Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2011
ПОЭЗИЯ ПРОЗА
Андрей Иванов
КРИЗИС
1
Дождь внезапно затих, и на несколько часов установилась редкая, в стеклах звенящая тишина. Она пропитала собой все; даже предметы, казалось, стали тяжелей и менее сподручней. Было так, словно долго играл, а потом внезапно затих незримый оркестр, и город застыл в ожидании. Город умолк, точно набрав в рот воды, и стал еще более каменным, чем обычно. Задумчивость разлилась по его улицам… С замершими лицами люди бродили, не зная, в какой витрине оставить свое отражение; туристы растерянно теребили карты, пытаясь найти в них себя; чайки выплывали по дуге из-за крыш и, отхлестав тишину вспышками своих воплей, уплывали за крыши обратно; бухтел под сурдинку клекот строительных работ, хлопали двери, надрывалась дрель, тяжело вздыхал лифт, — и все это, пронзенное невидимой нотой, звенело, дрожало, пульсировало… Цистерны гремели, медленно уползая под мост, здание покрывалось гусиной кожей вибрации, и тем не менее сквозь гром, гул и лязг можно было расслышать каждую каплю, каждый лист. Сжимались зубы, хотелось зажмуриться, зарыться лицом в мокрую траву…
С этой дрожью Ракитин продержался до обеда. Затем в небе распахнулся какой-то шлюз и на город хлынула жара. Включились вентиляторы, полетели бумаги, что-то ухнуло; прошли девушки, просыпав смех и мелочь; появился человек с громкой стремянкой. Он вальяжно ходил по офисам, влезал под потолок, с головой уходил в него, что-то высматривал в вентиляционных шахтах, светил фонариком, кажется, даже кричал туда что-то. Возле него вертелась секретарша, как собачонка, смотрела вверх, ее обеспокоенное лицо усиливало тревогу. Несколько раз взвизгивал пожарный сигнал. Смеялись девушки возле сварливого вендорного аппарата, слабо ударяя по нему: тум… и чуть сильнее — тумп! На окраине все еще бранилась гроза. Никак не могла решить: то ли снова двинуть на город, то ли отползать в море. Духота нагнетала ожидание чего-то огромного. Степан никак не мог совладать с этим ощущением, не мог уложить его под бумаги, не замечать… Перебивали звонки, приходилось собираться с мыслями, говорить, говорить… Никак не удавалось побыть с этой огромностью с глазу на глаз.
В обед он подумал было спуститься вниз, в основание здания. Там можно было выкурить сигарету пополам с чашкой кофе. Там, в покойной сырости, все благоволит размышлению, шевелит брючины сквозняк, бродит фантом случайного курильщика; сняв пиджаки и распахнув жилетки, о чем-то шепчутся старики-консьержи… Но в лифт могли набиться шумные китаянки, душно пахнущие немки, кто угодно по пути в буфет, по пути наружу, конструкторы, дизайнеры, парикмахерши, курьеры, медсестры, больные, кто угодно вообще! На каждом этаже были офисы, на каждом этаже был целый список фирм. У кофейной машины толпились. То же было в курилке.
Укрылся в уголке, где еще ничего не было. Только коробки и сборные столики, запакованные в картон, крест-накрест перехваченные пластиковыми креплениями, стояли плоско вдоль стены. На полчаса он спрятался от всех в этом голом углу, вжался в стекло, утопая взглядом в небе, мареве над морем… Он снял очки, его усталые глаза медленно плыли по городу… Смазанные желтые стены домов, железная дорога, зеленое пятнышко автобуса, синяя полоска поезда… Дальше было проще: он мог различить крепостную стену, кремовые луковицы собора Александра Невского, Олевисте, Нигулисте1 , карликовые небоскребы центра — все это вдруг проявилось. Туман, что щедро ткался больше недели, глотая звуки и новостройки, лишая блеска и лоска, точно пытаясь вернуть городу обшарпанное лицо девяностых, теперь рвался на отдельные клочья, расползался и таял, выплевывая из своего чрева проглоченные стеклянные высотки, высвобождая из прошлого века трамвай. Со скрежетом в хрящах, как доисторическое животное, трамвай вползал на мост, втаскивая себя в настоящее, как старик, выбравшийся в город за какими-нибудь бумагами.
Там и тут в небе прорезались световые полосы, шахты, сквозь которые хлестало солнце, бросались лучи, преломляясь в стеклах, нет-нет да высвечивая яркие надписи рекламных щитов, установленных на козырьках архитектурных европеоидов.
Внезапно всплыл свежий эпизод: в кафе “Маурус” один молодой писатель (всегда забываю его имя), притворно скромничая, разглагольствовал об ощущении кризиса, которым он якобы проникся в своей поездке в Москву. (Он ездил на вручение какой-то редкостной литературной премии, учрежденной толстым эмигрантским журналом, что и было темой его рассказа на самом деле.) Сказал, что в нем пробудилось ощущение кризиса, когда он увидел замороженное строительство Moscow City. Вот тогда, мол, он действительно понял, что такое кризис. Молодой писатель пил вино и описывал свои апокалиптические чувства, которые всколыхнула в нем замороженная гигантская стройка, он сказал, что его воображение замерло, когда он увидел гротескную рекламу в виде громадной рубашки, подвешенной на воображаемой веревке между двумя небоскребами.
“Это превосходит вообразимое! Этот размах… Эти колоссы… Но как находчиво! — причмокивал он, сам себе ухмыляясь, не глядя на собравшихся, купая свой взгляд в красном вине. — Вот вам российский юмор! Московский размах его! Подвесили рубашку, которая и Суур Тыллю2 была б велика, подвесили между небоскребами, как будто сушиться, а на ней номер телефона… Сдаются офисы… Хотя и не достроили! Вот так!”
Сверло теперь звучало где-то совсем близко, пробиваясь к самому нерву. Ракитин прижался лбом к стеклу, сжав зубы, показывая всем горб своей усталости. До конца ланча оставалось пятнадцать минут. Там еще висело семь жалоб от клиентов, которым предстояло позвонить, расплыться в извинениях, отказать в просьбе, выслушать нытье, ругательства, проклятья, извиняться, извиняться, сочувствовать, спихнуть мягко в небытие, забыть о них, потому что подпирают другие…
Кто-то положил руку на плечо. Он вздрогнул. Это был Виллем. На его губах змеилась какая-то неприятная улыбочка. Виляя хвостиками, бледный тощий Виллем начал расплескивать какие-то извинения. Его рот был до краев заполнен круглотой американской жвачки. Он тянул и тянул во все стороны, помогая бровями, глазами, носом. Но это было хождение вокруг да около, от его старания выткать нечто лексически эффектное только нагнеталось неприятное предчувствие. Было не ясно, к чему он клонит. Ему не хватало кожи на лице, — настолько он растягивал свои фразы! Наконец скользкий Виллем вырулил: Ракитину необходимо пойти домой пораньше — администрация опять что-то напутала — под конец месяца якобы выяснилось, что накопились какие-то лишние часы… Всплески руками, жонглирование глазами… Арлекин, да и только!
“Оби уже собирается, — глянул в направлении столика нигерийца, поиграл пальчиком, как Чарли Чаплин, изображающий червячка в яблоке. — И Экрем тоже! Думаю, в каком-то смысле это приятная новость, пойти пораньше домой, не так ли?”
Ракитин с трудом переносил tags, он даже отвернулся, чтоб не выдать глазами то, насколько его бесили эти Виллемовы “isn’t it” и особенно “don’t you”. Он глянул в сторону столика Обиоры. Самого малыша нигерийца видно не было, он копался в своей сумке под столиком. Над его кабинкой витала радуга, это была радуга радостных торопливых звуков. Вечно сонный Оби счастлив был пораньше смыться, шуршал, как стайка мышей. Экрем ждал в дверях. Турок нетерпеливо натягивал на плече лямку спортивной сумки, собирая этим движением в губах морщинки обиды. Он был, как всегда, недоволен. Готов был выговорить все, что он думает об администрации. Они, конечно, должны были ему дать доработать и за это переплатить. По его блинному лицу плавало расстройство. Он явно себя чувствовал урезанным на пару сотен крон. У него украли эти деньги! Он весь уик-энд будет жить с чувством, что не доработал и теперь ему — не доплатят! Могли бы и переплатить. Триста крон. Четыреста крон. Экрем наверняка делал нехитрые подсчеты в уме; считал деньги, которые мог бы получить, но теперь не получит. Он всю дорогу будет об этом бубнить; и еще о какой-нибудь стиральной машине, которую эстонцы не в состоянии починить, о своей эстонской жене, которая никак не может договориться с кем-то там… У Экрема было достаточно причин скрипеть зубами, чернеть от злобы. Погода — одного этого было более чем достаточно. Ведь лета опять не было! Была весна. Уже наступила осень! Лета мы так и не увидели! Трястись с ним в трамвае — ни за что!
Ракитин не мог уйти по коридору вместе с ними. Позволить эстонцам взглядом объединить его с двумя недотепами… Подставить свою спину под штамп… Еще больше иностранец, чем обычно. Какой кошмарный анекдот: нигериец, турок и русский… Нет, конечно, он не пойдет с ними. Говорить об этом Виллему он не хотел. Этот будет обсасывать его слова в курилке, может быть, и с менеджером… Как знать… Как знать…
Человек со стремянкой придвигался; секретарша задавала ему вопросы, тот отвечал по-русски, она нерешительно заглядывала в его глаза, видимо, не все понимала; лифт тянул, растягивал свое эхо.
Степан отвернулся к окну. Буркнул, что у него осталось семь клиентов, которые ждут его звонка. Виллем тут же замелькал руками, сказал, что это решаемо, сказал, что распихает клиентов по команде, каждому по одному — no problems, no worries… Каждой твари по паре, вот и все клиенты! Виллем не отлипал, ему не терпелось сплавить Степана домой. Он торопился увидеть его спину в коридоре. Виллем даже предложил, что сам сейчас пойдет и отключит его от системы! Он даже готов был закричать! Степан пожал плечами — как хочешь, отключай, сказал, что попьет чаю и пойдет, — конечно, раз уж так получилось… Виллем похлопал его по плечу, собрался уйти, но тут как бы потерял над собой контроль, замялся, забегал глазами, машинально облизал губы и сказал: “Да, насчет нашего дела, нашего проекта, о котором я тебе говорил… Видишь ли, в связи с тем, что он был увязан на долларе и американцах вообще, временно приостанавливается… В этом году мы пока не начнем, в лучшем случае в первом квартале следующего года… Хорошо? Оккей…”
И пошел танцуя, катая сигаретку, высматривая очередную жертву, к кому бы прицепиться, кого бы утянуть в курилку.
Ракитин вздохнул с облегчением, посмотрел на часы (сукин сын украл у меня три минуты!), прижался лбом к стеклу. Думать о мифических проектах этого призрака он не хотел. В жилах Виллема не могло быть крови; там бежали цифры, килобайты, но никак не кровяные тельца. Он только болтал, разводил пустые разговоры. Оберточная бумага жестов, лишенные смысла выражения, блестящие тесемки афоризмов — вот из чего клеилась жизнь Виллема. Он постоянно смотрел на сцену со стороны и воображал: как ее нужно сыграть, чтобы она могла втиснуться в какой-нибудь голливудский фильм. Он давно прописался в Голливуде! Он поселился в сценарии, который придумал себе: проект! он, видите ли, собирается делать какой-то проект! продвигать какой-то продукт в Европе! представлять крупную американскую корпорацию! что за продукт — пока тайна, но — самое главное! — продукт вскоре будет всем необходим, он станет незаменимой частичкой быта каждого, каждого… И за этим будет возвышаться Виллем. Он собирается строить свою корпорацию! Тем, кто ему нравится, он объявил, что обязательно возьмет к себе работать, даст работу, обласкает… Сопляку двадцати пяти нет, а он уже так нагло подкатывает к сорокалетним со словами: “Ты отличный работник! В тебе есть чувство ответственности! Я бы хотел работать с такими людьми! Ты знаешь, я начинаю свое дело, и я подумал: кем бы ты мог стать в моем проекте?.. Хм, а почему бы не менеджером? А? Что скажешь, мужик?” Сопляк сам собой упивается. Ему нравится разыгрывать голливудские сцены, говорить на языке голливудских фильмов, превращать свою жизнь в голливудское кино, и самое противное — ему надо втягивать в это кино других! Конечно, ведь без этого ощущение подлинности происходящего развеется и он поймет, что он просто белка в колесе иллюзиона, вращается в делириуме, оставаясь на месте! Чтобы это кино играло, нужно всего лишь убедить вышестоящих в своей незаменимости, взять на себя как можно больше обязанностей, уволить того, подсидеть этого, расчистить плацдарм для подлых стратегических ходов, и тогда, возвышаясь над всеми в кресле супервайзера, можно вызывать к себе людей много старше себя, похлопывать их по плечу, поощрять, корить, указывать на недостатки, мусолить цифры, упиваться своей американской жвачкой, впрыскивать яд надежды на светлое будущее, выстраивая фантомные перспективы в голове человека, у которого семья, кредит, болезни…
“Химера, — зло пробурчал Ракитин, — гадкая химера…”
Небо сочилось лучами. По мосту ползла букашка. (“Человек”, — подумал Ракитин.) Трамвайный парк гонял по кругу игрушечные вагонетки. Жмурясь от своей белизны, над “A. le Coq”1 ареной распухало облако. Ракитин прищурился, отыскал взглядом старую пожарную башню.
* * *
Ожидая в душном коридоре, Степан взвешивал: встретиться с отцом, чтоб завтра не тащиться к нему, или что-то еще… Что бы еще — он пока придумать не мог. Шарил в сонной голове, перебирая бумажки в кармане, неприятные бумажки: номерок к врачу, результаты противных анализов…
Так и не придумал. Снимки выскочили из-за двери скорее, чем ожидалось. Худенькая молодая женщина с каким-то изъяном в лице и изломом в руке всучила ему коричневый пакет, что-то бросила сквозь сжатые и кривые (вот где таился изъян) губы, прикусила шрамик и побежала по коридору, забивая каблуками свои комплексы в пол, поигрывая крылышками-локтями и выворачивая голову набок, оглядывая себя ненароком. Образ ее некоторое время жил в сознании Ракитина, плавно плыл, медленно таял… Никак не мог раствориться; пока он шел вверх по мосту на совершенно ватных ногах; как сквозь внутренний микроскоп, мозг его по инерции разглядывал ее: острые подвижные локти, шрамик на губе… Его заворожил этот ненароком подсмотренный излом… И во мне такое есть, думал он.
Мост сокрушался трамвайными вздохами, вздрагивал составом, который тянулся под ним, слева направо, тянулся и не кончался… От этих сотрясений немного кружилась голова, там все еще двигалось белое пятнышко… Можно было и автобусом, но он шел через мост, чтоб не стоять на остановке возле вонючей заправки. Там делали на редкость популярные франкфуртеры и бургеры, расширяли кафе, по слухам, планировали продавать шашлык (слухи распространялись с потиранием рук и подмигиванием). В этот час у заправки могли собраться любители этой дряни из “Ведомостей” и “Биржи”, из радиостанций, что населяли высотку через дорогу, — все те, кого можно обозначить тремя буквами: BNS1. Именно возле заправки они и крутились, пережевывая вместе со сплетнями налипшие на клыки сосиски, глотая кофе, колу, выхлопные газы, роняя кетчуп, горчицу и ругательства, предрекали результаты выборов и матча с Бразилией. Некоторых он знал; были знакомые лица, которые когда-то мелькали в коридорах того же института, что спас его шкуру от армии и ничем больше полезен не был. Многие, казалось, носили в себе то же ощущение бесполезности: своей, своего диплома, времени, которое было сплавлено в коридоры этого заведения, — только они — дикторы, газетчики, менеджеры порталов, операторы и носители микрофонов — отчего-то никак не выражали досады, которая непременно должна была их переполнять, как будто и не испытывали ее…
Пять сонных лет ушли, как бревна по реке, пять сонных лет жизней сотен и сотен людей, — все это было забыто в какой-то сумеречной заводи, бревна, из которых никогда ничего построено не будет. Это были годы, оставленные в баре института, в курилке, на пуфиках фойе. Забытье, вот что это было. Бесчисленные шахматные партии с сокурсниками; растянутые до невозможности сплетни; рассказанные сны, вывернутые наизнанку жесты; усилия, потраченные на то, чтобы казаться богемной молодежью; стишки, написанные тайком и прочитанные по пьяни; один и тот же маршрут в одной и той же одежде; кассеты, пласты, книги; горка по воскресеньям; какой-нибудь квартирник; чей-нибудь день рождения раз в месяц; вечная нехватка средств и жажда выпить в каком-нибудь парке с девушками старше тебя, чтобы уйти в никуда с разогретым сердцем и не излитой печалью в штанах…
Это были годы, которые превращали его в ничтожество. Ракитин никогда об этом не забывал. Закрывал глаза, но не терял при этом сознания. Многим удавалось закрыть глаза и выключить внутренний свет, стать просто набитой кишками куклой; им удавалось жить в гармонии с чувством собственной нереализованности и не замечать этот парализующий душу страх, выдавая его за наркоз, без которого выход из Союза и превращение в независимую республику, включая побочные эффекты и осложнения, был невозможен, как при всякой сложной операции. Эволюция, говорили они, потрясая своими хвостами и копытами социализма, эволюция общества пришлась на наше поколение, — этим они оправдывали свою бесполезность, списывали свою немощь на якобы зажимающих в них русскость эстонцев. Как это оказалось просто! Некоторые взяли и спились, перестали быть просто потому, что они люди иного вида, они сдохли, как рыбы, которых вынули из воды. Они сказали, что не могут существовать в новой среде; вышли на пенсию; стали инвалидами; попросили их больше не беспокоить.
Ракитин знал, что его немощь связана с взращенным в нем страхом, он его носил в себе с детства. Лакейская боязнь росла из семьи, в которой жили бактерии предрассудков: не сказать лишнего, не выглядеть странно… Семья — вот где воспитывался страх. Гадливая угодливость, притворная скромность… Не ерзать, когда говорит дядя Ваня, смотреть ему в рот! Обучение стыду годами в школе, аттестат услужливой зрелости… Жизнь его была слишком простой и понятной до наступления девяностых: перемещение из родительской квартирки в школу, а потом институт. Если б не эта странная случайность, — женщина в пуховом платке, с вечной простудой, которую знала когда-то его мать, решила помочь ему с трудоустройством в Англии, — если б не она, избитыми рельсами потряхивало бы его из квартирки в школу, терпел бы насмешки учеников, козни коллег, выкраивал бы часы, выслушивал бы жалобы старушек с навьюченными шевелюрами… Если б не Англия, он никогда не излечился бы от страха показаться странным.
Но годы, годы, сплавленные в небытие… За это он никого, кроме себя, не винил. Хоть и презирал себя и тех, с кем учился, более того: всех, кто родился в конце шестидесятых и начале семидесятых, он считал наибесполезнейшим поколением (притом что само понятие “поколение” считал ниже своего достоинства употреблять, а тех, кто оперировал этим фальшивым понятием, презирал еще больше, чем себя самого), втайне он все-таки предъявлял претензии самому Времени тоже, Времени, которое, почив на одре большевизма и переродившись в детскую демократию, стало чем-то вроде скисшего молока, из которого ничего, кроме простокваши, выйти не могло, потому и ожидать от него или кого-то еще, кто в это время народился, чего-то оригинального было нельзя. Литературы какой-то, мысли, внутренней свободы… Потому что нет и не может быть в простоквашном человеке внутренней свободы, потому и писать будет такой человек всякое кривлянье.
Ракитин достал блокнот и записал: “Русской культуры в Эстонии нет потому, что НАС НЕТ! Прав был Перепелкин: └Эстонцы есть, их присутствие ощущается, а нас — нет!“ Но, слава богу, я научился себя не включать в это └МЫ“, мычащее стадо мещан! Своевременно самоисключиться, вот что необходимо для пишущего в Эстонии русскоязычного. Исключить себя, вывести из круга └МЫ“, стать Посторонним, стать явлением извне, вот что необходимо. И тогда камни, брошенные этими слепцами, полетят в пустоту…”
Он положил блокнот в карман. Разогнулся. Шея ужасно ныла. В ушах гудело. Снял очки. Спрятал в чехол, убрал в карман. Лишенные смысла движения. Они выстраивались в цепочку, парализуя. Блокноты, очки, ручки, ключи, двери, телефонные номера, слова, зубочистки, часы, салфетки… Билеты, купоны, платежки, чеки… Если выжать чистое время, потраченное на все эти пертурбации, получатся годы бессмысленной шлифовки этих никчемных звеньев, годы уходят на оттачивание условных формулировок, натирание полов этикета… Особенно играя в прятки с армией в конце восьмидесятых, — это были годы скисшего молока, это были годы старательного превращения в простоквашу. Затем девяностые, наполненные бессмысленным ожиданием того, что ты кем-то станешь, — а вместо этого с каждым шагом, с каждой захлопнувшейся дверью перед носом, с каждой ступенькой вниз надежды и вера в себя улетучивались.
Разумеется, он не хотел, чтоб ему напоминали об этом. К тому же встретить кого-то… Ведь могли возникнуть задержки… Вопросы… Кому нужны эти встречи? Кому нужны детали его жизни? Зачем ему знать детали чьих-то жизней? Никчемность. Он и так знал все о них. Никчемность. Обремененность собой, обременительность для других. Достаточно знать себя и прямо смотреть в зеркало, чтобы знать все о других — или даже больше, гораздо больше… Зачем? Разговоры, слова, имена общих знакомых… Или хотя бы кивки. Поддерживать даже такие марионеточные отношения было слишком мучительно. К сорока годам именно из таких мелочей складывается балласт, от которого хочется разом избавиться.
Пройти мимо, и не дай бог!..
