но и был прочно запечатлен, может быть, в качестве задней мысли в том предложении, которое я сделал много лет спустя моим британским издателям, — опубликовать большого формата, для кофейных столиков, альбом восходов и закатов в самых правдоподобных их оттенках, сборник, который имел бы и научное значение, потому что какого-нибудь ученого специалиста по небесам можно было бы нанять, чтобы он описал образцы из разных стран и проанализировал поразительные и никогда прежде не обсуждавшиеся различия между сочетаниями цветов вечерней и утренней зари. Этот альбом со временем был издан, цена была высока, иллюстрации сносные, но текст составила какая-то незадачливая особа, чья хорошенькая проза и заимствованные стихи испортили книгу (Лондон: Аллан и Овертон, 1949)”.
Ср. у Веры Инбер, “Похищение Европы” (1928): “Книжный мировой рынок, казалось бы, насыщен поэзией и прозой. Но почему не написано еще до сих пор книги о закатах. Монографии, где закаты классифицировались бы по климатическим поясам и странам. Почему нет атласов и таблиц, передающих все оттенки неба, все богатство его лирических и политических окрасок, начиная пышным золотом азиатских монархий и кончая северной строгостью республиканских звезд”. Очевидно, это и припомнилось герою “Арлекинов” как “хорошенькая проза”.
Каким образом “жеманница” Вера Инбер вошла в советскую поэзию?
Этому способствовало в первую очередь стихотворение, написанное по приглашению Эренбурга, старинного ее парижского знакомого, для однодневной газеты “Ленин”, изданной им в январе 1924 года. Оно начиналось так:
И прежде чем укрыть в могиле
Навеки от живых людей,
В Колонном зале положили
Его на пять ночей и дней…
И потекли людские толпы,
Неся знамена впереди,
Чтобы взглянуть на профиль желтый,
На красный орден на груди.
Я уже разбирал эти строки в свое время (“Известия АН. Серия литературы и языка”, 1997, № 3) как пример “неконтролируемого”, странно пророческого и компрометирующего подтекста. В последних двух стихах здесь Инбер повторяет ритмику, синтаксис и лексику из 4-й строфы “Клеопатры” Блока:
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз,
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Стихи Инбер были сочинены прежде, чем тело Ленина набальзамировали и выставили на вечный показ в паноптикуме-мавзолее, похожем на пирамиду. Оттого и начало блоковского стихотворения выглядит неожиданно пророчески (не говоря даже об эпитетах “позорный и продажный”, если вспомним о позднейших выступлениях Веры Инбер, о рецензии-доносе на Мартынова в 1946 г. и о заушательстве Пастернака в 1958-м):
Открыт паноптикум печальный
Один, другой и третий год.
Толпою пьяной и нахальной
Спешим… В гробу царица ждет.
Она лежит в гробу стеклянном,
И не мертва и не жива,
А люди шепчут неустанно
О ней бесстыдные слова…
Эта вещая и неприемлемая тематическая перекличка ускользнула от Главлита. По всей видимости, возникла она непреднамеренно — просто оттого, что фразеология Блока пронизывает всю раннюю лирику Инбер: в самих заглавиях двух ее первых сборников, “Печальное вино” (дословный перевод французской идиомы vin triste — “когда человек во хмелю бывает печален”) и “Горькая услада”, раздваивается памятное блоковское словосочетание “печальная услада” (“Да, есть печальная услада / В том, что любовь пройдет, как снег…”).
В качестве советской поэтессы для Веры Инбер характерна была натужная лояльность, жеманная, как была прежде ее детскость, напоминавшая мне надтреснутый голосок Рины Зеленой, и эстрадная утонченность, перешедшая в конструктивизм, в котором поэтика интимных баров, которые когда-то назывались в Европе “локаль”, стала “локальным методом”. Этот прием, который сами конструктивисты прятали под темным словарем “Экономической газеты” (“грузификация слова”, “максимальная эксплуатация темы”), означал сюжетное развитие тропов сходства по принципу смежности сопоставляемых понятий, то есть накладывание метафоры на метонимию. Всё сравниваемое укладывается в одно и то же место, сообщая совершенно новый и остранненный смысл риторическому термину locus communis. Это хорошо проиллюстрировал А. Лежнев на примере как раз Веры Инбер (курсив всюду мой.): “Вот описание приморского города, населенного рыбаками: └Ночью город, облитый луной, одинокий на камнях, похож на спящую рыбу. Черепица его крыш блестит, как чешуя, узким хвостом уходят вдаль виноградники, и ветер играет ими. А на берегу, там, где полагается быть рыбьей голове, блестит одинокий рыбий глаз: лампа смотрителя музея“”.