Там, возле заправки, постоянно отирался Пеэтер Краусс, дергунчик, с которым Ракитин учился и даже некоторое время работал в музее (Пеэтер сидел на кассе, Степан — в сторожке, но вечерами они пересекались, раз в две недели точно). Он примелькался. С франкфуртером в руке, выставив с вызовом ногу, задрав высоко подбородок. Его можно было заметить издали. Даже с таким неважным зрением, как у Степана. Пероксидные волосы, цветастая куртка, такой же цветастый пиджак. Папочка… Когда-то Пеэтер работал на радио, откуда его попросили — никто не знает за что… За глупость, вероятно. Потом он работал в “Кулдне Берс”1, где его тоже не долго терпели, и он каким-то образом стал секретарем в какой-то партии (сам Пеэтер называл эти перемещения “карьерой”), но почему-то продолжал мелькать возле заправки. Наверное, считал своим долгом напоминать о себе тем, кого он называл “журналистами”, — он и себя какое-то время считал “журналистом”. Это был квадратненький человек с подвижными желваками и вечной молодостью в примитивно склеенном лице. Он болезненно следил за модой, одевался в итоге как попугай и все время рассуждал об атлетических клубах, взвешивая, где бы подешевле да так, чтоб получше, чтоб все вместе было: и тренажеры, и контингент приличный, и баня, и памперинг, и солярий, и массажист, если что потянул… С тех пор как он стал секретарем в какой-то партии, он “занимался политикой”. Так он говорил… Поэтому ему требовалось посещать клубы. “В политике человек все время на виду, — говорил он. — Когда ты в политике, ты уже не простой человек, а публичный человек. На тебя смотрят. Тебя узнают. Ты не можешь себе позволить выглядеть плохо!” Поэтому нужны клубы, нужны тренажеры, к тому же — политика еще и утомляет! Это же нервы, нервы… “Так получилось, что я попал в политику, — говорил Пеэтер, притоптывая ножкой и похлопывая себя по карману. — Теперь надо идти до конца, никуда не деться. Так получилось, что я оказался в центре политической жизни! А раз попал в колесо, надо вертеться! Как в эпицентре землетрясения!”
Политика оказалась тесно связанной с его личной жизнью. Из того, что он говорил, выходило: что бы он ни делал, все оказывалось тесно связанным с его личной жизнью. “И это понятно, — говорил Пашка, который работал какое-то время с Пеэтером в одном здании, — ведь он страдает от └синдрома русской жены“! И всю палитру симптомов этой болезни мне приходится терпеть каждый день! Потому что я его вижу — каждый день! Ведь Пеэтер не может не зайти и не сказать: └Привет, Паша! Как дела? Написал что-нибудь новенького? А наш общий знакомый пишет? Он пишет или что он делает?“ При этом я не понимаю, о ком, о чем он спрашивает… Может, о тебе… Я не знаю и не хочу знать! Да и не надо, потому что ему самому наплевать! Он же просто болтает для виду, чтоб все видели его осведомленность, что он здесь свой. Он это говорит, чтобы всем дать понять: вот у меня Пашка тут есть, мы с ним учились… Статус утверждает!”
Все это потому, что у него был “синдром русской жены”. Так считал Пашка. Ракитин с этим не спорил: с Пашкой было лучше не спорить. В случае с Пеэтером и не надо было спорить. Степан был согласен с Пашкой полностью. Для Пеэтера неизбежно все разговоры были “нервы, нервы”, потому что двигались эти разговоры троллейбусами по проводам с провисаниями на русских, потому-то штанги разговоров срывались, когда доходило до русских, троллейбус беседы тормозил, возникала неловкая пауза, потому что все вдруг вспоминали, что у Пеэтера русская жена. Ко всем прочим комплексам, с которыми он родился, Пеэтер добавил себе эту пиявку с огромным бюстом и плоским задом, на шпильках, длинней голени. Он долго боролся с ее безвкусием; потом он боролся с другими за ее дурной вкус; пытался примирить в себе похоть, которой повязала его жена, с ненавистью ко всему русскому, которой он был забит по горло начиная с армии. Три года на Тихоокеанском флоте выдраили из него акцент, он говорил по-русски безупречно и часто шутил: “Если б меня на флоте еще и учили писать, я бы стал писателем, и писал бы по-русски! В Советской армии даже из козла человека могли сделать!”
Он критиковал эстонскую армию, говорил, что в Эстонии никогда приличной армии не будет. “Потому что это не армия — это лагерь бойскаутов какой-то!” Сам настрадался и теперь хотел, чтоб “молодые понюхали пороху тоже”. Очень радовался, что эстонцы “ввязались в иракскую войну”. “В Ираке из них сделают настоящих мужчин, — говорил Пеэтер. — Это хорошо, потому что в Эстонии появятся настоящие мужчины. Со времен Советской армии в Эстонии не появлялось настоящих мужчин!”
Даже когда он смеялся, его глазки оставались злыми, узенькими, а желваки играли, как если б он перемалывал коренными зубами чьи-то хрящи. Он был зол на весь мир, как и прочие, кто пожирал сосиски возле заправки. Одно то, что все они были задвинуты за мост, подогревало их язвительное красноречие. Им хотелось сидеть где-нибудь в центре! Взирать на город с тридцатого этажа. Но им приходилось довольствоваться заправкой… Трудно поверить, что люди способны пожирать столько сосисок и бургеров, да еще с таким постоянством! Только благодаря им заправка и процветала. Пашка злобно шутил, что на колонке бензина заливалось меньше, чем колы и кофе в эти желудки. А сколько дешевого виски подливалось в тот кофе, об этом оставалось только гадать. Сам Пашка к заправке никогда не ходил, он питался салатами, которые покупал в “Сельвере” или “Стокмане”1, делал это демонстративно, чтобы все скупердяи жались при виде его дорогущих салатов. Пашка страдал от повышенной кислотности, искренне завидовал стойкости чужих желудков и желал всем своим коллегам поскорее оказаться в одной большой очереди в “Магдалене” или еще лучше — отправиться прямиком на Лийва2 !
Мост утопал в грохоте и газе. Машины встали в образовавшейся пробке. Водители высовывались в окошки и смотрели на него. Смотрели, казалось, враждебно. Иногда сплевывали.
Ракитин снова подумал, что мог бы съездить к отцу. Даже потянулся было за телефоном. Потом припомнил последнюю встречу. Был неприятный запах “московской” колбасы, которую отец где-то раздобыл, как он сказал, по дешевке, разговор о брате, отец опять корил Степана за то, что он якобы “не впрягся” в дело с братом, отчего все и “рухнуло”. Хотя что именно “рухнуло”, сам не знал. Опять же памятник… Какая-то чепуха… Он даже остановился. Нет, он не поедет к отцу. Запах чесночной колбасы и разговор о брате — эти две вещи хотелось отодвинуть как можно дальше, чуть ли не в бесконечность. Не в этот раз точно. В следующий…
Вздохнул. В конце моста маячили две фигурки. Экрем и Оби. Судя по жестам, они спорили. Они постоянно спорили. Он встал. Достал сигарету. Решил дать им уйти.
Забрать Сашку из школьного лагеря и в “Космос”1 на “Ice Age 3”. Он же так хотел его посмотреть… Первые два видел… Да… Забрать Сашку и не ехать к отцу. Дед обойдется. Будет знать, как вонять чесночной колбасой и болтать о том, в чем ни черта не смыслит! Вот если станет покупать нормальную колбасу и говорить о чем-то приятном, тогда и будет общаться с внуком.
Сигарета таяла на глазах. Дым в ярком свете был едва заметен. За спиной нарастал трамвайный скрежет. Две фигурки сломя голову мчались к остановке.
2
Пятнадцать минут до автобуса, подсчитывал он, прогуливаясь возле крыльца школы, пять минут на остановке, десять минут автобусом…
По дорожке, мелькая между кустами — между столбами, — катался мальчик на руле, вскакивал, катил, соскакивал, толкаясь ножкой катил, соскакивал, бурча под нос себе что-то, пинал рулу и снова вскакивал…
Степан пытался представить: успевают они на пять часов или нет… В его размышления плавно вошла женщина с большим желтым пакетом, платком на шее и улыбкой на губах. Она первой его узнала.
“А ты изменился, — сказала Вера. — Стал такой седой и важный…”
Меньше всего он хотел услышать такое. Тем более от нее. Она улыбалась. Хотя казалась усталой. Степан смутился, не знал, что сказать. Поджал губу и приподнял плечи, разводя комично руками: мол, что делать.
“Се ля ви”, — глупо сказал он, и она засмеялась звонким смехом.
“За ребенком в летний лагерь?” — звонко спросила она и наклонила голову, отбросила прядь тем убийственно знакомым движением — молниеносным и как-то связанным с блеском в ее глазах.
“Да”, — сказал он, тоже улыбаясь, прочистил горло.
“Я тоже! Мальчик?”
“Мальчик”.
Пауза. Она его откровенно рассматривала, смело изливая на него свет своей улыбки. Ему стало неловко, — коричневый пакет со снимками затрепетал на ветру. Он принялся ему уделять больше внимания, чем стоило, перекладывая и уминая пакет.
“Как Игорь?” — легко спросила она, и в голосе не почувствовалось и тени тяжести, гнета — ничего, как будто все это было давно и все это было шуткой, а не настоящими переживаниями.
Возможно, в ее душе и не было никаких переживаний, мелькнуло у него в голове.
“Ничего, — буркнул он, не зная, что сказать. — Нормально…”
“Понятно. А родители?”
“М… мама умерла, папа — жив, пенсионерствует, как все…”
“Понятно. У меня — наоборот: мама — пенсионерствует”, — слегка передразнила она и снова заулыбалась.
Он чуть не выдохнул эхом “понятно”, но удержался. Она посмотрела в сторону школы, порывисто вывернув шею, как пугливое животное на звук. Где-то в кишках школы появилось какое-то гудение. Она смотрела в направлении крыльца. Он воспользовался этим мгновением, чтобы проглотить ее одним жадным взглядом, чтобы впитать ее всю, рассмотреть каждую черточку, попытаться увидеть ее теми же, когда-то безумно влюбленными глазами…
Растянулась пружина. На крыльцо вышел мальчик, который ни на что вокруг не обращал внимания, он что-то держал в руках, неотрывно глядя перед собой, точно нес блюдечко с яблоком; за ним и подле него, будто держа под локотки, шли еще несколько, тоже всматриваясь в его блюдечко. Они сгрудились на крыльце, безразличные ко всему.
“Ну вот, — сказала она. — Мой Сережка. Мы пошли…”
Он кивнул, приподымая брови и снова поджимая губу.
“Жаль, что так и не поговорили, — вдруг сказала она. — Надеюсь, в другой раз…”
“Да, обязательно…”
“Надеюсь, не через десять лет…”
Он пожал плечами, развел руками, прекрасно понимая, что уже начинает раздражать ее своей пантомимой.
“Ладно, до встречи. Всего хорошего…”
Она говорила не глядя, уже делая шаг навстречу мальчику, который зачехлял свой PSP и авторитетно говорил другим о каких-то уровнях и монстрах, которых ему удалось убить.
Ракитин пошел по дорожке, подумав, что будет лучше отойти подальше, будет лучше, если она не услышит, как Сашка подойдет к нему и скажет что-нибудь вроде: “Степан Алексеич, здрасте!” Его так это мучило… Когда люди начинали думать… Вернее, когда он начинал додумывать за них…
Вера ушла, а Сашка еще долго не появлялся. Все эти предосторожности были лишними. Хотя предосторожности никогда не бывают лишними, потому что нужны прежде всего тому, кто их изобретает.
Заметил Сашку. Он стоял на ступеньках, запихивая в рюкзачок кофту, или нет, он вынимал телефон… Степан помахал рукой, сделал несколько шагов. В груди что-то сжалось — и тут же отпустило. Он сделал глубокий вдох, прислушиваясь к ощущениям в себе. Все спокойно. Сашка говорил по телефону.
“Да вот, мам, я его вижу. Ну все, пока! — сложил телефончик. — Степан Алексеич, здрасте! А это правда, что мама говорит, что мы с вами пойдем └Третий ледниковый период“ смотреть?”
“Конечно, — сказал Степан. — Если мы сейчас сразу же пойдем, то через полчаса как раз успеем…”
“В └Кока-Кола Плазе“?”1
“Нет, в └Космосе“… Но там тоже можно попкорн кушать…”
“Не-не, это даже хорошо, что не в └Кока-Кола Плазе“. Я в └Космосе“ даже гораздо больше люблю. В └Плазе“ шумно и много народу. И еще там эти дурацкие автоматы, которых мама боится, билетные… А мама тоже пойдет?”
“Нет, у нее дела…”
“В └Плазе“ только звук лучше и кресла удобнее, — рассуждал мальчик, — а так, ничем и не лучше совсем…”
“Мы займем самые лучшие места. Я думаю, если поторопимся…”
“А после фильма зайдем на площадь крест1 посмотреть? Мишка сказал, что крест большущий поставили. Огромный стеклянный крест…”
“Да, конечно, зайдем. Я его уже сегодня видел… Здоровенный!”
“Пойдем посмотрим?”
“Обязательно…”
* * *
В темноте кинозала Ракитин обмяк, позволив себе окунуться в омут воспоминаний. Он смотрел на экран, не видя его; он мысленно шел по коридору за молодой женщиной в белом, он сливался с собой возле крыльца школы. Кольца времени размыкались, Вера улыбалась, тишина заливала голову, и он, купаясь в лучах солнца, мог безнаказанно рассматривать ее, ничего при этом не чувствуя. Он смотрел на Веру и наслаждался полной свободой: от нее, от себя, от жены, от совести, от прошлого… Мрак поглотил все. Остался только образ и растянувшаяся до бесконечности пружина жизни.
Вера… Когда она ему нравилась девочкой, нравилась она ему только чуть-чуть, он с ней настойчиво ссорился, ругался, боролся с теплыми чувствами, природа которых ему казалась противоестественной, потому что все мальчики должны были обижать и ненавидеть девчонок, и он боялся показать одноклассникам, что она ему нравится, хотя бы чуть-чуть… Потом он в нее вдруг влюбился, но на осьмушку сердца, и ненадолго, на два месяца, не больше, ему удалось выкинуть ее из головы, — благо нагрянул мексиканский чемпионат мира по футболу, и он забылся… Очухался только когда брат ее ввел в солнцем наполненную гостиную, когда все уже сидели за столом, более того, все уже пропустили по два бокала шампанского за здоровье отца, за здоровье матери — двадцатипятилетие свадьбы. И тут вошел брат, и она с ним…
Вместо извинений за опоздание Игорь с гордостью стал всех знакомить с Верой — он хвастался ею, неприлично, как трофеем, неловкость была вытеснена восторгом, который охватил всех, все открыли рты, все даже смутились, так она была хороша: русые мягкие ресницы, золотые вьющиеся волосы, голубые доверчивые глаза, опьяненные поцелуями на лестнице, перед тем как войти. На ней было легкое летнее платье, ее шея и плечи были схвачены первым весенним загаром, ее длинные голые руки в браслетах. Его пронзило запоздалое откровение: из угловатой девочки Вера стала шикарной женщиной, просто богиней. Степану хотелось провалиться, спрятаться, ему было стыдно, что он тут сидит… со стариками… замухрышка… пустой, с головой ушедший в раковину моллюск, сидит тут и слушает бредни дураков о законе о языке и его категориях, о паспортах, заводах, металлах, машинах, рынках, киосках… и ладно вот только сегодня. Совершенно очевидно, что вся эта чепуха просеивается изо дня в день. И Вера это понимала, конечно.
Брат упивался своей победой. Степану он был противен, как никогда в жизни. Он бы никогда ее не привел в этот дом. В этот хрущовский свинарник. Но Игорь, этому надо было попетушиться, он громко говорил, перебивал, посматривал на Веру, властно сковав ее плечи своей рукой, поправлял ее волосы, бросал с вызовом взгляды на мужчин, говорил, что она учится в Тартуском университете, говорил, что она играет в театре, говорил, что она говорит по-французски… Он, конечно, шутил, он специально все это так говорил, он всегда играл, словами, позами, жестами, глазами, бровями, он всегда старался манипулировать людьми. Выстраивал над головами огромный телеграфный столб, вешал туда воображаемый громкоговоритель и вещал, и все должны были слушать. Он обо всем и всех имел свое исключительное мнение; спорить было бессмысленно. И все это опять же была игра. Это надо было понимать. Тот, кто не понимал, был дурак, и точка. Он себя относил к homo ludens и всерьез ничего не воспринимал или делал вид. Он возносил себя над сдержанными манерами, над формальной улыбкой, над рукопожатием и вопросами о самочувствии. Жонглировал словами, отливал холодом надменных улыбок или выстреливал, как из хлопушки, насмешками.
А потом, как Степан и ожидал, Игорь не удержал в руках жар-птицу, Верочка выскользнула из его жизни, оставив одного, в недоумении и растерянности. Игорь не сразу это понял, а когда понял, пытался вернуть ее, названивал, преследовал, искал… Напрасно, напрасно… Степан следил за тем, как в брате растет отчаяние, паника… Злорадствовал. Сам тоже искал ее. Не потому, что чего-то хотел… Нет, он искал ее затем, чтобы преодолеть в себе что-то. Чувства немые, глухие, невысказанные…
Степану удалось к ней приблизиться, удерживать ее в поле зрения, потому что у него было много общих с ней знакомых, которые между прочим говорили и о ней, с завистью и пренебрежением. По крупицам собирал сведения. Искал встреч даже с теми, кого прежде не выносил. Строил беседы так, чтоб можно было непринужденно спросить о ней. Говорили разное… Она уехала в Италию. Она вернулась из Финляндии. Она работала в туристической фирме. Она работала на пароме “Эстония”. Все это было недостоверно. Затем она, кажется, бросила университет или закончила и вернулась в Таллин. Играла маленькие роли в театре, горничную в “Скучных историях”, совершенно безмолвное явление поэту в “Блоке”, служанку в “Женитьбе”, и еще зачем-то принимала участие в каких-то нелепых экспериментах молодежного театра, который перестал существовать прежде, чем его заметили.
Несколько раз Степан ходил посмотреть на нее — в Старом городе, в ма-ленькой зале какого-то разваливающегося на части карточного домика, объявленного ныне архитектурным музейным экспонатом. Зала была тесная. Практически комнатное выступление. Он боялся, что она его заметит, узнает, поймет… Оттого сидел с брезгливым видом в самом последнем ряду и делал вид, что что-то записывает. Он придумал, что если она его и заметит, то пусть думает, что он якобы просто пишет статью, что он якобы решил написать статью, что он будто бы решает: написать или нет; он сделал вид, словно он тут по делу, которого может и не быть, он тут решает: писать об их театре или не писать, быть театру или не быть… Так он себе придумал. Потому что он писал время от времени рецензии, статейки, заметки… Запросто и теперь мог тут оказаться не просто так, а с целью поиска материала… Так он решил. Такие поставил зеркала вокруг себя. Для себя самого в первую очередь. Он старался на нее не смотреть. Хотя его распирало. Бросал взгляды. Старался казаться безразличным, приходилось делать вид, что он ничему не придает значения. Вел себя так, будто пришел снимать квартиру и рассматривает ветхую мебель, от которой у него вот-вот разразится головная боль. В этом театре и правда все было плохо, и головная боль все-таки случилась, но это была какая-то другая головная боль… Потом он ходил в ДОФ на какой-то странный спектакль. Там было проще: он мог пялиться на нее во все глаза и томиться, там он был невидимкой в полупустой яме зала, безличным зрителем, единственным в своем ряду. Мрачная постановка, скупое освещение. Что-то о войне. Кажется, Ионеско. Опять попытка экспериментировать. На этот раз под тягучие заунывные электроорганы каких-то доморощенных музыкантов. Ужасно. Было настолько плохо, что даже хорошо. Для мазохиста, который извергает стоны из тоннеля души, в самый раз. Музыка была громкой, вой сирен и разрывы бомб. Крики. Он мог стонать во все горло — никто бы не услышал. В конце концов, это был экспериментальный театр, и он тоже мог оказаться актером. Кому какое дело? В этой пыльной темноте… Он мог себе позволить… расстегнуть воротник и уронить голову на руку — в десятом ряду, крайнее слева кресло, в изломленной позе, отравляющий себя истомой молодой человек, без работы, без паспорта, без будущего, без желания жить дальше, небритый, озлобленный, пьяный, со вставшими слезами в глазах, он с нею прощался… Потому что перенести ее участие в балагане больше не мог! Как не мог больше носить эту боль в своем измученном бессонницей сердце!
Одна их общая знакомая сказала, что у Веры был сложный период, что у нее что-то не клеилось с мужчинами, что они ее все достали, что она не может сосредоточиться на учебе, что она пишет работу в Национальной библиотеке — диплом о марионетках и средневековом театре… Степан туда тоже ходил и стал ходить чаще в надежде на какую-то встречу, которой больше боялся, чем желал. Однажды там он увидел Игоря; тот сидел в каменной позе с цветами у гардеробной. Желтоватая бумага, толстая, местами сырая, должно быть, розы. На него странными глазами смотрела старушка-гардеробщица. Видимо, он так сидел уже несколько часов. Он ее бесил своим видом. Возможно, она бы так не пялилась, если б он сдал куртку. Но он хотел создать видимость, будто залетел на миг и случайно оказался с цветами. Он был жалок и прозаичен. И горд, даже переступив через себя, он был по-прежнему горд!