Но усиленная лояльность была следствием не социалистического конструктивизма, а опасного родства: кузина Троцкого должна была отработать доверие. Говорят, что в годы, когда Троцкий был у власти, на вопрос о том, не родная ли она его сестра, Инбер отвечала: “К сожалению, двоюродная”. Позже она старалась забыть об этом родстве и надеялась, что забудут и другие. Но в четвертом томе своего собрания сочинений (1966), в самом начале раздела “Из записных книжек разных лет”, она опубликовала жалобное и двусмысленное стихотворение о том, кого она, очевидно, считала законным наследником Ленина. Стихи помечены: Январь 1924 года. Москва. Не ясно, есть ли у Инбер ирония в словах “тот, кто очень болен”. У Троцкого был грипп, из-за которого он будто бы и не приехал с юга в траурную Москву. Некоторые историки считали, что дипломатическая болезнь стоила ему места во главе правительства. Он был уверен в себе и считал, что мог себе позволить отсутствие на похоронах. Вот эти стихи:
Москва метелями занесена,
В снега тяжелые одета,
А есть места, где полная весна,
Где лето,
Где теплый сад безветренно цветет,
Где долог день не оттого ли,
Что нет газет, куда уехал тот,
Кто очень болен.
Там рано поседевшей головы
Касаются цветы сирени,
Роняя на пакеты из Москвы
Сквозные тени. <…>
Там, поздно ночью выйдя на балкон,
Шинелью запахнув колени,
Через очки на север смотрит он,
Где умер Ленин.
Стихи прошли незамеченными. Кому была нужна Вера Инбер в 1966-м? Правда, “Смерть Луны” еще печаталась в двуязычной антологии советского рассказа в издательстве “Пингвин”, а в Амстердаме в магазине “Пегас”, специализировавшемся на литературе из коммунистических стран и тогда как раз перешедшем в китайскую сферу влияния (был 1968 г.), я нашел свежую книгу дневников и воспоминаний Инбер “Страницы дней перебирая”. Под датой 7 сентября 1934 г. она цитировала стихи “Ах, боль, когда бы ни пришла, / Всегда приходит слишком рано”, приписывая их Мандельштаму. На самом деле это несколько искаженные строки из цикла Бальмонта “Вода”, послужившего одним из подтекстов “Грифельной оды”. Описывая этот казус в своей диссертации, я сделал случайную опечатку в заглавии книги Инбер: “Страницы дней перевирая” — и хотел было ее замазать, но призадумался и так и оставил — и в диссертации, и в книге.
В те годы жалости я не испытывал. Но, по совести говоря, нельзя не заметить попыток объясниться в позднейших изданиях Веры Инбер.
Жила ли она в вечном страхе как родственница Троцкого? “Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников”. Однако в опубликованных ее записях конца 1930-х гг. выражены то совсем трусливая или тщеславная тревога (“неудачное выступление по поводу процесса”, “В └Известиях“ обо мне ни слова”), то грубые радости: дом в Переделкине, квартира в Камергерском, орден “Знак Почета” в 1939 г.
Страха не было, и в поздней (1962) заметке об Афиногенове Инбер, очевидно, не кривит душой:
“Он был гораздо глубже, чем казался. Это стало ясно после его дневников.
Портила дело ямочка на щеке: она выглядела необыкновенно благополучно. Казалось, что с такой ямочкой нельзя было испытывать какие бы то ни было сомнения или терзания. Оказалось, что это было совсем не так.
Жизнь в Переделкине. 1937 год. Оглядываясь назад, я удивляюсь своему спокойствию, я бы даже сказала, беспечности. Это не значит, что надо было трястись от страха. Но какие-то опасения должны же были возникнуть. Но они не возникали. Я спрашиваю себя — почему?”
Может быть, благодаря этому свойству своей натуры, беспечности, она и спаслась.