Степан быстро оделся и незаметно выскользнул, но не ушел сразу. Он спрятался за деревьями возле памятника советскому солдату, он решил последить за братом. До закрытия оставалось каких-нибудь десять минут. Степан ждал и вспоминал, как они стояли у этого памятника, еще школьниками, когда их выбрали в почетный караул, и Вера тоже была… Из-за нее-то он и ходил маршировать… Игорь вышел и выкинул цветы в урну. Опять — жест. Степан ухмыльнулся. Было прохладно. От памятника шел пещерный, первобытный холод. Брат плелся, выкидывая длинные ноги в остроносых ботинках, шел как-то картинно, не обращая внимания на машины и гололед, курил, не вынимая рук из глубоких карманов. Степан крался вдоль домов. Брат выбрал аллею, пустынную и темную; Степан пошел по другой стороне улицы, отступив от фонарей; между ними мчался поток машин. Игорь решил перейти улицу поверху; Степан побежал за ним через пустой подземный переход, — уже не сдерживая смех, торжествуя открыто, глядя вверх и представляя, как его брат идет там, над ним… Степан гримасничал, строил рожи… даже пританцовывал! Его охватил безумный восторг. Ему вдруг почему-то представилось, что они идут — как магнит и болтик. По одну сторону магнит, по другую болтик, а между ними — лист бумаги. Его разрывал истерический хохот… А затем, отсмеявшись, размазав себя эхом по вонючим стенам тоннеля, он медленно поднимался по долгим ступенькам… ему было легко и как-то ровно на душе. Потому что он больше не ненавидел брата. Но и жаль ему его тоже не было. И еще он себе вдруг придумал, что, возможно, выйдет сейчас наверх и не найдет Игоря. Будет искать, заглянет за тумбу, поднимется до кафе “Каролина”, перебежит площадь — и не найдет… А потом услышит сирену за спиной и увидит его лежащим на дороге, сбитым машиной, насмерть. Но ничего этого не случилось, даже рассказа такого он не написал, — писал, писал, но так и не написал. Брат ушел в “Кельдер”1, пить, ввинтился, как бур, в объятый угаром подвал. В те годы там было так противно, просто исключительно мерзко, но брат ходил именно туда, где было противно. В “Лисью нору” он не ходил, потому что там заседали бритоголовые ублюдки. Он ходил в “Кельдер”, потому что там пили настоящие пьяницы. Так он говорил. Этим он всегда объяснял свою любовь к подвальчику. Потому что там были настоящие пьяницы, настоящие алкоголики… Поэтому Игорь ушел по ступенькам вниз, а Степан пошел домой, через Ратушную площадь, пытаясь осмыслить свои бурлящие лихорадочные чувства, рваные мысли, которые отказывались подчиняться и казались чужими и еще более странными в холодном свете желтых фонарей, сквозь который сеялся и сеялся опилками снег…
А потом он все-таки встретил Веру, там же, в библиотеке, в кафе. Это была женщина, требующая внимания и подбора слов, признания в любви и безрассудного поступка; она ему очень нравилась такая, спокойная и властная; она его переполняла восторгом, но он считал, что больше не был в нее влюблен. Он это как будто знал и этим втайне гордился, своей свободой от нее; он гордился тем, что ему удалось взять себя в руки; он гордился тем, что победил в себе страстишку. Именно тогда он решил уехать, — он ей об этом сказал, сперва сказал, что уезжает, а потом сам вдруг поверил в это, решил осуществить придуманное на ходу, и это было намного важнее — уехать, чтобы осуществить вот так сказанное из ничего. Она хотела знать: куда и зачем? Он рисовался, говорил, что не так важно куда, гораздо важнее — зачем. И зачем же? А вот: чтобы стать кем-то, потому что в этой стране он был ничем и кем-то стать в этом городе он был не способен, потому он уезжает… Помимо того (уже не вслух): он решил отказаться от всякой любви, от всего, от жизни вообще, которую предлагал ему этот город, скупую, нищенскую и болезненную. Она сидела перед ним, требующая страсти, сердечного колокольного звона и жертвоприношений. Он сумел выдержать наплыв чувств, он сумел удержать плотину, он сумел сделать так, чтобы она подумала, будто она ему не интересна. Она еще задавала какие-то вопросы, он скупо ей отвечал, он говорил с ней как с одноклассницей и только. Он старался ей дать это понять, что говорит с ней как с одноклассницей и не больше. Он старался казаться отрешенным, не отвечал на улыбку улыбкой и громко вздыхал, изображая скуку, усталость, жаловался на то, что не может найти работу, не может сообразить, что ему делать с магистратурой, писать или не писать роман, или просто сразу взять и уехать, все равно куда… Ведь никто так не делает; вот взять и сделать! И сказал: “Ну, ладно… Пора и честь знать…”
Как он потом себя ненавидел за эти слова! За весь этот спектакль! За весь тот вздор, который нагородил там за каких-то пять минут над чашкой чая!
Про нее говорили, что у нее был какой-то роман с актером (который к тому же был женат); про нее говорили, что у нее был роман с каким-то новым русским, который нюхал кокаин; потом у нее был неизвестно кто, кто-то, кого убили… Все это было ерундой; гораздо важней было то, как она улыбалась ему там в кафе, — ему казалось, что это было не просто так, что в этом был безмолвный знак, она что-то видела в нем… да, да… и торопливо он придумал себе, что отверг ее. Но это не помогло. Внутри завязался некий узел. Что-то сжалось и не желало разжаться с тех пор. Он продолжал жить с этой странной судорогой в душе, словно покалеченный чувствами к ней. Иначе не вглядывался бы он в нее так — тайком от нее, тайком от себя самого, — не погружался бы так сладостно в эти воспоминания в темноте зала, наполненного всплесками мультипликационного света.
* * *
Возле монумента бродили туристы; было шумно, гремели машины, которые что-то рыли, просеивали песок, кто-то пилил камень, голые спины укладывали и утрамбовывали плитки, огромный пресс со свистом выпускал воздух, делал вздох, и снова где-то кто-то что-то дробил. Сашка с восторгом смотрел на огромный стеклянный крест, задрав голову, жмурясь и скаля зубы. Духота давила на плиты. Черный мрамор горел темным пламенем. Над площадью дрожало марево. Яркие рабочие костюмы дочерна загоревших рабочих — синие штаны на оранжевых лямках. Возле кафе “Култас” все места были заняты. Несколько пьяных парней, далеко вытянув ноги, пили пиво, хохотали, но даже их громкие голоса тонули в плавящемся воздухе и не казались оскорбительными, так сильно они были придушены жарой. В фонтане у кинотеатра “Сыпрус” возились две старшеклассницы. Дурачились, поливали друг друга водой, зачерпывая снятыми туфельками. С ног до головы мокрые.
В автобусе Сашку сморило. Автобус был полупустой, медленный и вдумчивый. Стиснув зубы, еле тянул по Гонсиори, проталкиваясь сквозь каучуковую духоту, пробивался к Канаве, будто в надежде, что там будет легче. За рулем был мутный, заплывший водитель. Сперва он слушал музыку, а как дошло до новостей, зачем-то выкрутил погромче, чтоб слышали все.
“Министерство внутренних дел Эстонии и профсоюз госслужащих сегодня подписали предварительное соглашение о поправках к коллективному договору со спасателями, в соответствии с которыми спасателей сокращать не будут, но урежут им зарплату. В соответствии с предварительным соглашением профсоюз госслужащих согласился с восьмипроцентным урезанием минимальной зарплаты спасателей”.
Канава… есть и будет “forever”. Сил выбираться из этой канавы уже не было никаких. Сколько жизней в ней застряло! Канава, канава… Сонный ток мысли буравил виски. Степан сосредоточился, заставил себя перестать думать об этом. Потому что: зачем вновь и вновь об этом думать? какой в этом смысл? ведь можно один раз подумать и больше не думать. Почему я так часто возвращаюсь к одним и тем же станциям в голове? Я как ослик, который ходит по кругу… По одному и тому же кругу…
“Правительство Эстонии сегодня утвердило ставку взносов страхования от безработицы в четыре целых и две десятых процента. С первого августа работник будет платить в качестве страхового взноса две целых и восемь десятых процента от своей зарплаты, а работодатель — одну целую и четыре де…”
В автобус вошли девушки, женщины, бабки, все одетые в национальные костюмы. Они внесли свои огромные полосатые юбки, улыбки, шорох и шепот, встали, сразу заняв всю середину автобуса, и затихни. Стояли, покачивались и молчали, сдержанно и торжественно. Сашка проснулся, посмотрел на них, улыбнулся, посмотрел на Ракитина, улыбнулся ему, сказал “такие” и снова закрыл глаза…
“Весенний макропрогноз Министерства финансов, по рискованному сценарию, предполагает рост безработицы выше отметки в тринадцать процентов от трудоспособного населения, а численность безработных может составить девяносто одну тысячу пятьсот че…”
Ракитин прикрыл глаза ладонью.
“Так никуда и не уехал, — думал он, чеканно, словно записывая, — и уже не уеду… буду навсегда повязан этой землей… Смысла куда-то ехать нет. Всюду чужое. Потому что сам чужой. Сам себя не нашел. Сам себя не нашел… и… сам себя не нашел… что там дальше?”
Затерялось, растаяло, смыло…
Возвращаясь с работ из Англии или Голландии, он въезжал в Эстонию не как домой, а словно переезжая в еще одну страну Европы, будто продолжая путешествие, это не было возвращением домой, — он так ни разу и не вернулся… Временный вид на жительство (теперь, чтобы ходатайствовать о постоянном, требовалось сдать экзамен по языку) был катализатором этого ощущения. Под хлипким дождем у могилы матери, на костылях (перелом голеностопа), он с остервенением понял, что никуда никогда не уедет, ни к чему не прирастет (в лудшем случае: прикипит и ладно), вынужден будет догнить тут, в стране, которую никогда не полюбит. Мысли гремели, как кандалы, как проклятье!
“Все эти программы по интеграции, какая же это чушь!” — резко подумал он. Ему было горько, что в душе его саднила обида. Он не хотел носить в себе эту обиду, он скрывал ее от других, потому что стыдился ее… Ему приходилось оправдывать и жалеть себя, когда скакал на костылях коридорами, чтобы услышать, что получить постоянный вид на жительство он сможет только после пяти лет проживания в стране, с условием, что не будет выезжать из нее более чем на 183 дня кряду… затем к этому дорисовали экзамен… И даже теперь он боролся с лицом и не позволял себе материться прилюдно. На него накатило бессилие; внутренний гнев: на себя, на отца, на мать, на брата… За все те громкие и до звона посуды пустые разговоры. “Надо было сдавать чертов экзамен, а не ершиться… Надо быть приспособленцем, а не выдумывать идеологию…” Но даже с паспортом в кармане, Степан знал: он никогда не ощутил бы себя дома. Нигде… Даже тут. Потому что: недостаточно любить Эдуарда Вийральта1, Свена Грюнберга2, Юри Ярвета3 или “Молочника из Мяэкюла”4… “Нового нечистого из пекла”5 — недостаточно!.. Carmina Burana6 в потемках Святой Биргитты7 при факелах и свечах… Билеты ему продал сутулый коллега с бегающим взглядом, буквально из оркестровой ямы, в которой его отец дул в какой-то воображаемый духовой инструмент, пунцовый от алкоголя, с мешками под глазами. Трясущимися руками, торопливо в карман… Какая в этом жесте была неловкость! Мярт покраснел — даже в сумерках было заметно. Расхожая схема. Старый музыкант. Человек из ямы. Через сына сбывает контрамарки. Ракитин не мог отказать. Нина жалась к его руке, как напуганный ребенок. Они шли в темноте под арками, за свечами, за тенями других людей. Степану было неловко, что Мярт передавал деньги у них на глазах. Мог бы и после… В этом было нечто порочное. Эти денежные отношения. Жуткие крупные свечи, мрачные арки, тени между ними, гром и молнии. Дикий хор, устрашающий текст, слава богу, крупно прописанный по-английски… Carmina Burana… Когда они вышли (Мярт потерялся в толпе, а может, умышленно отцепился), Нина сделала страшные глаза и сказала: “Жуть, какие же они все-таки чужие! Это даже страшнее, чем heavy metal!” Своим подругам она говорила, что сделала открытие. Открытие заключалось в том, что она прочувствовала, насколько эстонцы другие! “Как инопланетяне! Как я раньше не замечала?!” — удивлялась она. Само действо в монастыре Святой Биргитты Нина назвала чем-то вроде мессы! Нечто подобное они зацепили краем глаза, когда 6 декабря пересекали Сенатскую площадь в Хельсинки; толпа, тени, ступени, факелы, прожекторы, хоровое заунывное пение… Этого уже не постичь! Даже перфектно знать язык — недостаточно, чтобы любить чужую культуру! В ней надо родиться. Ее нужно принять сердцем. Кожей! Кожей — важнее, чем рассудком и сердцем. А для этого надо хотя бы родную культуру ощущать. К сожалению, я родился в Советском Союзе, где даже русская культура была грубыми ножницами вырезана и наклеена в виде аппликации в стенгазетах. Поэтому я — культурный анархист, подумал он и ухмыльнулся. Посмотрел на всех вокруг, словно внутри него была бомба, о которой никто не догадывался. Да, да, помыслил он грозно, почти вслух, я не признаю культуру. Меня от нее тошнит. Так как она насильственно прививалась. Любить Пушкина было необязательно, но выучить назубок — да! Уж лучше слыть хамом, чем лицемером!
“Латвийские СМИ пишут сегодня о том, что лидер партии └Центр согласия“ Нил Ушаков, избранный вчера мэром Риги, разумеется, получил почетную цепь градоначальника, но случилось это не так, как это обычно. Его предшественник Янис Биркс стал первым в истории Риги уходящим с поста мэром, кто осмелился проигнорировать вековые традиции и не передал новому мэру цепь из своих рук. Биркс лишь оставил письмо на столе в своем уже бывшем рабочем кабинете. В тексте послания было высказано пожелание, чтобы Ушаков └не потерял человечность в политической гонке“. На вопрос… стал первым русским на посту главы муниципалитета Риги…”
Больше всего на свете Ракитин боялся Советской армии, а потому молился, кусая ногти, когда Аллар Леванди1 прыгал; отчего-то думалось Степану, что чем дальше Леванди прыгал, тем дальше была от него Советская армия, как будто спортсмен удлинял не только длину рекорда, но и дистанцию между новобранцем и армией, каждым новобранцем в Эстонии; так он придумал или загадал… Так он воспринимал каждое объединяющее дух страны явление, и прыжки Аллара Леванди не были исключением, а скорей наоборот; чем дальше Аллар летел птицей, легонько покачивая в воздухе руками и лыжами, тем ближе становилась Свобода; даже певческие праздники Ракитин приветствовал почти как рок-концерты, “Рок за демократию”2, потому что певческие праздники, несомненно, цементировали национальное самосознание народа, а это и была та сила, которая могла отделить Эстонию от Союза. Когда он увидел на сцене Егора Летова, он почему-то поверил: “Точно, не будет никакой армии, потому что есть Егор, а если есть Егор и он такое делает на сцене, то не выдержит совок, скоро лопнет к чертовой матери!”
И совок не выдержал, совок треснул, потому что у всех — русских, эстонцев, латышей и литовцев — был один общий враг — тирания, тоталитаризм, ужас и моральный террор. А теперь все это вновь распалось: русские стали русскими, эстонцы — эстонцами, певческие праздники утратили смысл и стали казаться паясничеством, социальным атавизмом, не культурой, а рудиментом культуры, а рок — стал пивом3, рок теперь можно купить в киоске или бесплатно скачать с компа…
Плитняк, плитняк… Блочные дома нависали, поблескивая окнами. Мосты чем-то напоминали Польшу. Совсем польские мосты, подумал он. Почему-то опять всплыл самодовольный писатель. В кафе “Маурус”. Он пил много красного, разглагольствовал нарочито громко, дабы покрыть карточное веселье эстонской молодежи: “Ну о какой такой └русской культуре“ в Эстонии мы можем говорить? Говорить о так называемом └литературном процессе“ по меньшей мере смешно. └Русская культура в Эстонии“ — это сплетня, доведенная до мастурбации! Ее выдумали восторженные поклонники Лотарева и Довлатова. Это фикция, которой никогда не существовало! И существовать она никогда не будет! Как бы ни пыжились и ни старались некоторые поборники… И не надо при мне говорить о └литературном процессе“! Потому что я не понимаю, что это такое! Есть отдельные личности, которые что-то пишут… А что такое └литературный процесс“, я не знаю!..”
Бери круче! Культуры нет! — настойчиво думал Ракитин. Культуры нет вообще! Все это миф, скучный миф, тупая традиция, детский сад, утренник в детском саду…
Стена тянулась и терзала его глаза.
Культура — это канава в плитняке. Сила тяготения есть, а культура, искусство, литература — нет. Химеры, такие же, как Бог. Я не верю в культуру, как не верю в Бога. Бог такой же миф, как и культура! Одно питает другое. Одно поддерживает другое. Чего не привили в детстве, придумать с возрастом уже нельзя. Поверить кому-то, вверить душу — тем более. А себе врать не хочется. Стыдно это, себе врать. Да, да, да, твердил он, чтобы получше запомнить, вырезал слова как зарубки, чтоб при первой же возможности — в блокнот. Ничего из меня не вышло. Приходится ползти сквозь Канаву, борозду в пашне. Как лошадь. Стиснув зубы. Меня учили молчать, вести себя прилично. Получился молчун. Глухой тупик. Чулан, в котором всякий случайный хлам. Шопенгауэр, Ницше, Мюзиль, д’Аннунцио, купленные на рынке. Никто не подсовывал — сам купил, сам читал, сам виноват! Бёлль, Маркузе, Конетти, Джойс, Эттори Шмитц, Пруст… Все сам! Книги, купленные у сумасшедшего алкоголика, у всяких старух, в куче макулатуры, что за рубли, а что за кроны… Бесполезно потраченное время. Годы, годы… Кафка, Гюнтер Грасс, Рот, Рушди, Кундера… Хлам и бриллианты, которым не было и нет применения в моем чулане. Пыль, от которой я задыхаюсь. Винить в том, что моя жизнь столь тупа и бессмысленна, эстонское правительство или Ельцина, глупо! Не те это стихии, чтоб влиять на мое мировоззрение или мой дух, мою жизнь покалечили не законы, указы, катаклизмы истории, нет… Ансип или Горбачев, Мери или Лаар не могли и не могут изменить мою жизнь. Слишком она маленькая, слишком она ничтожная, чтоб повлиять на нее. Даже если б все сложилось иначе и вместо кризиса был бы экономический ренессанс, я был бы тем же, что я теперь!
“Подъезжаем, Саш, — потрепал он мальчика. — Давай, идем! Приехали…”
3
Телефон молчал. Степан несколько раз набирал. Отец не поднимал трубку, не ответил и на звонок в дверь. Пришлось своим ключом. Так уже случалось и прежде. Не один раз… Это вызывало усталое раздражение. Но и скреблось что-то…
Вошел…
“…закон о трудовом договоре… и некоторые другие законы, — такие как: закон о заработной плате и труде и отдыхе, — становятся в нашей стране недействительными. А также: компенсации страхования безработицы в первые сто дней сокращается с семидесяти до пятидесяти процентов зарплаты…”
Степан некоторое время стоял в прихожей, глядя на пьяный труп плаща в куче обуви. Было много комков сухой грязи, белой цементной крошки… И откуда все это могли принести? Где он шлялся? В воздухе витал призрак недавних посиделок. Даже можно было расслышать голоса. Голоса, как этот с экрана, только менее внятные, но содержание было известно, оно подпитывалось голосом с экрана, это и был стержень всех отцовых монологов, всех споров, что затевались на его кухне. Они все еще висели в воздухе. Воздух был насыщен вчерашним томлением, серостью, глумящейся массой недосказанных, недовыпеченных мыслей — междометия, мычание…
“…К тому же сокращаются затраты работодателя на сокращение работников. Предприятие теперь обязано платить сокращенному зарплату лишь за один месяц, остальное выплачивает касса по безработице…”
Закусывали “московской” колбасой, догадался Степан. Не снимая обуви, он вошел в кухню и, придерживая веревочку, — у отца держалось все на веревочках, — вытолкнул форточку. Подумав, распахнул окно целиком, впустив шум листвы. Пепельница топорщилась окурками. Было что-то разлито на столе, накапало и на мягкое сиденье старого стула. И теперь будет саднить, подумал Степан, саднить будет до конца жизни… Подобные въедливые запахи завелись уже повсюду. Мебель — на помойку. Избавляться от всего старого. В этой древней квартире ничего не поделать, не отремонтировать… Выбрасывать отсюда в первую очередь самого жильца, потому что он был источником этой вони, именно он распространял эти противные запахи.
Отец спал в гостиной, на диване, набросив на себя покрывало. Будить его не хотелось. Такая деспотичная гримаса окаменела на его лице, как будто он отдавал приказы, страшные приказы. Он хрюкнул, потянул носом, привел в движение морщины, собрав новое выражение: смесь протеста, недовольства и жалобы одновременно. Он лежал в изломленной позе убитого выстрелом в упор, в своем извечном халате, который стал чем-то вроде униформы; этот халат был его флагом, конституцией, манифестом, правами человека; в этом дурацком грязном халате произносились все идиотские речи, которые стали содержанием его жизни; в этом халате выносилось ведро и встречались гости; иногда он ходил в магазин или на рынок в этом халате. “А что, — говорил отец, — набросил плащик сверху и пошел… А что?”
Торчала голая нога, сбежавшая из-под подола; всеми своими полосками халат стекал до пола, где, сливаясь с таким же полосатым паласом, становился чем-то вроде спящего домашнего животного, собравшегося в комок. Улучив во сне момент, тело высунулось плечом наружу, дышало, грелось в лучах солнца. На лице, руке и ноге спящего двигались тени дрожащей листвы; струящиеся потоки света бежали по узору покрывала.
У Степана зарябило в глазах; он снял очки, помассировал виски, веки, перевел взгляд в окно… Мягким осторожным движением он его распахнул, тоже за ниточку, придерживая, придерживая, а затем ловко — ловчее отца — набросил крючок на петлю, зафиксировав створку, бесшумно, чтобы не разбудить…
Сел на стул. Голова легонько кружилась; в глазах двигались зайчики. Некоторое время так и сидел, глядя на отца, прислушиваясь к его глубокому гулкому дыханию. Телевизор безостановочно производил лица людей, которые что-то говорили то по-русски, то по-эстонски. Смысл слов не доходил до Степана. Горы газет и носков собрались вокруг дивана и телевизора. Занавески были старые, мятые, грязные, пропитанные дымом. Телевизор неумолимо наседал…
“…находящиеся с больным ребенком дома мать или отец больше не будут получать стопроцентную компенсацию по болезни, компенсация теперь будет составлять восемьдесят процентов. Компенсацию по болезни работника работодатель будет выплачивать с четвертого по восьмой день, а начиная с девятого дня, выплаты на себя берет Больничная касса. Похоронное пособие в размере трех тысяч крон больше выплачиваться не будет…”
Последнее как-то совпало с тем, что лежало под спудом… Степан взял сигареты “Петр I” со столика, вынул одну из пачки, вышел из гостиной, прошелся по коридору. Ему хотелось убежать от этих мыслей, которые текли и текли: квартира — кредит — смерть отца — продажа квартиры — дележ на двоих с братом — выплата кредита — вздох облегчения, омерзительного облегчения… Катая между пальцами сигарету, Степан прохаживался по коридору, решая: закурить прямо в коридоре или все-таки выйти в уборную… Там жил хаос, ужас, кошмар. Он вышел обратно в коридор, так и не закурив. Мало-помалу им овладевало раздражение. Еще что-то кралось по ребрам. Пошел в кухню, высунулся в окно, закурил.
Солнце скреблось по стенам, тени царапались, в кустах возились какие-то птицы, кто-то где-то кому-то что-то кричал, или плакал… Из брюха старой пожарной башни торчала длинная деревянная лестница… На крышах гаражей грелись кошки… Посвистывали какие-то птички…
Сигарета была слишком сухой и обжигала горло. Кружило голову. Выбросил в окно. Откуда он взял эту дрянь? Почему он жрет, пьет и курит дрянь?.. Это даже экономией не назвать!
Повесил плащ. Сел на скамеечку, на которую отец всегда садился, чтобы надеть башмаки. Степан собирал башмаки, невольно прокручивая в памяти, как перед каждой прогулкой отец крякал и садился на эту обшарпанную скамеечку, объясняя сыновьям, что ему, дабы обуться, необходимо присесть, потому как: ра-ди-ку-лит. Тут повсюду жил радикулит; тут все вокруг было старым. Все было таким же, как двадцать и больше лет назад. Во всем присутствовало ощущение какого-то нарушения. Помимо беспорядка, все как будто было смещено, слегка сдвинуто, привычное расположение предметов было нарушено, и жуть была в том, что нарушено непоправимо. Слова, которые выплескивал из себя телевизор, казалось, имели к этому прямое отношение. Казалось, нарушение привычного расположения предметов было связано с тем, что доносилось из гостиной.