В таком случае, что же заставило ее быть “первой ученицей” при обсуждении и осуждении Пастернака в 1958 году? Ведь тогдашнее приспособленчество большинства писателей позже объясняли всеобщей паникой: наступает новая большая чистка, возвращается тридцать седьмой? Или Инбер узнала о тридцать седьмом только из хрущевского доклада в пятьдесят шестом? Или страх ее уже со времен опалы Троцкого был так велик, что она заслонялась от него инфантильно (тут она была в своем амплуа), прятала голову под подушкой, как ребенок, или в песок, как страус? В годы сталинского преследования безродных космополитов ее муж, знаменитый медик и историк медицины академик И. Д. Страшун подвергся такому давлению по делу Роскина и Клюевой, что был сломлен и, кажется, заболел душевно. Все это взаимосвязано, и в любом случае поведение Инбер во время пастернаковского “сезона” не должно было быть сюрпризом для тех, кто помнил ее роль в кампании против Бухарина в конце Первого съезда советских писателей. На Бухарина за высокую оценку, которую он дал поэзии Пастернака, тогда ополчилась та группа, которую он назвал “фракцией обиженных”, в особенности Демьян Бедный, Жаров, Сурков, Безыменский — и Инбер.
В заметке об Афиногенове Инбер упоминает неопубликованные страницы его дневников — об атмосфере 1937-го, но не пьесу “Страх”, ключ к эксперименту павловского толка — над народом вместо собак, которую, по-видимому, так высоко ценил Сталин. Зато приведен план пьесы, который Инбер рассказала Афиногенову: “архитектор строит больницу для умалишенных. И сам в конце концов попадает в нее”. Есть и такой вариант поведения “первого ученика”. Вера Инбер вела себя соответственно и, быть может, надеясь на понимание и снисхождение немногих, когда в 1966 году под сурдинку напечатала грустный стишок о своем кузене, тоже потерявшем “место под солнцем”.
Она забыта большой историей литературы, критиками и так называемыми “взыскательными” читателями, но у нее есть многочисленные, судя по Сети, читательницы романтического склада и есть читатели по старой памяти — те, кто с детства помнит ее написанную уже под старость книгу “Как я была маленькая” (1954). В этой книжке есть все предметы первой необходимости интеллигентного детства: Приморский бульвар с памятником Пушкину в начале, полицейский обыск в конце и чеховская фраза посередине: мама у девочки учительница, она иногда ставит за домашнее задание двойку “с маленькой, злющей, как у змейки, головкой”, и тогда девочка просит: “Не надо, мамочка! Мамочка, не надо!” (У департамента полиции могли быть причины интересоваться квартирой девочки Веры: там жил и воспитывался племянник матери семейства будущий Лев Троцкий в пору своей учебы в Одессе в 1888–1895 гг.)
Надо напомнить, как популярна была когда-то Вера Инбер. Это она выведена в качестве знаменитости, участвующей в автопробеге у Ильфа и Петрова: “А писательница Вера Круц? Вот бы на нее посмотреть”. Даже и сейчас кто не знает стишка “У сороконожки народились крошки”. На ее слова пели песенки звезды русской эстрады прошлого века от Вертинского до Высоцкого. О первом она писала с напускной застенчивостью в 1932 году, оглядываясь на прошедшее пятнадцатилетие: “Не так давно довелось мне слушать новые заграничные пластинки, попавшие к нам в Москву. Угольно-черный диск, плавно шурша, двинулся в путь. Игла коснулась его. И картавый, нарочито замученный, приторный голос запел: └У маленького Джонни / Горячие ладони / И зубы как миндаль“. Имя автора, к счастью, не было указано певцом. И присутствующие, казалось, не знали его. Но я знала хорошо. Опустив голову, я выслушала все, вплоть до заключительных слов, в которых поистине заключалось нечто пророческое: └С тех прошли недели, / И мне уж надоели / И Джонни и миндаль. / И, выгнанный с позором, / Он нищим стал и вором, / И это очень жаль“. Прошло много недель. Прошли годы, прошло пятнадцать лет. И вот я встретилась со своим Джонни, рожденным в октябре 1917 года, чуть ли не в самые дни революции. В настоящее время, выгнанный с позором из своей страны, он стал хуже, чем нищим и вором: нахлебником парижских кабаков. Он переменил среду, воздух, социальный строй. Пробраться к нам в СССР он может только контрабандой. Граница легла между им и мной. Мы уже не узнаем друг друга и не кланяемся при встрече. Вот так порой уходят от нас наши герои. И прекрасно делают!..”
Песенку про Джонни и миндаль я знал с раннего детства, раньше чем узнал вкус миндаля, ее напевала моя мама, поджаривая мне оладьи из картофельных лушпаек голодной военной зимой в Уфе.
Вера Инбер с жалостью отмежевалась от своего Джонни и от Вертинского, вернувшегося, впрочем, в 1943 году в СССР и позже удостоенного, как и она, Сталинской премии второй степени. Интересно, довелось ли им встретиться? Не пожалеем ли и мы о Вере Инбер и о месте под солнцем мертвых, которого ей, наверное, не вернуть?