“…Акциз на бензин повышается на десять и восемь десятых процента, акциз на дизельное топливо — на двенадцать процентов. В связи с повышением акциза цена на бензин должна повыситься на семьдесят два сента за литр, а на дизельное топливо — на семьдесят три сента за литр. Учитывая повышение налога с оборота, увеличение цены на литр может дости…”
Выключил. Глянул на отца. Тени все так же играли на его руке, плече, ноге… Вышел. Прошел в спальню, комнатка, которая когда-то была его и брата. Бардак. Дышать нечем. Пепельница забита, пепел повсюду: на столе, на полу, на подушке, на подоконнике…
Что-то было пролито и засохло, липкое…
Спички, бумажки, чеки, открытки, старые фотографии, тетрадки, в которые отец решил записывать “важные воспоминания”, так он говорил, не решаясь обозначить это словом “мемуары”. Степан стал собирать тетрадки… Ах, все-таки — “мемуары” — было написано на одной из них, все-таки “мемуары”… Он поставил кипу тетрадок на полку, откуда выпало несколько книг (в припадочном поиске чего-то, что могло сравниться с ограблением себя самого)… Степан понял, что ему придется наводить порядок. Распахнул окно…
На глаза попался старый телефон. Он достал свой мобильный и снова позвонил отцу. Звонок не работал. Надо чинить… Приподнял трубку, телефон развалился, проводки вырвались наружу, провод у трубки был уже давно подлечен пластырем, медицинским пластырем… Степан закрыл глаза. Позволил руке отпустить трубку: та негромко шмякнулась на телефон, тот звякнул тоскливо, как собака, которую пнули. Между ребрами снова пробежала молния.
“Как это все достало!”
Проснулся; сидел на диванчике и оглядывал все вокруг, изумленно моргая, приглаживая остатки волос; мял лицо, стараясь придать ему какое-то выражение, словно подбирал подходящее. Ничего не выходило: лицо мялось, как пластилиновое, гримасы сменяли одна другую, ни одна не задерживалась. Лицо его было как море, волна набегала на волну…
“Опять твой Прохоров приходил?” — спросил Степан, пробегая тряпкой по столику, опустошая мимоходом пепельницу в ведро.
“Да, знаешь, зашел…”
“В мусорном ведре └Офицерская“, пол-литра, это как понимать?”
“Так он с початой, с початой пришел…”
“Даже если так, ты бы о себе лучше подумал, прежде чем впускать его, — говорил Степан, — ему-то что, он тебя на пятнадцать лет младше”.
“Семнадцать”.
“Тем более, — вставил Степан, — и у него не было двух инфарктов…”
“Ни одного, — усмехнулся отец, помотал головой, продолжая с восторгом смеяться. — Вот живучка! Ничего не берет! А как пьет! И хоть бы хны!”
“И у него есть жена, которая его содержит…”
“Молодая, еще даже работает в швейной артели. Была мастером на Балтийской мануфактуре двадцать лет назад. Эстонцы сократили”.
“Понимаешь, он к тебе от скуки ходит. Жена на работе, ему деть себя некуда, занять себя нечем, взял бутылку, пришел со своими пустыми, пустейшими разговорами! А у тебя язва, между прочим, почки, помимо всего остального, тебе ж нельзя!”
“Да мне уж ничего нельзя, — сказал отец, — ни пить, ни говорить, ни телевизор смотреть… С таким давлением…”
“Он его тебе мерил?”
“Нет! Хоть один человек есть, который мне давление не предлагает померить!”
“А я буду мерить, — сказал зло Степан, — буду! Засучивай рукав! Я этого Прохорова при встрече… вот специально изловлю и поколочу!”
“Ну уж…”
“Да, да… Поколочу! Я этой саморазрушительности не понимаю! А ему тебя в гроб вгонять тем более не позволю…”
“Да что тут понимать, — бубнил отец, послушно засучивая рукав, — человеком хотелось себя ощутить, понимаешь… Может, в последний раз… Каждый раз, как в последний… Человеком…”
“И для этого надо было напиться до скотского состояния? Где логика?”
“Не понимаю…”
“Чего?”
“Ну, как так получилось, что ты весь в мать у нас уродился? Даже фразами ее говоришь? Даже голос… Все пьют, я, Игорь, все… А этот…”
“Я тоже пью, нормально себе позволяю, но не до скотского же состояния! Понимать надо…”
“Понимаешь, когда речь идет о правительстве, которое нас тут за людей не держит…”
“Об этом вы можете говорить без конца! О России, которую вы потеряли… О державе, которой исправно служили… О великом могучем… Скрипеть, вам лишь бы скрипеть… И зачем столько говорить? Какой смысл? Смысл какой? У кого давление поднимается от всех этих разговоров? У правительства? У Прохорова? Язва, почки у кого? У Советского Союза, что ли? Толк, где толк от всей этой болтовни? Головная боль одна…”
“Душа болит… Ничего не поделаешь…”
“А что, кто-то начал ремонт башни?”
“С чего ты взял?”
“Я видел там приставили лестницу…”
“Да ну, просто дети лазают…”
“Ну вот, сто пятьдесят семь… на девяносто…”
“Нормальное…”
“Да, более-менее…”
“А ты хай поднял…”
“Ладно, завтрак на столе, принимай лекарства, я уберу тут немного…”
“Да ну, брось”, — махнул отец рукой.
“Ну что значит брось? Что значит брось, когда тут бардак такой, что…”
“Я говорю, Игорь завтра приедет, сам уберет, мы вместе…”
“С какой он тебе стати приедет? Жди… Приедет он, как же…”
“Приедет, тебе говорю… Он со своей сожительницей новой расстается… Вчера звонил… Ко мне перебирается, и на этот раз насовсем… Ну, надолго…”
“Так тем более надо прибраться… Что ж он в такой беспорядок вселяться будет?”
“Мы уже договорились, что он приедет, и мы вместе… Я предупредил, что тут такое… А что ты без внучка?”
“Ты хотел, чтоб Сашка такое увидел?”
“Что это такое?”
“Бардак этот и тебя в пьяном виде!”
“Ах, ты о психике ребенка заботишься… Уже взрослый, должен понимать, что дед один живет, некому позаботиться о старике…”
“Да, и поэтому старику надо напиться, довести себя до такого состояния… скотского… Суббота сегодня, — сердито проговорил Степан, — суббота…”
“Ах да, суббота… Этот таксист, челнок или кто он там… за сыном пришел… Пьяный опять был?”
“Нет, не пьяный, но это ничего не меняет, он уже трезвый как пьяный… Я просто не понимаю, на него просто противно смотреть… А на целый день ребенка с ним отпускать… Я не вижу в этом логики! А он еще судом грозит. Как будто нервов у нас больше, чем у других. Ему надо вот обязательно прийти и зубы оскалить. Каждую субботу видеть этого орангутана. В последний год совсем пунктуальным сделался. У него как будто план какой-то: вывести нас из себя, опустошить своим явлением. Каждую субботу на одно место кап, кап… Ты не представляешь…”
“Ох, сынок, говорил я тебе, не женись на бабе с чужим ребенком, чужих воспитывать — все равно как на государственной службе…”
“Что ты несешь! Он мне родной, понимаешь, родной!”
“Не родной он, в том-то и дело, что не родной, — стал слезно упрямиться отец, отвратительно гримасничая, прикладывая руку к груди. — И сердце твое об этом знает, а вот умом ты его любишь, умом, понимаешь… Отсюда вся нервотрепка! Поверь старику, уж я-то знаю…”
Стиснув зубы, быстро втаптывая ноги в туфли, Степан отстукивал последние слова:
“Ладно, завтрак на столе… Мне по делам надо… Игорю привет…”
“А ты не зайдешь к нам?”
“Ну, на следующей неделе зайдем с Сашкой… Все, давай!”
4
Ветер. Солнце. Редкие капли. Ранняя осень, подумал он, застегиваясь. Крест искрился, и вдруг ему померещилось, что монумент накренился! А может, два коньяка в кафе “Le Petit Paris” наклонили и крест и площадь и разорвали небо в клочья, как письмо, не прочитанное… Крест смотрел на церковь, как сын на старуху-мать, сомневаясь, что она его породила.
Он медленно пересек площадь. Теперь тут все было как-то не так… Ему гораздо приятней было разрезать эту площадь в одиночку. Он подумал, что, будь сейчас с ним жена, все было бы иначе: и ритм шагов — был бы аллегро, и разговор — business not leisure, тон — matter-of-fact. Все было бы иначе, чем в те дни, когда он за нею ухаживал… Он ей рассказывал, приоткрывая себя, рассказывал, что они с братом любили Leo Sayer, но брат предпочитал “Bee Gees”, и никакого рока в их жизни не было до тех пор, пока он не закончил школу, пока не поступил в институт, и тут так сильно все изменилось… Нина рассказывала ему о Москве, как она ходила на какие-то полуконспиративные концерты “Крематория”, у нее до сих пор были кассеты с теми квартирными концертами… Он ей говорил, что любит Рушди, что прочитал всего Рушди, и последний на тот момент его роман “Fury” носил с собой, дочитывая, листал, бросая взгляды на площадь, в ожидании, когда там появится она… Они часами просиживали в кафе “Kultas”, которое по привычке звали “Москва”. Именно в те дни в нем зародилась вера в чудо; вера в то, что однажды он сможет построить идеальный день, день, из которого хаос и случай были бы выпарены предельно, давая чистый, стопроцентный продукт полезного времени, абсолютного счастья. Идеальный, как античная трагедия, чистый, как шекспировский сонет, лучистый, как ее глаза, прозрачный, как картина Клода Моне, день, в котором было бы все разумно, все стройно, части событий которого были бы взвешены и гармонизированы. Между всеми действиями была бы очевидная связь, и последний акт стал бы подведением итогов прожитых эмоций. Ракитин верил, что, если ему удастся создать такой день, за ним может последовать чудо. Он верил, что такой день может отомкнуть дверь в заветный лабиринт, вход в жизнь, где все вдруг встанет на свои места, где шепелявый болтун не может учить агентов, как говорить по телефону, где директор языковой школы его жены будет говорить на многих языках, а не ковыряться в словаре, где водители автобусов будут помнить свои маршруты, а таксисты иметь при себе сдачу…
У Степана Ракитина были сложные интимные отношения с жизнью. Он ее боготворил, даже преклонялся. Но никогда не забывал, что она беспощадна и требует жертв каждую секунду, потому страдание считал неотъемлемой нотой своего существования и принимал как должное. Он устал плыть по течению в ожидании бед, катаклизмов, устал противопоставлять опасениям и тревогам свою веру в чудо, которая день ото дня становилась призрачней наваждения. Его вера в секретные пассажи в тексте жизни, его вера в тоннели в душах людей, в складки соблазнительных таинств, которые хранятся за скрытыми от глаз дверьми, вера в незримые глазу ключи стала утомительней рабочей рутины. Он устал взращивать этот противовес. Чем более невыносимой становилась повседневность, тем меньше оставалось шансов на возможность идеального дня, тем больше усилий приходилось прилагать, чтобы продолжать верить. Странным образом он считал, что порыв нежности может привести в движение незримые валики и шестеренки, которые поднимут занавес, и мир предстанет омытым росой гармонии. Без этой мечты (более абсурдной, чем выигрыш в Бинго, но несомненно порядком выше обывательского счастья) он не смог бы жить все эти годы. Он ждал чуда, заманивая его своим стремлением прожить один день идеально. Эта была его saving grace1, — и зародилась в нем эта странная вера вместе с рассказом, который он сочинил, когда они только познакомились с Ниной…
Саша — тогда он его звал про себя “мальчик” — сидел на полу, вертел в руках стеклянный куб с шариком внутри, игрушку только что подарил ему Ракитин. Когда-то это была его самая любимая игрушка. Шарик в нем катался плавно и нешумно. А если смотреть сквозь него на свет, лабиринт начинал множиться, дробиться, в глазах начинало рябить, и, оторвав его от глаз, затем можно было некоторое время на все смотреть сквозь солнечный трафарет стеклянного лабиринта. Мальчик сидел на коленках и медленно катал шарик, перегоняя его с одного уровня на другой, завороженный, он не замечал, какая на его лице была нелепая улыбка. Ему было пять…
Они собирались в кафе, — в такие прогулки они говорили по-английски, продолжая игру, которая завязалась в языковой школе, куда Ракитин пришел на бизнес-курс в напрасной надежде усовершенствовать свой английский (он так и не избавится от косточкой на зубах встающего диграфа “th” и вялой веляризации “l”, что как было, так и останется причиной прерывистости его речи). Нина переодевалась, Ракитин листал книгу с репродукциями фламандцев; он дошел до литографий Луки Лейдинского, когда Нина вошла в комнату. В этот миг мальчик посмотрел на нее, вскинулся, роняя игрушку, бросился к ней, впиваясь в ее платье, чуть не плача стал уговаривать ее никуда не уходить. Степану вдруг стало не по себе. Он сказал ей, что лучше никуда не идти, потому что он не сможет спокойно ходить по городу, зная, что ее сын так скучает…
Потом он ей рассказал, что его самого много раз оставляли одного; и тогда же зародился рассказ “Солнечное родимое пятнышко”, в котором только что пережитая смерть его матери переплелась с этим мальчиком.
Смерть матери случилась почти год до того, но он был все еще в состоянии глубокого духовного упадка, он настолько был выбит из колеи, что все валилось из рук, более того: кусок асфальта вывернулся из-под подошвы, и он сломал ногу. Вместе с гипсом он принимал антидепрессанты, проживая в квартире осиротевшего отца. Отец стал похож на сумасшедшего изобретателя. В нем появилась чертовщинка, истерическая радость всякой мелочи, он как-то сразу оброс бородой, стал кудлатым и все время ругал Ельцина, говорил, что все было бы иначе, если б не Ельцин, “если б не Ельцин” — это стало присказкой. Отец даже перестал называть Ельцина по имени, просто говорил “предатель”, в его речах появился некий Предатель, и Степану приходилось иной раз объяснять людям за столом, кто этот Предатель; так настойчиво отец проговаривал эти свои проклятия, что очень скоро Ельцин не выдержал и приказал долго жить.
В его рассказе вся семья отправилась хоронить мать, оставив мальчика одного, как часто случалось с самим Степаном, когда он оставался один на один со стенными часами. Их оставляли с братом вдвоем, но брат всегда бросал Степана, брал ключ, вешал себе на шею, запирал брата, уходил и еще обязывал Степана поклясться, что тот соврет, если родители вернутся. Он изобретал разные предлоги, почему он ушел, на тот случай, если родители обнаружат его отсутствие. Например, Степан должен был им сказать, будто они в окно заметили старушку на перекрестке, которой стало плохо, и Игорь побежал ей помочь. “Ну хорошо, если я так скажу, а ты еще долго гулять будешь, что тогда?” — “Тогда я скажу, что проводил старушку до самого дома, а она жила на Маяковского. Понял? Не беспокойся, главное — скажи, а там я сам… Понимаешь, мне одному не поверят, а если мы оба одно и то же будем говорить, нам поверят!” Брал ключ и уходил, и часы начинали тянуться, тянуться…
В его рассказе мальчик сидит дома один, не подозревая, куда все ушли. Затем в дверь звонят. Это оказывается его дядя, обозленный на всех молодой человек. Сообразив, что мальчика заперли совсем одного, не взяли на похороны родной матери, он через дверь говорит мальчику, что его мать умерла. Ракитин не дает никаких объяснений, почему дядя мальчика так поступает. Он просто слушает сквозь дверь, как мальчик плачет…
Степан был тихим ребенком, но странность в нем завелась очень рано, хотя и выплеснулась впервые лишь в 16 лет, когда он написал в сочинении “Малая земля — шаг к коммунизму” следующее: “Времени нет, так как время — условно принятая величина, такая, как фут, фунт, килограмм или километр. Продвижение стрелки по циферблату или солнца по небу не доказывают, что время есть. Есть только настоящее. Прошлого нет, как нет и будущего, поэтому нет смысла верить в коммунизм. Он никогда не наступит, потому что он всегда в будущем, которого нет”.
За это его отца вызвали к директору — ханжески решали, как бы замять дело. Пока решали, пришел приказ об отмене обществоведения, и все открыто заговорили, что коммунизм — это ложное учение, и тому подобное. Степан с презрением отказывался читать газеты и вступать в дискуссии, которые были необходимы всем. Особенно отцу. За столом. Когда его отец или брат вспоминали о сочинении, Степан говорил, что коммунизм привел в пример совершенно случайно, основная мысль заключалась в том, что времени нет, и писал он об этом только потому, что не читал “Малую землю” и писать ему было не о чем, но ведь надо же было как-то написать сочинение!.. Отец смеялся. Теперь он соглашался с тем, что писал Степан про коммунизм, но по-прежнему говорил, что “насчет времени ты погорячился… будущее есть, как и прошлое… как и настоящее… все есть! Не может не быть…”. А брат не слушал, он не слушал никогда… В то лето, приехав из московского института на каникулы, Игорь сперва вступил в народный фронт, потом в интердвижение. Он успел посетить шестнадцать различных собраний. Не пропускал ни одной газеты. Долго и очень громко возмущался статьей какого-то профессора, который писал, что русские как нация не существуют, их якобы давно нет, так как по ним плотно прошлись татары и монголы. Игорь кричал за столом: “Тогда эстонцев тоже нет! Их тоже давно нет! Потому что их столетиями поочередно имели датчане, немцы, шведы…”
Степан брезгливо игнорировал все это. Участвовать в подобных истериках он считал ниже своего достоинства. Степан ждал одного: чтоб Эстония любой ценой отсоединилась и угроза загреметь в Советскую армию отпала. Так и случилось… И за это Степан был Эстонии благодарен, за то, что спасла его ноги от портянок, его руки от гальюнов, которые он мог бы драить три года где-нибудь на Тихоокеанском флоте, как Пеэтер: дня не было, чтоб Пеэтер не помянул Тихоокеанский флот, дня не было, чтоб не сказал слово “гальюн”, для него оно было бранным и святым одновременно.
Дольше всего Ракитин проработал в Англии, поначалу менял рабочее место почти каждые полгода, пока не приобрел основательную репутацию портье. Это лучшее, чего он добился после того, как проработал полгода в “Hilton Reservations” на телефоне (вторым языком был французский, который он знал меньше, зато произношение было лучше). Все время собирался куда-то. Все время чего-то ждал. Сперва его забавляло приезжать на неделю и уезжать вновь на полгода; потом он стал замечать, что за этими его наездами тянется шлейф тревог и странных опасений. Будто он предает кого-то… Он переживал, когда уезжал из Англии, переживал, что не найдет себе новое место, но только успевал приехать в Эстонию — рекруты ему быстро находили очередной отель, он собирался и ехал, торопливо, словно убегая. Он все время боялся, что если не полетит сразу, то все лопнет, цепь дней разомкнется и он повиснет в пустоте; боялся, что могли возникнуть сложности, могли потребоваться новые документы; он во сне встречал странных субъектов, которые требовали от него объяснений; ему мерещилась какая-то неразбериха, арест; он нервничал на таможне, и его несколько раз задерживали для более тщательной проверки…
Он пытался зацепиться в Голландии и Германии, но, так как времена, когда принимали русских беженцев из Прибалтики, давно миновали, он вернулся с чемоданом книг, альбомов, сувениров, и все. Бессонница стала хронической, а тревоги переросли в нечто большее, тревоги стали чем-то вроде непрекращающейся боли, ревматизма, ноющего сустава, мигрени… Долго работал в скромном bed&breakfast’е, в захолустье, под Лестером, где все пропиталось анатомическими преданиями об ужасном Джозефе Меррике; там он снова взялся писать. Написал несколько рассказов, три были опубликованы в каких-то альманахах, один американский, другой совершенно виртуальный, условно обозначенный австрийским адресом, скорей всего, по месту проживания редактора, который, видимо, существовал на то, что давали меценаты во имя идеи русского зарубежья.
Собирая чемодан в очередную поездку, он вдруг опомнился: а куда я еду? какова цель? или еще серьезней: причина? Он просидел с открытым чемоданом три часа, пытаясь осмыслить последние пять лет… Каждая сигарета, которую он начинал курить, гасла раз пять, — он извел весь коробок, усыпал ковер спичками… Ходил как сомнамбула, просыпая пепел, проваливаясь в сизый вечер, теряя в нем себя окончательно. Все было лишено смысла. Ехать было глупо; не ехать — тоже. Он не знал, какое подыскать оправдание поездке или задержке… Он не находил ни одного “за”, ни одного “против”. Пытался понять, что ж его толкало прежде, что двигало его в путь все эти пять лет… Перебрав блокноты, сообразил, что до сих пор ему казалось, что он обрастает неким незримым панцирем, впитывает ценный опыт, вбирает всеми клеточками воздух путешествия. Ему казались значительными сами эмоции, которые он испытывал в поездках, эпизоды незнакомой жизни, которую он подглядел, описал, случайные сцены, в которых он там оказывался, вписанным, как статист в кино жизни, той жизни… Это было столь же важно, как русскому актеру сыграть в иностранном фильме… Так у него было где-то записано, так это ощущалось… Ему казалось, что та жизнь его бережет, придает ему сил, наполняет новыми смыслами, сообщает его внутренней организации дисциплину, наносит покров новой информации, новый цифровой слой, вторгаясь извне, шифрует его существо, усложняя код, который был введен в его сердце при рождении… Какое-то время его грела мысль, что он не просто русский, который родился в Эстонии, но и русский, который пять лет жил и работал в Англии, а также валялся в лагерях беженцев в Германии и Голландии, — он видел жизнь…
Он видел ее достаточно, чтобы сделать вывод: она всюду одинакова: что в лагере беженцев, что в комнате его отца, что в английском отеле, что в коридоре биржи труда, в морге, в супермаркете… Жизнь всюду одна и та же, она пахнет чуть иначе, но течет совершенно одинаково, — безразличный ко всему живому поток, требующий одного: жертв, жертв, жертв… Дай, и тебе воздастся… Стучи, и тебе откроется… Тайнопись, которую грешно расшифровывать. Равно безупречная как в красоте, так и в безобразии, жизнь исторгала из себя живых существ с той же легкостью, что и пожирала. Во всех точках протяженности одинаково.
Какая чушь! Жизнь ничему не учит! Время никого не лечит! Людей швыряет, как о стену горох: кто-то лопается, кто-то трескается, а кто-то продолжает биться головой о стену дальше…
Ему опостылело уезжать и возвращаться, собираться в дорогу, собираться домой… С каждым годом все меньше удавалось вернуться; меньше верилось, что он ходит по тем же улицам, что и прежде: всех так покорежило… Лучше не уезжать, понял он, или уезжать, но не приезжать… Или приезжать, но никого не встречать… Последнее было менее всего возможно. Так или иначе доведут до сведения: кто умер, у кого кто родился, кто что подцепил, кто с кем загулял, женился, развелся, купил, продал, выиграл, проиграл, съел, выпил, приснился… Ракитин тщательно маскировался. Избегал встречи. Случайные разговоры обрезал. Отрубал возможные подступы прошлого. Он хотел двигаться в будущее. Будущее расцветало в его голове, как невиданный цветок. Понимание того, что оно может быть каким угодно, каким еще ни в чьей жизни не было, будоражило Ракитина. Он проецировал себя в будущее, как накладывают свое фото на кем-то сделанный снимок Сан-Марко или Вандомской площади…
Химеры, подумал он, все это химеры…
В “Apollo”1 у витрины сидел старик с какой-то большой книгой. Безмятежно, как если б сидел дома у окна, а не в магазине. Степан задержался, разглядывая его. Это был старик из его прошлого. Его знал, наверное, каждый студент. Старик ходил в институт обедать, целыми днями бродил по библиотекам, выдавая себя за ученого, философа, писателя, бог знает кого… Он сидел и никого не замечал… Возле глобуса, который отливал золотом на его старый пиджак, на его седые длинные волосы, глобус легонько вращался, бросая искры на рядом стоящие, в глянец обернутые книжищи. Альбомы… Старик листал один из них. Альбом с видами. Африка. Водопады. Пески. Зебры. Степан вспомнил, что ко всему прочему старик переписывал картотеку. В бывшей Горьковской библиотеке. Степан его часто там видел… Он уехал в Англию, оставив старика на букве “Л”. Степан подержал в руках журнал, в котором опубликовали два его рассказа, поставил на место, не заглядывая, вышел.
Никому не нужны твои рассказы, дурак, сказал он себе. Русские в Эстонии читают газеты, “Караван историй”, “Яну”, Маринину и Донцову, Пелевина и Акунина, кого угодно, но не тех, кто родился и живет в этой стране! Они еще будут читать Веллера, потому что он уехал и больше не живет в Эстонии, сколько бы россияне ни причитали “заберите его обратно!”, а тех, кто еще живет и копается с ними в одном дерьме, катается в одних автобусах, глотает ту же пыль, что и они, ютится в тех же квартирках в Мустамяэ, Ласнамяэ, Ыйсмяэ2, — нет! Тех они читать не станут, ни за что! Потому что им нужны химеры, а не такие же люди, как они сами…
Опять всплыло кругленькое кошачье личико самодовольного, винными соками напитанного молодого писателя: “Эстонцы и финны с бЛльшим интересом следят за русской литературой в Эстонии, чем русские, — говорил он. — Эстонцы следят, читают, переводят. Финнам тоже интересно. Тоже читают, переводят, к себе приглашают. А русским — нет. Не то что неинтересно. Соплю из носа выбьют с брезгливостью — и вся реакция! Вот и думай: для кого пишешь?..”
Раньше тут не было киоска, были газированные автоматы. Когда-то тут стоял памятник Петру Первому. В пожарной башне был музей с фотографией усатых пожарников в шлемах на фоне бульвара, каким он был сто лет назад, если не больше… Теперь это “Venus Club”: упругое, в латекс обернутое, искрящееся заместило собой призрак прошлого, который все еще подглядывает за людьми сквозь бойницы стен, бреши в памяти…
Кафе “Mademoiselle”: коньяк и каппучино. Высыпал коричневый сахар в каппучино и оставил, ждать, пока образуется корка.
Теперь и не покурить, — с досадой поднимая рюмку…
5
“Ты заметил, что осень в этот раз совсем желтая?”
“Что?” — спросил он.
Нина улыбнулась, хотя это ее обидело — Степан был где-то далеко, совсем далеко…
“Ты заметил, что, например, красных листьев не было этой осенью видно совсем? Одни желтые…”
“Или бурые, гнилого цвета такого, — сказал он, скривив губы. — Как будто сгнили и висят…”
Она посмотрела на него, усмехнулась:
“Скажешь тоже”.
“А что? Не так разве? Посмотри на те каштаны! Сплошной нужник!”
“Перестань!” — вскрикнула Нина сквозь смех. Он улыбнулся, заметив дымку в ее глазах, ту дымку, которая время от времени собиралась на ее веках, ресницах, повисая над сиянием в глазах, как туман над озером… В его груди образовалась пустота, которую хотелось наполнить, он опустил глаза и увидел след, до краев наполненный мутной жижей, и лист…
Она заговорила вновь:
“Вчера мать позвонила и сказала: листья на деревьях — голодный год! Я сперва не поняла, ну знаешь, как она говорит. Ее несет, как автобус: вот я ездила с классом за город — на деревьях везде еще листья — будет голодный год — народная примета — только не говори отцу — сама знаешь, как он реагирует…”
Степан поморщился.
“Ужас”, — только и сказал.
Вспомнилась их последняя поездка к горе Гамлета и дальше к морю, в Лауласмаа… Виктор Лукич взялся везти! Ему надо доказывать при каждом удобном случае свою необходимость. Не автобусом же ехать черт-те куда! Он вез и ругался: “Разобщили народ, а теперь на кризис подсадили! Нет никакого кризиса! Розыгрыш это! Трюк! Махинация международного уровня! Глобальный обман!”
Они избавились от этого рычания только в лесу, туда он не сунулся: “Чего я там не видел? Сосен?” К морю он тоже не пошел. Только отмахнулся. Все время ходил и натирал машину, курил, курил, прочищал горло, чтоб все слышали… Саша нашел муравейник и долго над ним сидел, разглядывая муравьев. Ракитин тоже присел, они долго рассматривали муравьев вместе…
“Я в детстве тоже любил очень подолгу разглядывать муравьев”, — сказал Степан, тихо улыбаясь.
“Да? — спросила Нина. — Почему?”
“Не знаю…”
“Нет, почему ты это сказал? Про муравьев…”
“Просто… подумал…”
Она прижалась к его плечу, ее охватил странный прилив нежности к этому нескладному человеку, который все время думал о чем-то, о чем-то другом… Она внезапно подумала, что в ее голове все это происходит как-то проще. Ее несколько беспокоили эти странные приступы молчания, эта тихость, с которой ее муж мог идти, подолгу не говоря ни слова. Ей все время хотелось вывести его из этой задумчивости. Сегодня особенно: она себя чувствовала несколько виноватой за те глупости, которые наговорила утром…
Ее бывший муж пришел с какими-то претензиями ко всем. На редкость взвинченный. Заявился на полчаса раньше, стал цепляться к ней, говорить, что она должна помнить свое место. “У меня мужской разговор к твоему мужу имеется”, — выманил Степана на лестничную площадку и вытянул из него 200 крон. Когда Ракитин вернулся в квартиру, Нина, не отрываясь от компьютера, не глядя на него, сказала:
“Ты думаешь, он на Сашку эти деньги потратит? Наивный… Он напьется на них!”
“И пусть. Я-то дал на Сашку”.
“Сколько?”
“Двести”.
“Хорошо не пятьсот. Не надо было, а то повадится…”
“Не надо со мной таким тоном. Я — не он. С ним таким тоном говори, если хочешь”.
“Извини. Просто не надо было… Знаешь, как неприятно было! Вы там стояли… Он из тебя тянул… Сашка все слышал… Может, соседка тоже слышала… Неприятно было слышать, как он из тебя выуживает…”
“Я понимаю, что неприятно, — сказал Степан, — со всех сторон неприятно, отвратительная сцена, еще противней мне было в ней участвовать. Но пожалуйста, не изливай свое презрение на меня! Не я же постановщик нашего быта! Не я строил Ласнамяэ, в конце-то концов!”
“Но мы здесь живем! Мы могли бы куда-нибудь уехать…”
“Куда? Зачем? Везде все одинаково. Для нас все будет везде одинаково. Он же отец и должен видеться с сыном. Он все равно будет приезжать, даже если мы в Вимси переедем. Да и что, собственно, мог бы изменить переезд?”
“Многое…”
“Когда человеку сорок, изменить в его жизни что-то очень трудно. Тут всей страной, всем миром, всеми стихиями нужно браться. Потому что взгляд на жизнь, вот что держит. Я раньше тоже думал: уеду — все будет по-другому… Уезжал и всюду натыкался на то же самое, простое человеческое свинство. Оно везде одно и то же, и если на роду написано с ним жить, никуда не денешься, будешь с ним жить! То, с чем дожил до сорока, с тем до конца и будешь жить. Для меня самое главное — вы со мной”.
“Но можно было бы как-то улучшить нашу ситуацию…”
“Я думал, ты смирилась с тем, что он будет приходить и приходить…”
“Я пять лет его терпела…”
“Ну и куда мы уедем?”
“Куда угодно! В Германию, Голландию… Ведь ты работал в Европе! Сперва уедешь ты, что-то подыщешь, потом мы к тебе переберемся…”
“Если б ты знала, как я работал, если б ты знала, в каких условиях там я жил… Нет-нет, ты и Сашка, в этот кошмар… Я не хочу, чтоб вы так жили. Это годится для холостяка, но семью в такое тянуть… Нет, нет… Видишь ли, если б был приличный вариант на примете… Я держу ухо востро… Если такой вариант появится, я ж сразу попытаюсь… Пока что я не вижу ничего… В Англии спад, всех увольняют, мне клиенты по телефону каждый день шипят: recession, recession… Я надеюсь только на Голландию… Знаешь, после Голландии мне уже никуда ехать не хочется, только в Голландию…”
Они медленно шли через парк. Воздух слегка пьянил. Ракитин не любил субботы. Суббота была гиблым днем. День, в котором появлялся этот грубый субъект с замашками таксиста; этот человек врывался, как торпеда, и Ракитин с грустью провожал день на дно. Ее бывший муж был непредсказуем, сумасброден и разрушителен; никогда не было ясно, придет он или нет, даже если он звонил и предупреждал, что случалось редко, поэтому его просто ждали. Так уж сложилось; он сам так все устроил, чтоб его ждали, томились, дергались. Опять же было неизвестно — в каком виде он заявится и с какой ерундой в голове.
В этот раз он повел мальчика к морю смотреть на корабли… Они договорились забрать его через четыре часа. Он никогда не брал сына на ночь. Ракитин предложил сходить в музей, посидеть в кафе… В каком-то из музеев Кадриорга была выставка, привезенная из Голландии. Elu Melu. Всего пять картин, в маленьком зальчике. По пути он ей рассказывал о Голландии… За те полгода, что он там провел, у него быстро появилось много знакомых, которые его едва знали, но очень скоро они с ним здоровались и с явным удовольствием заводили беседы. Общались они с ним не от скуки, как это бывало в Англии, а от внутренней радости жизни, от какого-то восторга, который, как ему казалось, их переполнял. Голландцы с удовольствием переходили на английский, болтали с ним как со старинным знакомым, с человеком, которого знали много лет. Они ему казались просветленными, которые видят в нем космическое существо, уникальное, магическое. Это пьянило голову, и Ракитин все время ходил по Роттердаму слегка очумевший. Дни были не похожи один на другой, дни были, как разноцветные шарики с маленькими пузырьками внутри.
“Дни в Таллине похожи один на другой, как детали с конвейера, — сказал он. — Представь ленту, по которой едут чемоданы, до отказа набитые чемоданы. Вот так и дни. Все дни набиты доверху тем, что они в себе содержат, изо дня в день одни и те же вещи, автобус, работа, магазин, Ласнамяэ — центр — Ласнамяэ… Что-то втиснуть еще просто невозможно! Только POFF, или вот — музей…”
Ракитин долго стоял перед “Свадьбой в хлеву”.
“Давай ты, если хочешь, смотри другие залы, а я постою здесь”, — сказал он.
Когда она вернулась, она увидела его у окна. Он стоял и смотрел в окно. Шел сильный дождь, почти ливень. Он стоял у окна, как статуя. Точно стал экспонатом музея. Она не стала его тревожить, ушла. Еще раз обошла музей…
Потом они сидели в кафе, там же, в музее, и Ракитин негромко, но напористо рассуждал.
“Мне не хочется никуда ехать, — говорил он так, словно говорил то, что давно собирался сказать. — Меня вообще раздражают эти эскапистские настроения. Особенно в последнее время, когда все стонут: кризис, кризис… Куда ни придешь, все только об этом и бубнят. У всех на зубах появилась эта металлическая пластинка: кризис, и никто уже ни о чем другом говорить не может. У всех кризис, всем надо немедленно бежать или затаиться… А почему бы не жить, как жили? Можно уехать во Вьетнам и кушать рис руками, но и это уже ничего не изменит. Можно уехать в Индию и стать йогом, буддистским монахом, и это ничего не изменит, потому что в сорок лет, даже если ты выиграешь несколько миллионов, ты будешь тем же, чем ты стал, что ты есть, и эти миллионы или тонны философской мудрости, все это только усугубит обремененность собою, а ее-то уже не вычерпать! Вот выиграл один тут миллион или даже два…”
“И что?”
“Промотал и отдал концы, вот и все… Не выдержал, не справился, не сумел распорядиться ни деньгами, ни здоровьем…”
“Крыша поехала?”
“И крыша тоже…”
“Ну так он просто дурак, наверное, был, — сказала Нина. — А ты бы мог все бросить, свой call-centre, и просто писал бы…”
“Да нет… Что толку, что писал бы я там?.. Во-первых, кому это надо? Во-вторых, ну, не умею я хорошо, поэтому никому это и не надо. Блажь это все пустая! То, что я пишу, это только мне… Да и мне это уже тяжело…”
Она с тревогой притихла. Он пожал плечами, по губам его прошлось беглой волной недоумение, как будто на него навели кривое стекло, а затем убрали. Он вздохнул и заговорил вновь:
“Если б нам дали высшие силы выигрыш, мы бы банально проели эти деньги, провалялись бы пару лет на каких-нибудь курортах, а потом опять пришлось бы мне идти искать работу в каком-нибудь call-centre… Нет, это не выход!”
“Какой же выход?” — спросила она, глядя на него пристально. Она почувствовала, что в эту минуту определяется все: будущее, направление их жизни, их устремления, их надежды, все…
“Выхода нет”, — сказал он спокойно.
Она отвернулась в окно. Дождь кончился. Было тихо.
“Дождь кончился, — машинально сказала она. — Идем, что ли?..”
Они шли через парк. Тяжелые каштаны шумно роняли капли, дрожали, перешептывались, толкая друг друга ветвями, будто смущаясь чего-то.
“Есть один великолепный выход, — внезапно сказал он, — спиться, утратить лицо человеческое окончательно, стать бомжом…”
“Это все равно что покончить с собой”, — с грустью в голосе сказала Нина. Ей показалось, что теперь он издевается над нею, что не воспринимает ее слова всерьез…
“Да, это лишь подтверждает — выхода нет. В двадцать ты еще себя придумываешь, изобретаешь или, скажем, тебя изобретают, мир тебя лепит; в тридцать ты крепнешь, коснеешь, укрепляешься в том, что с тобой сделалось в двадцать, утверждаешься в сделанном тобою выборе или смиряешься с тем, что прикипело… А в сорок — уже все, раковина закрылась, в нее уже ничего снаружи не втащить, каким ты стал к сорока годам, таким ты и останешься, до конца”.
“Об этом ты думал у окна?”
“Какого окна?”
“Там, в музее… Ты стоял у окна…”
“Не помню… Не знаю, о чем я думал…”
“Не важно…”
Она остановилась, обняла его и вдруг подумала, что это так прекрасно и вместе с тем грустно, что он у нее есть. Она внезапно отбросила хвостик мысли, струящуюся ниточку, по которой паучком бежало допущение, что у нее мог когда-нибудь появиться еще кто-нибудь, — это была мысль, с которой втайне она жила все эти годы. Сейчас она резко и твердо отбросила это томившее ее ожидание, возможность появления кого-то еще.
Она боялась сильных чувств, потому что боялась потерь. Она приучила себя чувствовать не до конца, — уголком тела, — чтоб не слишком переживать в случае разлуки. Но в этот миг, в пустом влажном парке, наполненном капелью и шуршанием листьев, у нее даже закружилась голова от того, насколько сильными оказались ее чувства. Такое было невозможно ни в семнадцать, ни в двадцать пять, так чувствовать нельзя было даже в тридцать. Это чувство стало возможным только теперь, когда жизнь обучила ее страхам и преодолению страха, родам, болезням, смертям близких людей… Она поняла, что у нее есть он, и это самое главное. Она вцепилась в него, как в детстве она впивалась в ногу отца, только теперь ей было сорок. И в ней жила агония стареющей женщины, которая вступила в затяжную войну с армией морщин, ведет ежедневные переговоры с союзническими ворохами тряпок и возами парфюмерии, массажными салонами и спа. В ее жизни осталось мало таких подруг, которых она знала давно, — их она уже не желала видеть, — чем реже, тем лучше. Она предпочитала заводить новых знакомых, но на короткий промежуток времени. Совсем чуть-чуть знакомых. И не сближаться, чтобы не слышать историй болезней, историй о любовниках, чтобы узнать, как съездили в Италию, но не слушать, с кем и зачем… В сорок лет мучительно вдаваться в подробности. В сорок лет все поздно. Поздно начинать вязать, если не вязала. Поздно даже начинать пить, если не пила. Если не начала водить в тридцать, лучше не садиться за руль. Она вдруг подумала, как смешны ее акварели и как верно то, чем она сейчас занимается: пишет курс и методическое пособие для нового проекта. Она засмеялась и вздохнула.
“Что ты?” — спросил он, не догадываясь, какая лавина обрушилась в ее душе, какой смерч пронесся в голове.
“Ничего, — сказала она, — просто сама над собой смеюсь, просто так, сама над собой…”
“Ах да, вот вспомнил!”
“Что?”
“Ну, ты спрашивала, о чем я там думал в музее, когда └Свадьбу в хлеву“ рассматривал…”
“Ну…”
“Мне подумалось, что каких-то триста-четыреста лет назад их быт существенно не отличался от эстонского. Так кажется, во всяком случае… А теперь? Голландия — это парадиз, — а тут… черт-те что!”
“Черт-те что в Ласнамяэ, — сказала Нина. — В Вимси-то, может, и ничего…”
“Я не об этом хотел сказать… И почему сразу Вимси?”
“Ну ты же сам сказал: Вимси… Если б мы переехали в Вимси, это твои слова…”
“Да? Когда я сказал?…”
“Утром”.
“Да?.. Не помню…”
* * *
Прохоров был пьян. Но еще больше был он зол. У него даже пена выступила на губах. Он рычал и бил ритмично кулаком по столу, будто штемпель ставил.
“Ну и что это за страна, я вас спрашиваю! Природы нет! Погоды нет! Солнца — нет! Море загажено! Море нужно только затем, чтоб финны к нам ездили! Вот зачем нужно море! Убрали солдата — удар по экономике! Сами теперь признают: ошибка! Так и есть: ошибка! Как же такое не признать! Если миллионный транзит перекрыли! Сколько миллионов теряет страна! И кто теряет? Кто? Люди теряют… Пенсионерам не добавили… Только обещают! Храм подольстились строить, только затем, чтоб за них проголосовали! Старый коммуняка избрал верный метод! Зашел с черного ходу! Через русских… Дай бог ему выиграть эти выборы… Не потому, что он мне нравится… Нет! А чтоб вот его оппонентам тошно стало: Лаару да Ансипу, вот им!”
Он показал кукиш и снова обрушил его на стол. Тот вскрикнул всеми приборами. Прохоров был чем-то похож на одного инвалида, который работал на почте возле Балтийского вокзала. Ставил штемпели на письма, вспомнил Степан. Одноногий старик, и рука у него была одна искалечена. Старик садился за маленький станок, здоровой рукой клал письмо под штемпель, здоровой ногой нажимал на педаль, заставляя штемпель обрушиваться на письмо. Вот так марки становятся гашеными, по-детски думал Степан, так это врезалось в его память. Сколько же лет назад это было? Степан поразмыслил… Ему было четырнадцать, когда им с братом пришлось идти немного подрабатывать…
“Из-за одного маленького просчета! Одна небольшая политическая ошибка, и миллионы — фьюить! И пенсионеры снова без надбавки! Один неверный ход и — эмбарго! Политика, понимать надо! Тут маленьких ошибок не бывает! Теперь вот закон не в пользу простого трудящегося… Мы-то что, а вот вам трудиться!”
Прохоров выкатил на Степана свои глазищи, ожидая какой-то реакции.
“Вот вы, молодой человек, за кого голосовали?”
“Ни за кого”, — сказал сердито Степан.
“Ай как напрасно! Как напрасно! Ведь это политически безграмотно! Надо голосовать, чтоб не началась анархия, революция… Если все будут как вы… если все пустить на самотек…”
“Именно на самотек, — сказал резко Степан. — Во-первых, я не могу голосовать, потому что у меня временный вид на жительство, во-вторых, попрошу вас с водкой к моему отцу не являться, а то я вас, извините, пинком за дверь выставлю. Вы меня поняли?”
Прохоров замолк. Его рот жевал, жевал, он облизывал губы некоторое время, автоматически, затем проглотил, резко встал и направился вон.
“Позор! — кричал он. — Никакого уважения!”
Он еще что-то бурчал, но уже находясь за дверью…
Из уборной вернулся отец.
“А где ж гость?..”
“Гость — в горле кость, — нервно проговорил Степан. — Ушел, как видишь… Да и нужен ли он тебе? Этот Прохоров…”
“Ты его часом не обидел?”
“Я? Я мухи не обижу. А вот ты меня здорово обижаешь…”
“Я? Да что ж это…”
“Потому что не узнаю я тебя больше! Как будто нет тебя! Потому что говоришь ты вещи странные, какие любой другой на улице, на рынке говорит… Любой другой… А это не ты! Кто угодно, но не ты! Это все не твои умозаключения, про то, что └они“, видите ли, └освобождали Эстонию в составе корпуса CC“… Это не твои слова! Не твое негодование! Не твое! Все это твой Прохоров!”
“Ты что, выгнал его?”
“Да! — крикнул Степан, втаптывая ноги в ботинки, набрасывая плащ. — Взашей! Вон! И добавил, что, ежели еще раз увижу эту пиявку у тебя, пинками выставлю! Пинками!”
Отца душил гнев. Он топал ногами и громыхал чем-то за столом. Но Степан уже не обращал внимания, он сбегал вниз по лестнице…
Весь вечер он пытался себе и Нине объяснить, что случилось. Потому что ему казалось, что несколько лет назад, когда он решил, что уже больше никуда не поедет, у них с отцом, как ему показалось, наладились какие-то дружеские отношения… Ему так казалось…
“Я, наверное, просто наивный дурак, и мне все это померещилось”, — сказал он.
“Я не могу этого сказать, потому что не знаю, о чем ты говоришь, — сказала Нина. — У меня с родителями совершенно нечеловеческие отношения. Либо они меня, либо я их. Это все… Поэтому мне не понять! Я бешусь из-за каждого слова матери и уже не понимаю, кто из нас больший психопат: я или мать. Позвони ему. Чего гадать…” — сказала она.
Набрал. Трубку поднял брат.
“А, это ты, нигилист”, — усмехнулся Игорь.
“Да, как видишь…”
“Что на тебя нашло? — спросил Игорь. Голос у него был добродушный, он даже похихикивал. — Опять изменить мир пытаешься? Хотя я тебя понимаю. Можешь не объяснять. Меня этот Прохоров тоже достал, глаза б мои его не видели. Только все это напрасно, я тебе сразу скажу. Выставил ты одного, а завтра он еще двоих приведет. Они ж тут на каждом углу — на них, можно сказать, эти дома только и держатся… А отец наш, он же такой, пройти мимо уже не может. Видит, стоит с кошелкой, он к нему, на час застрял… Он уже живет их проблемами, понимаешь? Часами языками чешут, штукатурку времен колупают… Это их жизнь, понимаешь. Гнать их нет смысла. Он их сам находит, понимаешь, и будет находить, такой стала его жизнь, ничего изменить нельзя… Мы сами точно так же скоро выйдем на улицу и, как дурачки, будем чесать языками. Наступит и наш черед в коридорах больницы молиться. Еще лет десять — и начнем… Понимаешь?”
“Я понимаю, понимаю… Просто не выдержал… Все вместе, знаешь… Лучше скажи, как он? Как себя чувствует?”
“Да нормально себя чувствует. Сказал, что, ежели нигилист позвонит, чтоб я послал его куда подальше…”
“Так вот, да?..”
“Ну, не совсем так. Да и пошутил я… Ничего он не говорил. Выпил, побурчал, посмотрел └Исаева“ и вырубился. Все с ним нормально. Слушай, давай заходи как-нибудь на днях, или, может, встретимся где, поговорим, по променаду у моря пройдемся с баночкой джина, а?..”
Это было неожиданно.
“Ну-у, да… Почему нет… Когда?”
“Да когда угодно! Когда тебе удобно, тогда и встретимся. Я-то безработный. Я когда угодно могу. Это ты у нас работяга, вкалываешь. Когда у тебя время будет, позвони… Скоординируем…”
“Хорошо. Может, в субботу?..”
“Можно и в субботу”.
“В три часа”.
“Можно и в три”.
“У └Черного Лебедя“…”
“Заметано”.
6
“Я недавно встретил Пеэтера”, — сказал Ракитин, усмехаясь.
“И что тут смешного?” — с ужасом в лице спросил Пашка, чернея от злости.
“Нет, просто он мне сказал, что звонил тебе…”
Пашка уткнулся носом в чай.
“Да, звонил, и тут не над чем смеяться, — зло говорил Пашка, яростно давя лимон. — Если человек идиот, то это не смешно. Мне — не смешно! Я устал от идиотов. Не знаю, как ты, а я устал. Кругом одни идиоты! И они имеют мобильные телефоны, и они знают откуда-то мой номер! Они звонят, звонят… Что меня поражает, так это твое свойство притягивать людей, которых я не вижу годами. Ты не успел приехать из Англии, как тут же встретил всех, кого я не видел уже лет десять. Даже Тонечку! Причем тебе она никогда не нравилась, а мне она всегда ужасно нравилась, и я искренне не понимаю и не смогу понять, как Тонечка может или могла не нравиться. И не хочу понимать! Я б с радостью с ней повстречался! Я бы даже в └Сяясту Маркет“1 для этого стал ходить, лишь бы иметь шанс встретиться с ней, просто увидеть ее… А ты даже не стал с ней разговаривать и сделал вид, что ты это не ты, что это кто-то другой, а не ты, и это я еще меньше понимаю и еще меньше хочу понимать, потому что мне кажется, я боюсь себе в этом признаться, что это тоже идиотизм! Как и то, что ты пишешь, прости, раз уж зашло…”
“Да нет, ничего”, — зевнул Ракитин, поднимая чашку с кофе, глядя на подрагивающие от раздражения губы Пашки. Степан никак не мог сообразить: что именно его так вывело?.. почему его так понесло?..
Пашка собирал гнев в складках у своего загнутого носа, поглаживал гладко выбритый подбородок; гневом наливались его веки, нависая над черными узкими глазами; гневом наливались мешки под его глазами, отчего глаза, казалось, чернели еще пуще; гневно двигались ступни под столом. Пашка выдувал свой гнев из ноздрей, покачивая головой. Ракитин оглянулся и увидел молодых людей: все они были плохо выбриты, волосаты, неряшливо одеты, они вальяжно сидели и громко спорили, размахивая руками. Пашку всегда бесили плохо выбритые лица, длинные волосы, размашистые жесты. Он не выносил усы и брюки со стрелочками, пиджак поверх свитера, торчащие из кармана предметы: очки, ручки, блокноты, мобильные телефоны и т. д. Он не носил шапку и не использовал расческу. Зато боготворил зубочистку и специальные дентальные нитки. Ракитин всегда гладко выбривался перед каждой встречей с ним, продумывал свой костюм и взвешивал каждое слово. Пашка окружал себя всяческими табу, перекрывал к себе подступы, как траншеями, обматывался бессмысленными фразами, как колючей проволокой, обкладывался минными полями непостижимых формулировок; как единственно возможные понтоны, подгонял темы, которые интересовали только его лично, и по ним заставлял шагать робкого собеседника в направлении себя, раскачивая своими хитрыми словесами эти хрупкие подвесные мосты, заставляя собеседника испытывать чувство неловкости. Говорил он всегда так, словно в голове у него за крошечной печатной машинкой сидел крохотный человечек, которому он надиктовывал. Он всегда следил за каждым сказанным словом и, выпалив фразу, делал паузу, точно оглядывая сказанное. В его голове существовали списки имен и названий, которые нельзя было произносить, ни ему, ни другим. Важнее всего на свете для него были письма от обожествляемых им личностей. Он был самый настоящий идолопоклонник; идолы для него значили намного больше живых людей, идолы, которых он себе тщательно избирал, за которыми наблюдал, о которых собирал информацию. На прочих ему было плевать!
“К тому же, — сказал Ракитин, — из Англии я приехал вот уж пять лет как…”
И улыбнулся.
“А по мне, так вчера! Потому что я единственный раз выехал из Таллина в прошлом году на └No Means No“ в Хельсинки, и все! Я никуда не выезжал с тех пор, как мы с классом съездили в Питер, а это было еще в совке! Так что мне ты можешь не говорить, что ты приехал из Англии пять лет назад, — все равно я, никуда не выезжая, никого не встречаю! Не встречаю вообще! Хотя постоянно живу в Таллине, никуда не выезжаю, а ты приехал из Англии — и тут же встретил всех, кого я не видел больше десяти лет! И слава богу! Разве что вот Тонечка… С ней я бы хотел встретиться…”
“Может быть, тогда тебе следует съездить в Англию?..”
“Или Анголу? Нет, ради этого я никуда не поеду. Я никуда ни за что не поеду. Я тебе уже объяснял — почему. На это есть веские основания. Или — еще лучше — нет более весомых оснований, чтобы ехать! То есть оснований, чтобы ехать, более весомых, чем основания, чтобы просиживать штаны тут, пока что нет! И Тонечка тут ни при чем!”
Пашка все больше наливался негодованием. На всех. На дождь. На машины. На барменш в черных футболках, потому что футболки были с рукавами, а ему хотелось бы, чтоб они были без рукавов, и не в брюках, но в юбочках, а они были в дурацких брючках, и сразу было видно, что ноги у них у всех кривые, а вот, может быть, если б они были в юбочках, таких коротких школьных юбочках, в каких в кафе “Маурус” официантки ходят, то, может быть, изъяны ног не были бы столь заметны, или даже если б и были изъяны заметны, то прелесть матовой кожи или еще какие прелести, которые случаются с голыми ногами, оттеняли бы те изъяны, но так как они сидели в “Патрике”, потому что “Маурус” по субботам отчего-то стал закрываться, то их обслуживали девочки в брюках и футболках черного цвета, и футболки были с рукавами, и это бесило Пашку ужасно.
“Так зачем он звонил?” — спросил Ракитин.
“Кто?”
“Пеэтер”.
“Издеваешься? Он что, тебе сам не сказал?”
“Нет. Он просто спросил └как дела?“, сказал, что звонил тебе, и тут же умчался, потому что у него пресс-конференция, на которой его присутствие необходимо, при этом постучал по папочке, наклонив голову, поправил галстук, поправил очки этим своим движением…”
“Не смей! — отвернулся от Ракитина Пашка, потому что Степан собирался мимически изобразить гримасу Пеэтера. — Не могу видеть!”
“Ладно, ладно… Мне просто было интересно… Он так загадочно испарился, постучав по папке. Я тут же решил, что обязательно тебя спрошу, зачем он тебе-то звонил. Уж не затем, чтоб спросить └как дела?“…”
“Да уж конечно! Опять мания величая! Застолбить свое место в обществе! Напомнить о себе и своей карьере в политике! Что ж еще? Ему надо было позвонить мне не просто как вот Пеэтер, а вот как Пеэтер Краусс, пресс-секретарь Коалиции! Ему надо было позвонить не просто мне как Пашке, а вот как редактору новостей радиостанции └1000“! Ему надо было разыграть спектакль! Телефонный спектакль! В котором пресс-секретарь Коалиции звонит из Рийгикогу и разговаривает с главным редактором новостей радиостанции └1000“! Он позвонил и стал кричать в трубку: └Что это у вас за рекламу центристы1 поставили? Что они себе позволяют? Они недипломатично себя ведут! Они недипломатичную рекламу сделали! Что они там на нашу партию тянут? Сависаар совсем уже, что ли? Он у меня получать будет! Он у меня пекса2 получать будет! Да, Сависаар! Будет у меня пекса получать! Я ему устрою!“ Понимаешь, это он, Пеэтер, ему, Сависаару, устроит. Вот он за этим мне позвонил. Ему надо было мне сообщить, что у нас рекламу центристы на русском языке гоняют └недипломатичную“ и он был избран в этом разобраться. Хотел мне дать понять, какими теперь он делами занимается. Точно как один мой бывший одноклассник, всегда был зафаршмаченный, а в девяностые связался с бандитами, попался он мне как-то, так стал распинаться передо мной, что вот он, такой крутой, едет на разборки, какому-то мэну сообщать о каком-то астрономическом долге. Тьфу! Я Пеэтеру объяснил, что он не по адресу звонит. Я ему сказал, что я к рекламам не имею ни малейшего отношения. Я ему, дурику, сказал, что я даже не знаю, какие там у нас рекламы. Потому что я не слушаю радио вообще! Никакое! Ни одну радиостанцию, тем более нашу, я не слушаю! Я ему сказал, что я считаю, что радио — это отжившая свой век вещь, которую надо выкинуть, как старую мебель! как примус! как самовар! как галоши! — Пашка кромсал ложечкой лимон. — А не возиться с ним, не прикидываться, что это дерьмо имеет для общества какую-то ценность! Радио должно быть уничтожено, как церкви, как театры! Как памятники! Кресты на могилах! Все кресты вообще!”
Он так яростно работал ложкой, что посетители за его спиной заволновались, стали косить в его сторону…
“Ну и что же сказал на это Пеэтер?” — спросил Ракитин.
“Ну что он мог сказать? Пеэтер меня выслушал и сказал, что будет тогда звонить в отдел реклам. Я пожелал ему удачи, конечно. Там у нас сидит такая мымра, такая дура… Я даже не ходил проверять, как долго они лаялись. Она сама потом пришла и лаяла на всех, всем сообщила, что ей звонил какой-то фанатик из какой-то партии, что они полчаса ругались, он скандалил… Наш Пеэтер… До чего может себя раздуть блоха! До каких космических размеров эта пиявка может раздуться! Стоит только вступить в партию! И еще одна вещь… Однажды ему выпала диагональ… И он ходил и хвастался, что до этого только углы пару раз выпадали, а тут диагональ! И вот если б еще чуть-чуть… Понимаешь, всем рассказывал, всем! Ладно бы действительно лимон выиграл, можно было б и похвастать! А тут… Диагональ… Тьфу! Ведь об этом молчать надо! Этого стыдиться надо, как онанизма! Но он не понимает… Боже мой, ты посмотри — кто идет! Неужели это чучело идет сюда?”
По улице шел невысокий пузатый человек с бородой, он был перетянут какими-то портупеями, он что-то нес в руках. Это был Фетров. Старый толстый сумасшедший фотограф, один из комических персонажей города, о котором из уст в уста передавались анекдоты. Он нес в руках старинный громоздкий штатив. Фетров был алкоголик, его недавно судили за то, что он плюнул, а потом ударил какого-то политика в лицо, инцидент, за который Фетров отсидел сколько-то суток. Затем он публично раскаялся, выплатил штраф, списал все на то, что был сильно пьян, а после на улицах, опять же в пьяном виде, бахвалился, сожалел, что был настолько пьян, что не смог ударить посильнее и сломать нос этой свинье. Про фотографа говорили, что он давно нигде не работал, в его профессиональных качествах никто не нуждался. Фотографировал он всякую нелепость, нечто, что ему мерещилось, нежели то, что имело место; фотографировал он отжившим свой век “Олимпом”, проявлял дома сам, рассылал снимки в конвертах, постоянно участвовал в каких-то фотоконкурсах.
Фетров тащился мимо витрин.
“Нет, — молился сквозь зубы Пашка, — нет, не входи сюда! Только не сюда! Пройди мимо, скотина!”
“Может, он и не сюда?.. Ведь со штативом таким громадным…”
Фетров прошел мимо.
“Слава тебе господи!” — сказал Пашка и картинно поднял глаза к потолку.
Но Фетров вдруг опять появился в витрине. Он стал крутиться и что-то высматривать, глядя на другую сторону улицы. Он поставил штатив и стал прицеливаться к чему-то. Потом взял штатив и вошел в “Патрик”. Вошел, установил штатив, сел за столик, подозвал девчушку, заказал пива, стал рассупониваться неторопливо. Крест-накрест на нем были навешаны фотоаппарат и вспышка с какими-то прибамбасами отдельно. Выглядел он ужасно напыщенно. Как человек, который собрался убивать президента. Медленно, не глядя ни на кого, но определенно ощущая на себе груз взглядов, Фетров снимал с себя куртку, являя свой карикатурный короткий пиджачок и старую, в полоску вьетнамскую хлопковую рубаху. Достал расческу и проредил ею волоски, пригладил рукой бородищу, как поп, впился в пиво, что поднесла девушка, не глядя, дал ей горстку купюр. Ей пришлось самой выбирать из той грязной мятой кучи необходимые…
“Свинья, — цедил Пашка, — ну ты посмотри, какой олигофрен! За один этот жест его надо насадить на этот штатив! За одно то, как он сунул ей купюры, он должен сдохнуть у нее на глазах, мучительно, в судорогах!”
Фетров пил пиво, исподлобья поглядывая на посетителей. Заметил Пашку со Степаном и плавно переместился с бокалом за соседний от них стол. Выдержал паузу, облизал губы и сказал с тихой сумасшедшинкой:
“Я тут посижу, послушаю, ничего?”
Ракитин отвернулся и уставился в окно, Пашка ничего не сказал. Уткнулся в свой чай. Взял ложку и принялся истреблять медузу-лимон.
“Мы ведь тут по одному поводу, не так ли?” — спросил философски Фетров. Ракитин даже не расслышал тех слов. Настолько негромко они были сказаны. Пашка прекрасно расслышал их, но продолжал громко тиранить медузу в кружке.
“Господа, у нас одна цель?” — спросил сумасшедший фотограф.
“Сомневаюсь”, — сквозь сжатые губы сказал Пашка.
“Мы ведь тут все в этом кафе не просто так? Правда? — продолжал Фетров. — Вы ведь тоже пришли на Бурду посмотреть?”
“На какую бурду?”
“Как?! Так вы не знаете, что Бурда в Таллине?” — воскликнул фотограф, торжествуя.
“Что за бурда? Что вы несете?”
“Ну, Бурда! └Что? Где? Когда?“… Ну, знаток знаменитый!.. Он сейчас в Таллине! Вот тут, через дорогу будет выступать! Я его решил отсюда для журнала щелкнуть… Только вот смотрю, стекла плохо помыты… Придется на улицу выйти, и с улицы, вживую… Только там дождь… Пока тут посижу, подожду, пивка выпью, послушаю… Можно?”
* * *
“Да никакой он не герой войны, — взорвался вдруг Игорь. — Наш отец возил трупы при госпитале, хоронил их с двенадцати лет. Всю войну при госпитале… На тележке… Лошадь звали Березкой, белая была, в пятнышко. За это получал двойной паек. Как санитар. Он не герой. Он героев хоронил… Какой он герой?! Он мокрица”.
“Первый раз слышу про госпиталь”, — пробормотал Степан, отпивая из банки, ежась от ветерка. Трупы — с двенадцати лет… Степан зажмурился.
“Не знаю, почему он тебе этого не рассказывал, — хрипло проговорил Игорь, глядя в море, сдавливая жестянку джина, оставляя в боках банки вмятины. — Может, потому что ты всегда считался маленьким. Тебе и фильмы не разрешалось смотреть после программы └Время“…”
Он усмехнулся и плеснул в брата взглядом зачерпнутой морской сини; Степан покачал головой, вздохнул.
“Откуда ж тогда взялись траншеи в моей голове? Спасенные раненые? Бомбежки? За что медали?”
“Вот уж не знаю, не знаю… Про траншеи не знаю. — Игорь усмехнулся. — Бомбежки-то были, госпиталь бомбили, раненых спасали… Возможно… А вот траншеи… Не знаю, не знаю… Глупость все это. А медали вон и у дяди Вани были… Полно медалей! Полный шкаф! А что он делал? Курс прокладывал для тех, кто шел на смерть! И не сам, он бумажки перекладывал, может, и доносы тоже…”
“Ну, с этим-то все более-менее ясно… А наш все время не договаривает…”
“Герои не вернулись с войны! — лихо провозгласил Игорь. — Они на ней остались. Даже если и выжили. Война — это огромный миф, инсульт человечества, после которого никто не может припомнить, кто что делал, кто за что получил медальки, кто вообще был прав, кто выиграл или проиграл… Вот и наш тоже, все время что-то допридумывает, тебе не договаривает, а мне допридумывает. А мог бы рассказать просто и ясно. Как было! Только никто не может или не хочет рассказывать, как было… Да и вообще, война — это не его конек. Его конек — женщины. Он мне больше всего про женщин своих рассказывает. Он ведь матери на каждом шагу изменял. И передо мной ему зачем-то надо все это выставить… Для него это поважнее медалек и орденов, героических подвигов… Пока ты там разъезжал по Европам, он мне душу изливал, учил, как с женщинами надо! Бывал таким противным, просто у-у-у… На тебя тоже жаловался. Мол, забыл ты нас, бросил, презрел…”
“О женщинах я догадывался…”
Игорь скривился, махнул рукой, выругавшись. Степан отвернулся к морю, чтобы не видеть, как лицо брата посерело от злобы; он сильно постарел: возле глаз его появились неистребимые веерные морщины, глаза запали, сильно нависли веки, набухшие тяжестью неизлечимой болезни. Степан не хотел напрямик его спрашивать. Последний раз отец говорил, что Игорь ходил в Портовую больницу, сдавал опять анализы, но ничего больше не сказал. Степан молчал и слушал.
“И еще теперь постоянно ноет, что жили бы мы сейчас в России, если б не объявили, что братской Эстонии нужна помощь… А ведь сам записался, добровольно! Никто не подзуживал! Потому что опять смекнул про паек и про должность! Он же партийный был. Ты думаешь, просто так? Партийный на военном заводе — это не просто так, поверь мне, совсем не просто так! Он всю жизнь так жил: поменьше работать, поменьше потратить. Мать от санаториев отговаривал. Она и после пенсии пахала, пахала… А этот выбил себе инвалидность и в сорок девять на пенсию ушел! Сто пятьдесят рублей — нам хватит, сэкономим на ремонте. Мы же никуда не ездили, кроме как к бабушке Люсе. И она сама нам присылала деньги, чтоб мать нас привезла. Ты что, не помнишь, когда она приехала, посмотрела, как мы живем, что она сказала? С войны ремонта не делалось! Вот что она сказала. Конечно, я не хочу его видеть. Только у меня нет выбора. Приходится жить с ним…”
“Знаешь, может, если б я тогда впрягся, все было бы иначе…”
“Да ну, брось! Какая разница? Ну было бы иначе, кто б от этого изменился? Он? Я? Ты? Да ничего бы не изменилось! Вообще ничего не меняется! Как есть, так есть, и никак иначе это быть не может и не могло б! Вот! Мир такой, понимаешь? Мир! И точек зрения может быть миллиард, но мир остается таким, каков он есть. Можно себя обманывать и говорить, что вот если бы повернуло колесо фортуны, я б тут сейчас с вами в пивной не сидел… Да ну и что, что не сидел бы ты с нами в пивной, допустим… Ты был бы где-то еще, но в том же самом мире. Ни мир от этого не стал бы лучше, ни ты сам!”
“Поразительно”, — проговорил Степан.
“Да еще бы! В том, что ты не впрягся тогда, я тебя никогда не упрекал. Десятки людей, которых я знал, не впряглись. Это он, папочка наш, после придумал, что у меня на тебя зуб. Ему так удобно было, чтоб между нами тень была…”
“Зачем?”
“Не знаю, не знаю… Так ему было приятней нами крутить… Манипулировать… Тебе одно сказал, мне другое… Я увидел, что ты тогда психовать начал, ну и отошел в сторону, решил ничего не объяснять. Ведь мы никогда не ссорились… Мы просто разные, разные, вот и все. Как миллионы людей бывают разными… Просто люди разные… Ну и что, что братья?! Это не значит, что у нас на все одна точка зрения. А он, наверное, так думал, так должно быть. Куда один, туда другой… Не знаю… Не знаю… Стадное это что-то. Вот они мне своим памятником все уши прожужжали… Русских тут не уважают… А где их уважают? В России им лучше, что ли?.. Ну поезжайте да посмотрите! Разделились, знаешь, что самое противное: одни за памятник, а другие — снобы такие — наоборот, вопреки всему, за Эстонию! Да мне и те и другие противны! Я — индивидуалист! А индивидуалист лучше откажется от возможности иметь свое мнение, чем примкнет к какой-нибудь шайке, уже сформировавшей программу и тезисы…”
“Выходит, что на некоторые вещи мы с тобой примерно одинаково смотрим”, — напряженно проговорил Степан, глядя в синеву, над которой плыли белые ослепительные облака, стараясь выговорить каждое слово четко, чтоб оно отпечаталось в голове брата. Становилось холодно. Подкрадывался морозец, покусывая лужи.
“А что ж в этом удивительного?.. — сказал Игорь. — Кстати, ты не задумывался, почему у меня тогда все обломилось?.. Ты ни разу не спросил, почему я семью бросил, почему я не пришел на похороны матери… Потому что меня все достало! Вот почему! А мать я ненавидел, как ненавижу теперь его! Если не больше… Я не знаю, кого я ненавижу больше… Знаю одно: он ее вогнал в могилу, он! И если б он не вогнал в могилу ее, она бы вогнала его! Это точно! Тут двух мнений быть не может! Либо он, либо она! Так они жили… Она сама виновата: позволила себя до черты довести… Она решила доказать — ему в первую очередь, — что она все это — назло ему — сможет вытянуть! А вот нет! Если б не └берегла копейку“, ничего бы не случилось. Надо было ездить лечиться, а не слушать его проповеди, складывая рублик в чулок, под половицу. Пришли девяностые, и все их рублики накрылись, весь чулочный фонд к чертям! Лучше б квартирку прикупили! Или дачу, на худой-то конец и дачка пригодилась бы… Сейчас земля стоит! Так ничего ж нету! Ничем не насладились, ни сами, ни мы с тобой! Кроме бесплатных путевок в пионерские лагеря… Ничего!”
Ничего… Белый корабль вырисовывался из синевы, медленно приближаясь. Степан вздрогнул: Игорь сильно сжал в кулаке банку, и та издала неприятный щелчок. Бросив быстрый взгляд на лицо брата, он понял, что Игорь вдруг сильно захмелел. Со второй банки, подумал он.
“Давай еще по одной, и по домам”, — сказал Игорь, в глазах и голосе его сквозила мольба.
“Давай, — сказал Степан. — И потом я сразу домой…”
“Конечно, — сказал Игорь. — Потом сразу домой!”
Он так это чрезмерно утверждающе произнес, что Степан тут же смекнул, что тот будет пить дальше, не сможет остановиться…
Они направились к киоску. Им перебежала дорогу стайка сухих листьев, как стайка мышей… Степан медленно подсчитывал, сколько времени еще все это может занять: пятнадцать минут до киоска и обратно; еще двадцать минут на распитие джина и какой-нибудь отвлеченный эпизод из общего прошлого; пятнадцать минут не торопясь до ближайшего автобуса; пять минут на остановке; десять-пятнадцать минут на автобусе; пятнадцать минут пешком… Может, и полтора часа…
Игорь порывисто достал пачку, выбил в два удара сигарету, предложил… “Петр I”… Степан отказался.
“Я тут Веру встретил”, — сказал он.
“У-у…” — промычал Игорь, затягиваясь.
* * *
“А я вас пригласила вот по какому поводу, — сказала Арина Ивановна, наливая чай. — Вас хотят перевести, и, как выяснилось, сразу два переводчика! Причем ни тот ни другая не знали, как с вами связаться, поэтому обратились ко мне…”
“А что именно они хотят перевести?” — спросил Степан, подтягивая ногу, высвобождая ее из-под ножа холодного света. Дрожал воздух. Бродили блики металла. Они плавали в сумерках, заглядывая то в один, то в другой глаз. Ракитин не знал, как бы ему так наклонить голову, чтобы свет оставил его глаза в покое. Снял очки. На этой кухне было много холодных эмалированных предметов. Неограненный взгляд скользил, все время куда-то съезжая…
“Тут вообще вышла целая история, — продолжала Арина Ивановна. — Они — независимо друг от друга — где-то раскопали ваши рассказы и стали их читать. Опять же, не связываясь друг с другом…”
“Телепатия?” — усмехнулся Степан.
“Просто добросовестные кладоискатели. А может, лукавят, как знать… Сперва они думали, что вы неместный, какой-нибудь эмигрант, живете вообще где-то в Европе, но где-то было сказано, что вы жили или родились в Эстонии…”
“Поэтому возник интерес”, — иронично заметил Ракитин.
“Не только поэтому. Интерес возник сам по себе, и они допускали мысль, что, может быть, автор просто так написал, что жил в Эстонии. Да и не имеет это особого значения, потому что переводят они далеко не только тех, кто родился в Эстонии. Да и какая разница… Если хорошо написано, так ли важно, откуда автор… Просто любопытно узнать, кто он”.
“А что они читали-то?” — с притворной деловитостью спросил он, постукивая очками по столу.
“Да, кажется, все… Понравился рассказ └Правда“… └Человек с камертоном“ — в один голос нахваливают. Яан сказал, что ему бы хотелось непременно перевести повесть └Холод под сердцем“. Ему, как он сказал, это очень близко. Не знаю почему, не знаю. Он так загадочно и тихо это произнес. Мне это близко, говорит. Я даже не стала расспрашивать. Они сами разберутся, кто что переводить будет… Вы берите конфеты, Степан, что вы на них смотрите?”
“Да я и не смотрел на них…”
“Берите, берите!”
Ракитин послушно взял одну, стал медленно возиться с оберткой. В гармошку собранный рисунок шуршал в руках, оставляя крупицы золотой пыльцы на пальцах. Арина Ивановна продолжала:
“Так вот, теперь это не просто инициатива переводчиков, а вполне конкретный интерес, который вызвали ваши публикации. └Loomingu Raamatukogu“1 хочет выпустить небольшой сборник. И это притом что такого сборника по-русски еще нет!”
“Ах вот как, — смущенно улыбнулся Ракитин, разглаживая обертку конфеты. — Это намек на то, что нужен такой сборник… Я правильно понимаю?”
“Совершенно верно. Такой сборник нужен”, — сказала Арина Ивановна с нажимом, будто делая ход конем.
И что-то внутри задвигалось, засуетилось: на фантике из хаоса золота и бирюзы сложились пражские куранты… В зонтик застучали тяжелые капли, выпорхнула вспышка — молния? — другая вспышка, — нет, фотоаппарат… Мимо двигались вальяжные стайки туристов, ручейки лиц, рук, ног… Под колоннами кто-то громко дул в какую-то дудку, кто-то кому-то что-то объяснял на незнакомом языке, то и дело всплывало слово “зодиак”; зонтики сталкивались, люди наступали друг другу на ноги, оглядывались, просили прощения по-английски; Нина шмыгала носом, смеялась, смотрела на него… “Ты как ребенок”, — сказала она. Степан смотрел на куколок, которые выплывали из своих гнездышек, проворачивались и уплывали, смотрел и не мог отвести глаз. На лице его была детская улыбочка… Внутри что-то проворачивалось, какая-то пружина, скрытая в его груди, проворачивалась…
Он прочистил горло; свернул фантик и спрятал в карман (жест, который не оставила без внимания Арина Ивановна).
“А вот вопрос, — сказал он напряженно, — кому такой сборник нужен?”
“А этот вопрос вы не должны задавать, — с укором сказала Арина Ивановна, — ни себе, ни мне, никому! Ваше дело — писать. Вот и пишите! А кому читать или не читать вашу книгу, вы даже думать не должны об этом!”
Он поежился. Комбинация складывалась безвыходная. Что-то не сходилось, что-то где-то поджимало… До сих пор все это было где-то внутри, в глубине его собственной раковины, — тихое пописывание втайне от всех, — редкие незначительные публикации, они всплывали из омута и погружались, подмятые пучиной времени, грудами грандиозных изданий. Ему уютно дремалось все это время. Он привык к этому ритму. В этой игре со Временем он себе казался никому не известным актером эпизодических ролей в малобюджетных кинолентах, показанных двум-трем десяткам любителей в каком-нибудь кинотеремке. Он был неприметно скользящим зодчим кукольных макетов, поселенцем в призрачном мире, где обитало не больше дюжины персонажей. Там никто не требовал предъявить паспорт, не приставал с вопросами, не вынуждал принять позицию, не говорил о разобщенности народов, кризисе… Там мокрый асфальт улыбался красно-желтым кленовым листом, похрустывало солнце на раскаленной черепице, не облетевшая до первого снега рябина подманивала клестов, одинокая фигура в кремовом плаще задумчиво брела в направлении телефонной будки, там взлетал и крутился красный резиновый мяч и девочка хлопала в ладоши, громко считая вслух, глядя на мяч, запрокинув голову… Все это было тонко вплетено в его душевную организацию. С этим нельзя было шутить. Его рассказы — бусинки росы на паутинке, подвешенной под сердцем, легкий холодок, покойно дремлющий на веках. Это игра одного и для одного себя! Игра тешила самолюбие, сообщала жизни незримую прослойку, маленькие публикации были его маленькой гордостью. Собранные вместе, они могли оказаться слишком тяжелой для его хрупкой раковины ношей…
“Ну вот выйдет сборник, и что?..” — слабо защищался он.
“И, может быть, ничего. А что должно быть? Вышел новый роман Маканина, и что? Стандартные отклики, больше ругают, чем хвалят. И что? Ничего… Ваш вопрос: └Кому нужен сборник?“ — это скорей вопрос: └Кто у нас читает книги вообще?“ Что ж, если пять процентов населения читает серьезную литературу, так и не писать совсем? Мы прекрасно с вами знаем, кого сейчас читают. Но ведь так было всегда! Практически у каждого издателя самой серьезной литературы в кармашке спрятан де Кок! Уж поверьте мне! Ах, вот еще, смешной факт из практики: у нас на кафедре языка защищалась одна девушка… Вы должны ее помнить, такая штучка на шпильках, в каждой фразе булавка, она, кажется, с вами училась… Левикова!”
Степан кивнул; да-да, длинная шея, тонкая талия, язык без костей. Из огня да в полымя!
“Так вот она в своей работе использовала тексты Марининой. Сами тексты, конечно, не имели какой-то смысловой значимости. Она их использовала как образцы какой-то там хитрой модальности, но сам факт, что в научной работе используются тексты Марининой… Вы знаете, мне за одно это хотелось… — Арина Ивановна махнула рукой и вздохнула. — Литература и читатель существуют независимо друг от друга, но в определенный момент их пути каким-то образом пересекаются…”
“Как лекарство и человек, — сказал угрюмо Ракитин. — Никогда не знаешь, какое лекарство понадобится. Однажды тебе просто говорят, что ты должен пить метопролол дважды в сутки, до конца жизни, и ничего не поделать…”
“Очень мрачный пример, — сказала Арина Ивановна. — И все же… Попробуйте еще раз подумать над сборником!”
“Я даже вообразить себе не могу…”
“А что тут воображать? У вас уже пять публикаций. Последние две — └Человек с камертоном“ и └Правда“… да и └Новорожденное солнце“… Просто маленькие шедевры. Без преувеличения. Сами видите, какой резонанс. Аж два переводчика, независимо друг от друга, бросились вас переводить! Я такого не помню, чтоб в Эстонии так вырывали друг у друга местного русского писателя”.
Он занервничал. Ему подумалось, что Арина Ивановна могла решить, будто ему не хватает смелости издать свои сочинения одной книгой; он понял, что она могла подумать, будто ему страшно отдать этой разобщенной русскоязычной коммуне на освист свой сборник. Ведь освистывают все без исключения, и не просто ругают, а плюются, просто плюются! И кажется, что и не читая плюются, или плюют и охаивают, чтобы не читать! Чтоб не утруждать себя! Чтоб “не запариваться”, как они говорят… Он не боялся свиста, плевков, ковыряния. Он боялся, что им хранимый негатив при проявлении исказится. Вот чего боялся Ракитин. Он хотел объяснить, даже начал подбирать слова, но — встретив мягкий взгляд — понял, что ему незачем это делать.
“Я понимаю, сборник, — сказал он невпопад вместо этого. — Но как-то не складывается… этот сборник. Мне кажется, что └Правда“, └Человек с камертоном“ и └Новорожденное солнце“ — это цикл новелл об одних и тех же людях, написанных одним повествователем, и этот цикл я только начал… Только начал… Я еще не вижу, что там народится… Не хотелось бы вспугнуть пыль времени, прежде чем… — Он сделал движение пальцами в воздухе, совсем как фокусник, будто выпуская невидимый шарик из-под платка (voi-la!). — А все остальное… Например, └Холод под сердцем“, это совершенно отдельная история. Да и └Пустомеля“… Сборника как-то не получается…”
“Напрасно вы так думаете. По мне, так все очень даже получается. Повесть и рассказы. И они вовсе не обязаны как-то стыковаться или перекликаться друг с другом! Это же сборник: повесть и рассказы…”
“Все рассказы?”
“Все, что были опубликованы до этого, или у вас есть какие-то неопубликованные?..”
“Есть еще два…”
“Вот и приносите! — сказала Арина Ивановна. — И не надо раздумывать! Чем скорее, тем лучше! Подготовим материал, подадим заявку… К лету сборник будет готов”.
Они некоторое время пили чай молча.
“А как такая идея вообще могла прийти в голову? — неожиданно спросила Арина Ивановна. — Я имею в виду рассказ └Человек с камертоном“… Человек настраивает людей, как музыкальные инструменты…”
“Даже не знаю, — промямлил Ракитин. — У меня были отдельно написанные эпизоды, о дяде Ване и тете Вере. Новелла └Правда“… └Новорожденное солнце“… Эти люди реально существовали, только надо было что-то придумать, чтобы как-то объединить эти эпизоды… сами по себе они были как миражи…”
Он поднял и поставил кружку обратно, ему вдруг захотелось говорить, в груди забился ручеек слов, который он решил выпустить. На этой сумеречной кухне было тихо, спокойно, холодные металлические предметы притихли, втянув жгутики отсветов, в глаза больше не лезли блики снаружи, все притихло, обмякло, точно мир уснул, и Ракитин забормотал:
“Я даже хотел написать повесть └Миражи“, но опять же — нужен был какой-то сюжет или что-то такое… Сухой реализм меня сильно смущает, мне кажется, он необходим, чтобы служить платформой, к которой можно подогнать поезд вымысла. Ну вот и придумал… Человека с камертоном, который является в наш мир, как в шкатулку, чтобы чинить нас, как музыкальных кукол… А все остальное, вне этих редких явлений человека с камертоном, все правда. Я просто нанизал все то, что было на самом деле, на эти невероятные явления. И все это причудилось мне в Лестере. Там мне почему-то все способствовало, каждая мелочь, каждый звук, каждый день был с чем-то таким, волшебным. Я часто ходил мимо огромного музыкального магазина, там и чинили, и настраивали тоже. При магазине был концертный холл. Там было все! Потом я как-то делал ремонт в квартире у сына моего шефа… И видел настройщика, какой-то турок, он настраивал старинный клавесин. Сын моего шефа был необыкновенный талант, играл на редких инструментах. Притом что отец его был человек простой, даже примитивный. Pub and football, вот и все. А вот из сына сделал Моцарта, домик ему купил, с мансардой… Вот в мансарде я и делал ремонт, стеклил и лаком крыл… Я жил там тоже какое-то время, несколько уик-эндов я там просто жил и работал совсем один. Там был необыкновенный вид на озеро, некая дикость, лисы, фазаны… Там была такая тишь! Мне всегда было трудно начинать возиться с ремонтом, вбить в эту тишь гвоздь, приходилось себя заставлять… Домик стоял в низине, и еще ниже лежало маленькое озерцо, совершенно обросшее камышом… У них был сад, яблони да вишни, совсем как у нас, как у дяди Вани с тетей Верой… Там все мне напоминало их дачу… Вот, наверное, поэтому и сошлось… Но, думаю, никому это не будет интересно, мне кажется, эстонцам прежде всего будут интересны сами персонажи, эти динозавры советского прошлого, первые наместники власти… Думаю, вот что привлекло наших переводчиков…”
“Ну, не будем гадать. Переведут, а там посмотрим, — сказала Арина Ивановна. — А долго вы были в Лестере?”
“Около двух лет. Это долго, если сравнить с прочими местами: полгода — и домой… Я ведь и в Голландии тоже работал… Я бы там еще год-другой… но так получилось, что мне пришлось вернуться, чтобы делать несерьезную операцию. А вообще, мне Лестер очень понравился… Хотя в ту пору началось какое-то активное мелкое нац-бандитское движение, они всегда существовали, а вот в один день повылезали беспредельно обнаглевшие, и не стало проходу, в буквальном смысле комендантский час. Их легко можно было узнать по клетчатым штанам, рубахам и бритым головам, да и не только бандиты… Все вдруг стали рядиться в клетчатое, бандиты, шпана всякая, все подростки вдруг в один день сделались клетчатыми и наглыми. Однако пару лет назад во многих заведениях объявили запрет на ношение клетчатых рубах от └Барберри“, людей, одетых в такие рубахи, просто не стали впускать, вообще перестали впускать в публичные заведения, если человек одет во что-нибудь клетчатое! Меня это очень обрадовало, я прямо ощутил какую-то связь с Лестером. Я этому обрадовался так, словно в моей собственной жизни что-то изменилось, словно я не увижу в Ласнамяэ людей в клетчатом, как будто я хожу или ходил в клубы и бары… Эта связь очень умозрительная, но теперь я могу всем говорить, что, когда был в Лестере, мне были противны все, кто носил клетчатые рубахи, и я втайне мечтал, чтоб эту одежду запретили, а вот пару лет назад, как оказалось, и запретили… Могу сказать, что меня услышал Лестер! Глупость, конечно…”
Арина Ивановна улыбнулась.
“Еще чаю?..”
“Да, если не слишком поздно…”
“Для чая совсем и не поздно!”
Вошла и замерла кошка, замерла так, словно проверяла, кто черней: она или ее чернильная тень.
7
Он сидел в самом последнем ряду. Если б он знал, что его пригласили на такое мероприятие, он бы ни за что не пришел. В небольшом желто освещенном школьном зале, в пыль и собственную тоску одетые личности старательно изображали богему; они собрались, чтобы принести себя в жертву идее русского зарубежья; они пришли, чтобы обсудить “наши дела”, чтобы решиться — издавать квартальник или нет, и если издавать, то как и с кем. Помимо призрака квартальника в воздухе висел еще один повешенный: “Антология короткого рассказа молодых русских писателей Эстонии”.
Молодой человек, поэт и издатель, говорил о том, что хотел бы выпустить такую вот антологию, он подчеркивал, что речь идет о молодых писателях Эстонии, размер произведения ограничивался (не более шести тысяч знаков), а также возраст: от 1970 года рождения, не старше.
Ага, подумал Ракитин, а я старше…
Молодой человек долго, очень долго объяснял, почему, зачем, для чего, с какой целью, в каком смысле такая антология необходима, и кому — для кого в первую очередь. Говорил взвешенными порциями, весьма сурово, старался произвести сильное впечатление; резал тишину зала, как материю, сухо, короткими, отмеренными предложениями, словно у него в голове стоял счетчик, который определял количество знаков, сказанных за раз. От этого речь его напоминала таежную карликовую березку. О себе он сформировал уже определенное мнение: романтик со взглядом нигилиста. Он сказал, что в первую очередь антология нужна затем, чтоб “нас заметили, чтоб нас перестали игнорировать”…
Его поддержал маленький толстячок; он невежливо вытеснил поэта, стал катать антологию то за одной щекой, то за другой, словно смакуя перспективу явиться российскому и европейскому читателям (он напирал на последнее, потому что считал, что российские издательства “нас могут заметить только после того, как нас примет европейский читатель”). Сам он был настолько кругл и маслянист, что как-то неловко было даже говорить, что ему это хоть сколько-то было необходимо. Он был уже обласкан различными премиями; недавно его повестушка попала в короткий список на каком-то конкурсе, а потом ему дали премию за вклад чего-то в то, чего на самом деле нет, и вот теперь он решил, что сам он тоже существует… и может чесать языком, и его якобы слушают.
Лучше б он продолжал развивать тему “культуры нет”, гневно думал Ракитин. Что здесь делает человек, который считает, что “русская культура” в Эстонии — фикция? А что здесь делаю я?
Он был зол. Прежде всего на самого себя. Он все-таки не полагал, что мог так просчитаться. Он никогда не являлся в бывший ДОФ, избегал кафе “Пушкин”, зал “Линдакиви”… Он знал названия мест, где мог попасть в подобную ловушку, но никак не ожидал, что в этой школе будет разыграно этакое представление.
Перепелкин с виноватым видом поглядывал на него, метал в его сторону умоляющие взоры, просил прощения, прикусывал губу. Вся эта мимическая клоунада была бессмысленна. Ракитин исходил холодным потом от бешенства. Он пытался себя успокоить, но было поздно. Беситься он начал задолго до того, как понял, куда попал. “Сегодня ты напечатал рассказ, а завтра ты окажешься в кафе └Пушкин“ или в зале └Линдакиви“, с этими кретинами за одним столом, и я не смогу больше тебя уважать”, — предупреждал его Пашка. Ракитин косился на Перепелкина. Ведь об этой встрече Пашка узнает обязательно… Еще при встрече в кафе Перепелкин его смутил своей назойливостью. Месяцем раньше он презентовал ему книгу Кострова, в которой автор, как сказал Перепелкин, трепанирует “бронзовую ночь”, — “это настоящий философ”, приговаривал Перепелкин, поглаживая книгу. Добавил, что Костров разложил “симптомы болезни общества”. Ракитин не смел отказать человеку, который должен был верстать его сборник и вообще “так много хлопотал за него”. Прежде чем направиться на это идиотское собрание, Перепелкин предложил зайти в “Патрик”, пока еще не было шести, чтобы, как он сказал, “одним выстрелом убить двух зайцев”, имея в виду happy hour. На самом деле он хотел расспросить Степана о книге Кострова, Перепелкин желал услышать мнение Ракитина…
“Во-первых, ты, кажется, от меня слишком многого ждешь, — пытался отшутиться Ракитин. — Я еще не осилил и половины книги…”
“И все же”, — напирал Перепелкин.
“Ну, что я могу сказать, — начал уклончиво Ракитин, — я ж не в теме… Это все так от меня далеко…”
“Как это далеко?! Ты же в Таллине живешь?! В Таллине! Кострова лично знаешь, чуть ли не с ним на радио работал…”
“Я на радио стажировался, практику проходил, и не у него, а…”
“Ну, лично его знаешь!”
“Какое там лично!.. Я с ним ни разу-то и не побеседовал…”
“Ну, книгу можно читать, не зная лично”, — стал заворачиваться в лист Мебиуса Перепелкин.
“Да, но его книга… Это же… Он же пишет не новеллы, это какой-то памфлет! Только не дотягивает он до Суконщика…”
“Ну ты даешь! — вдруг выпустил воздух всей грудью Перепелкин. — Не ожидал! Памфлет…”
“Ну извини… Ты сам стал спрашивать, вот я и говорю… Мне кажется, дело не в обществе, которое он пытается оперировать, а наше общество — это сиамский близнец, заметь, который одинаково неплохо говорит на обоих — русском и эстонском — языках и сам с собой прекрасно может, я делаю ударение, Саша, может договориться, и — на мой взгляд — тут нет необходимости в оперативном вмешательстве. Дело не в обществе…”
“А в чем?”
“Дело в отдельных личностях… Которым все это так надо… Вот, например, я ехал с работы по Канаве и смотрю — кто-то выложил из чайных свечек три четверки… Они красиво горели в темноте… Кому-то это было надо… Понимаешь, всегда кому-то что-то надо… Ничего просто так не бывает… Люди просто так, с бухты-барахты не станут орать и метать камни в полицию… Я не верю в чувства народа, о которых он пишет, я не верю в массовую эмоцию или — в эмоцию массы! Да даже если и есть такая эмоция, я не примкну… Вот как мой брат недавно неплохо выразился… Он сказал, что индивидуалист лучше не будет иметь своего мнения, чем примкнет к какой-нибудь группе, массе, сформировавшей программу действий. Понимаешь, я не верю в то, что, если человек не имеет возможности себя реализовать конструктивно, он будет выражать себя деструктивно. Совсем необязательно! Не верю. Все это, как мне кажется, софистика…”
Он допил свой кофе и отвернулся к окну. За окном мчались машины, шли люди… Почему нельзя стать одним из них, чье мнение было бы не интересно Перепелкину? Почему нельзя выйти и пойти?.. Стать одним из них… И не иметь ко всему этому отношения! Как это было просто в Голландии! Зашел в “Cafe Lowen”, заказал пару ягермейстеров, кружку горячего чая, сел у окна, полюбовался на прохожих, на официанток, поболтал с одной из них, к тебе подсели голландцы — мало свободных мест, не забыли тебя, втянули в беседу, спокойно переключились на английский, рассказали о своей поездке в Африку, предложили показать красивое место, их любимое место, встаем втроем и идем, смотреть на забавные разводные мосты, пройтись по блошиному рынку… Почему так нельзя тут?
Он посмотрел на Перепелкина. Перепелкин был невыносимо трезв. Он ждал. Он же Перепелкин, ему необходимо получить необходимые ответы на свои вопросы. Он же выясняет, что думает о “ситуации” в Эстонии новоявленный русский писатель. Для него это почти интервью… Может, пишет мемуары потихоньку, копит силу, злобу, яд, чтобы выплеснуть это, когда все помрут. Он же всех переживет, Перепелкин. Ему тридцать восемь, и несмотря на постоянные жалобы он здоров, как уж, свернувшийся на дне ущелья.
“Саш, а почему бы тебе не пожить в Голландии? — вдруг сказал Степан. — Правда! Годика три… Пошло бы на пользу… Достоевский всем советовал в каторгу, а я нет — я милосердный, я советую съездить в Голландию. Глядишь, вернешься другим человеком, и └ситуация“ в Эстонии тебя не будет так волновать. На все другими глазами будешь смотреть…”
“Вряд ли”, — брякнул Перепелкин.
Точно, вряд ли… Ему ж это так важно… Это же его плоть и кровь! Без “ситуации” в Эстонии он не Перепелкин, а хер знает что: велосипед без колес! Он и в Голландии будет следить за “ситуацией” в Эстонии. Он будет лазить в DELFI1, читать “Postimees”2 и прочую муру… Куда его ни закинь, хоть в эпицентр новой гражданской войны в Америке, он не утратит интереса к “ситуации” в Эстонии!
“Да, вот мне все-таки хотелось это услышать, — понурив голову, сказал Перепелкин. — Я даже рад, что такой вот, именно такой у нас и получился разговор. Еще тогда, после └бронзовой ночи“, помнишь, мы сидели тут… Та витрина была разбита… И ты так сказал, что человек лишает себя индивидуальности, сливаясь с массой… Я удивился, потому что подумал, что ты напрочь игнорируешь факт, что памятник пе-ре-нес-ли! Как будто тебе до фени!”
“Так и есть, — спокойно сказал Ракитин, — единственные сентиментальные воспоминания, связанные с памятником, это моя школьная любовь, из-за которой я ходил к тому памятнику, ради нее я ходил, стоял там в солдатской форме, мечтая, что больше мне эту форму носить не придется… Помнишь, были такие избранные на НВП, которые ходили к памятнику стоять в карауле с автоматом?..”
“Да, да…”
“И я ходил, — сказал Ракитин с ласковой улыбкой, — потому что разводила тот караул девушка, в которую я был влюблен. А потом я поборол в себе чувство к ней, когда она стала ходить с моим братом, и все на этом… Памятник перестал иметь для меня какую-либо ценность”.
“Но для других-то нет!”
“А мне чихать на других, — спокойно сказал Ракитин, наслаждаясь сознанием того, в какой ужас сейчас повергнут его слова Перепелкина. — Мне абсолютно нет никакого дела до того, какую ценность представляет для других этот кусок бронзы! Вот телефонная будка, из которой я ей звонил, ее больше нет, и никто не спросил меня, не представляет ли она для меня какую-нибудь ценность, не спросил, ее просто убрали. Понимаешь? Вот и все. У меня другие ценности… Я пишу, а не участвую в баталиях за место в Рийгикогу. Понимаешь? Мне плевать на политику! Когда ты это поймешь? Я даже газет не читаю! Понимаешь? Не читаю! Мне все равно, что в Таллине происходит. Поэтому я не читаю газет и не смотрю ПБК и прочие каналы. Не читаю, но понимаю, что баталии просто так не случаются и кто-то просто умело использует дурачков ради того, чтобы повернуть русло власти в удобном для себя направлении, играя на эмоциях людей, храм им строит, дает им картошку, дрова, обещает светлое неразобщенное будущее… Оно и сейчас может быть и светлым и неразобщенным, если мы просто перестанем болтать!”
“Ты ошибаешься, — качал головой Перепелкин, — как ты глубоко ошибаешься… И газеты тоже — надо читать, можешь ПБК не смотреть, но газеты-то… А кстати, книга эта… Ведь в ней вопрос, большой знак вопроса стоит, и речь идет не о чем-нибудь, а о форме демократии…”
Ракитин его не слушал, — он вдруг ощутил у себя внутри дрожащую нить накаливания, которая болезненно вибрировала, рассыпаясь на искры…
Маленький кругленький молодой писатель упивался собой. Сперва он рассказывал о своей встрече с внуком Павла Флоренского, и было не ясно, к чему он вел; потом он перескочил на то, как его не хотели впускать в Дом русского зарубежья в Москве, и что ему пришлось объяснять, что он — лауреат, и ему якобы было неловко (но если б было неловко, то вряд ли он с таким удовольствием об этом рассказывал бы теперь). Затем на него что-то нашло, он стал корчить гримасы и кричать:
“Это не мы, не русское зарубежье отвернулось от России, но Россия отвернулась от нас! Я целиком и полностью согласен с предыдущим оратором. Они нас игнорируют, потому что прикормили своего читателя, как рыбаки рыбу — тестом с помадкой, булочкой, а раков — тухлым мясом, Умберто Эко, Хереса Перверту там… Конечно, они не знают, под каким соусом подать русскому читателю писателя из зарубежья! Тем более из Эстонии! Об Эстонии в России вообще никто теперь слышать не хочет! Да и не нужен им писатель из зарубежья, если так хорошо продается свой — Акунин, Кунин, Пелевин, Гришковец… Вот кого они печатают, того же Сорокина переиздают и переиздают… А нас как не было, так и нет! И пока нас не заметят в Европе, пока европейские издательства не начнут нас переводить, нет смысла стучаться в двери российских издательств! Туда можно просочиться только с черного хода! Потому что они продвигают бренд русской литературы, а мы — это так, полурусские-полуэстонские, недовыпеченные самозванцы! Полукровки!”
Кто-то из другого ряда пьяно стал кричать: “Чухня!” Другой вставил: “Они будут продвигать бренд русской литературы через огромную трубу, которую уже начали строить!” — “Как газ!” — крикнул кто-то еще. Послышался смех. “Они отравят русской литературой всю Европу, как газом!”
Ракитин почувствовал, как что-то внутри сжало живот, ему стало тошно. Кровь отхлынула от головы. На миг ему показалось, что его сейчас вырвет. Он встал и начал протискиваться к выходу.
“Куда вы, господин Ракитин? — крикнул кто-то. — Неужто вам так неприятно наше общество?” — “Крысы бегут с корабля!” — “А вы, Семенов? Куда же вы?”
Ракитин сел на краешек подоконника. Перед ним стоял некто, кого назвали “Семенов”. Кто был этот Семенов, Ракитин не мог вспомнить. Крутилось где-то рядом что-то… Но никак не могло материализоваться.
“Что с вами?” — спросил Семенов.
“Не знаю… Ерунда…”
“Так-таки и ерунда? Нате-ка! Вот, держите, — достал тот из кармана таблетку. — Под язык, и держите! И давно это у вас?”
“Это?” — спросил Ракитин, как будто Семенов мог знать, что было “это”, как будто кто-то мог знать, что “это” такое!
“Сжимайте кулаки! Разгоняйте кровь! Вы зачем сюда пришли? Я, честно говоря, удивился…”
“Они собирались выпустить антологию и хотели, чтоб мой рассказ там был…”
“Да с ними не то что антологию, в один сортир, пардоньте, противно сходить! Эта антология станет настоящим позором. Позорищем. Если они туда напихают все то, что они там кричат, и то, что они печатают в своих блогах, то это ж ужас какой получится. И с этим они пытаются влезть в российские книжные магазины! Это смешно… А какой скандал вышел с повестью этого Тихомирова…”
“Какой скандал?”
“А вы не слышали?.. Он же премию получил, нарушив условия конкурса, отправил повесть, которую печатали три года назад. Конечно, печатали у нас, в └Таллине“, откуда ж им в Москве было знать?.. Так узнали, уже после… Спрашивается: как узнали?.. Кто-то из местных написал, понимаете, какая неприятная вещь? Тихомиров, конечно, не Иисус, но тот, кто настучал на него, как ни крути, — Иуда! И так у нас во всем! Одни что-то делают, а другие их поливают грязью, эти принимаются гавкать в ответ. А потом пишут, чернят друг друга… Сжимайте кулаки, сжимайте… Вам следовало бы о своем сборнике подумать… Ну как?”
“Получше, спасибо вам”. — Ракитин никак не мог вспомнить, кто этот человек. В нем было нечто знакомое. Но вспомнить точно, кто это, он почему-то не мог. И даже боялся… Боялся, что если вспомнит, то…
“Сходите к врачу. Не сейчас, а завтра, прямо к врачу. Такие вещи запускать нельзя. Вас подвезти?”
“Я тут в двух шагах… Потому и пришел…”
“Давайте я вас провожу!”
“Не стоит”.
“Вы уверены?”
“Абсолютно”.
“Ну ладно, а то смотрите… И позвоните мне. Обсудим сборник. Мне Арина Ивановна сказала, что вы тут будете, я потому и пришел, чтоб с вами переговорить, удивился, но пришел…”
“А кто ей сказал?”
“Да Перепелкин, наверное… Давайте я вам позвоню? Договорились?”
“Хорошо”.
“Сжимайте кулаки! Гоните кровь!”
* * *
Виллем сказал, что сейчас принесет ему воды или чаю — все равно, хотя Степан не просил ни воды, ни чаю, ничего… Просто кружилась голова. Снял очки. Глаза прямо чесались. Ракитин устал. Он устал отказывать, устал разбирать жалобы, устал пытаться помочь этим людям… Устал их выслушивать. Давление нормализовалось, но голова по-прежнему кружилась. Каждый день. И не совсем было ясно, то ли это невралгия (memento из Англии), то ли что-то еще… Мази и шарфы, в которые он заворачивался на ночь, не спасали.
“Я не знаю, мэн, тебе с сахаром или без сахара, черный или какой…”
“Спасибо, — сказал Степан одними губами, — не имеет значения…”
“Так ты уверен по поводу своего решения?”
Степан вытер рукой пот со лба; рука была полностью влажная. Он показал мокрую ладонь Виллему.
“И так везде, по всему телу, мэн, — сказал Степан, — и чем дальше, тем хуже…”
“Ну, может, можно что-то сделать?”
“Я больше не могу этим заниматься, вот и все”, — сказал твердо Ракитин, чтобы отрезать враз.
“Cool”, — сказал Виллем. А что еще он мог сказать? Он сказал то, что говорят в Голливуде в таких случаях… “Cool”…
“Сейчас я чай принесу, — сказал он, щелкнув пальцами. — Посидим и вместе чаю попьем…”
Почему-то — словно для него специально — в зале никого не было; на столах лежали газеты, стояла кем-то забытая кружка. Был ясный морозный день. Ровная синь, уходящая в белизну горизонта. Он медленно катал сигарету пальцами. В голове кем-то складывался и раскладывался какой-то пасьянс. Затем замерло, напряглось… Что-то развернулось, — он подумал о бездне, которая доверху наполнена трепещущей материей живых существ. Бездна наступает на пятки. Не отступает ни на шаг. Она всегда подглядывает за нами из-за ширмы вещей. Из-за этой, кем-то якобы забытой кружки.
Облизал губы, по спине побежала холодная капля… Озноб… Закрыл глаза. Так проще. Так всегда было проще. Не думать. Хотя бы минутку. Но что-то всплывало, что-то толкало изнутри, частями, то нога, то хвост… Мысль струилась, возвращаясь к тому, что сказал последний клиент, к оскандалившемуся кругленькому лауреату… Ракитин топил мелкое злорадство, но не мог не позлорадствовать отчего-то, хотя против Тихомирова ничего не имел и повесть его ему нравилась… Дощатым полом стелилось и поскрипывало идущее на цыпочках злорадство, потирая ладошки… Мысль подкрадывалась, — слова бегали друг за другом, как мыши, — слова шуршали, как сухие опавшие листья, — они были меньше, чем тени слов, — это были тени обрубков, было неясно: какие из них должны лечь шпалами под рельсы, по которым пробегут составы четко сцепленных предложений…
Неожиданно вспомнился один маленький эпизод из детства; во время тихого часа в детском саду его посетило очень странное ощущение, когда он никак не мог уснуть. За окном было яркое солнце. Была ранняя осень. В окне расплескалась синь, такая же ровная и ослепительная, — она вливалась в него, а потом захватила, объяла его ум и тело каменным молчанием (ему даже мельком подумалось: я, наверное, умер). Он так лежал некоторое время, а потом это прошло.
Ничего не изменилось, подумал он, глядя в окно. Люди будут рождаться и умирать, плодить химер, становиться их жертвами… Все течет, но ничто не меняется. Бездна, из которой все это выплескивается и куда все это проваливается… Бездну поколебать невозможно!
В груди что-то натянулось — ликование, — слезы навернулись на глаза и даже морщинки разгладились. Ему стало хорошо, что таким был его последний день на работе.
Вошел Виллем. Внес чай и бумаги, придавленные подбородком. Секретарша перед ним держала дверь. Виллем вползал потихоньку, а секретарша уже стонала: “СтБпан, мне очень жаль, что ты решил нас покинуть…”
Это было так театрально! Ракитин грустно улыбнулся. Виллем затрясся от смеха. Девушка в смущении схватилась за свой рот. Она покраснела.
“Это было круто, очень круто сказано, Хелен, — приговаривал Виллем, расплескивая чай. — Твой чай, Степан… О!”
“Спасибо”.
“Я сварил себе руку, Хелен! Ты бы могла выразиться чуть менее патетически, не так ли?”
Автобус. Неловкие повороты в темноте. Размазанные по стеклу огни, отблески, световые мазки… Радио хрюкало и кудахтало:
“Всего к вечеру вчерашнего дня в Эстонии насчитывалось девяносто семь заразившихся свиным гриппом, из них восемь человек появились…”
Автобус разбивал мрак, качаясь и постанывая, взбалтывая голос диктора; тянул то в горку, то с горки. С печальными бумагами в кармане. С кондукторшей в зеленой противной безрукавке. С автобусным дурачком по имени Яша. К нему опять приставали школьники; они спрашивали, сколько ему лет, за что его закрыли в сумасшедший дом, и наконец они вынудили его сплясать и спеть под какую-то музыку из полифонического мобильного телефона. Бедный Яша выл и плясал, извивался и скулил, закатывал глаза, скалил черные зубы…
Из бессмыслицы вырезался “стоунхендж” какого-то строительства: блоки, белые глыбы, стены… Что бы это могло быть? Что-то, что еще предстояло собрать, подогнать, разгадать…
Ах, это тот самый храм, — и закрыл глаза.
* * *
Петя достал блокнот и со словами “сейчас я вам” принялся в нем рыться. Братья равнодушно за ним наблюдали.
“Вот, кажется… А нет, вот, нашел, — торжественно объявил Петя и начал читать: └В советское время ценности прививались насильственно, люди морально и психологически атрофировались, — они не способны больше выбирать себе ценности, не умеют верить, они боятся, что их снова обманут. Это и есть генетический страх!“ Вот так!”
“Откуда это?” — спросил Игорь.
“Я ж говорю, из DELFI, я оттуда всякие умные мысли записываю, очень к месту бывает…”
“Понятно”, — сказал Игорь и налил.
Выпили. Степан отошел к окну. В одном из пустых окон пожарной башни был какой-то свет…
“А что там, в башне, происходит?” — спросил он.
“Как это что? Ничего. Что там может происходить…” — сказал Игорь.
“Там свет какой-то…”
“Да бомжи костер развели, греются…”
Игорь снова налил.
“Вот я и говорю, — возобновил свою речь Петя, — вот вам и кризис! Экономическая провокация!”
“Это почему же?” — подначивал Игорь.
“А где ж отец бродит?” — спросил сам себя вслух Степан.
“Да придет он, сиди, не бойся… Слушай человека умного… Он из Европы приехал… Он знает, что к чему…”
Петя дождался, когда Игорь оборотит к нему свое лицо, и продолжил:
“Да потому что хотят прибрать к рукам Эстонию, да и всю Прибалтику… Сперва кредиты понавыдавали, а теперь все это выдохлось! Грядет экономическая оккупация!”
“Это тоже из DELFI?” — спросил Игорь.
“Ну почему… Я же вижу своими глазами, как у них протекает этот кризис, а как у нас… У них немец себе в этом году машину не купит новую, вот у них какой кризис! А у нас?.. У нас кризис — это восемьдесят шесть тысяч безработных! Сто тысяч латышей уже в Россию просятся! Вид на жительство оформляют!”
“А когда он ушел, ты говоришь?” — спросил Степан брата.
“Часа три, четыре назад, — сказал Игорь, метнув взгляд от бутылки к настенным часам. — Да ты не переживай! Он же к отцу афганца ушел. А тот все сына ищет. Он передачку посмотрел какую-то, там каких-то бывших пленных советских солдат показали, ну, лет десять назад сняли это… Тому привиделось, что и его сын мог вот так вот всплыть под чужим именем, Махоммедом каким-нибудь… Ну, крыша съехала…”
“А что так?” — спросил Петя участливо, как пес, схватившийся за новую игрушку.
“Старик один на белом свете остался. Жену схоронил, сын давным-давно без вести в Афгане пропал… Ну, тут передача в него какую-то надежду вселила… Он уже все уши прожужжал, все меня пытался погнать куда-то, все говорит: у тебя компьютер есть, поищи моего сына в компьютере… Я ему объяснял, что ничего там найти невозможно. Да это и не смешно уже… Просто мания… И понятно почему… Он каждую субботу идет на почту, пытается вызнать, в какой департамент ему писать теперь насчет сына… Где там поиски ведутся, если ведутся… Его оттуда мягко выпроваживают, он идет к нам, докладывает… Ужас!”
“Да-а, дела-а”, — протяжно простонал Петя.
“Ладно, что там твой кризис? Как долго, думаешь, он продержится?”
“Кризис? Хе! Да сколько угодно! Две вещи могут спасти Эстонию. Первое: Эстония должна выйти из ЕС и начать устанавливать отношения с Россией, и второе: девальвация кроны!”
“М-да…”
Игорь наконец-то выпроводил Петю и закурил, закинув ноги на стул, на котором вот только что тот сидел и разглагольствовал.
“Вот так, понял? — сказал он Степану. — Был что, недочеловек, а теперь смотри как рассуждает! Мир повидал, можно и себя показать… Кризис, DELFI цитирует, транзит, яйца, экономическая оккупация… И главное, знает, как спасти страну, шестью хлебами всех накормить… Ну не типичный ли русский дурак в Эстонии?! Потому нас и зовут эстонцы └тибла“, потому что вот такая вот чушь из всех щелей из нас прет!”
“Зато работу предлагает… Мне работа нужна…”
“А мне нет, — зло сказал Игорь, — мне работа не нужна! Зачем мне работа? Мне никого кормить не надо! И знаешь почему?”
Степан не стал ничего говорить, дал брату продолжить.
“Потому что мне дать нечего! Доброты, нежности во мне нет, ни для кого! А какой смысл, спрашивается? Без доброты и нежности в деньгах смысла нет! Зачем мне навязываться, беспокоить их? Если в моем наличии смысла как такового ноль! Вон, посмотри, сколько семей, мужики вкалывают, копейку несут из последних сил, у них на нежность и любовь уже сил нет! Потому их ничтожные заработки никакой радости никому дать не могут! Шесть или семь тысяч… Да этого мне на себя не хватает! Какой смысл жить вместе? Я от злобы и в этой кухне поскрипеть зубами смогу. Поэтому ты как хочешь, а я его предложением не воспользуюсь!”
“Да я просто сказал, человек помочь хочет…”
“Ага, чтобы в своих глазах подняться. Еще бы! Если бы ты пораньше пришел, ты б не такое услышал… Он мне говорит: └Ты вот в Москве учился, а теперь без работы сидишь. В Москве-то у тебя небось связи. Потянул бы за веревочку, глядишь, какая дверца да открылась бы… Будешь сидеть в Москве, в офисе“. Представляешь? Он кто? Пэтэушник, и с таким видом смущенным мне советы дает, типа: дерни за веревочку, дверца-то откроется… Скотина! Я, мол, в Москве учился, устроиться не могу. С укором. С └эхе-хе“! Мол, какие времена наступили, человек с высшим образованием и тремя языками устроиться не может! Мразь!”
“А может, тебе кажется?..”
“Да не кажется! Мразь. Что я, мрази не видел? Он же был счастлив увидеть нас обоих в этой кухне, в этом бардаке, уличить в беспомощности. Он же на машине меня подвез! С таким достоинством. Если б ты видел!”
“Ну да, конечно, ему важно перед тобой себя показать, ты ж его в детстве постоянно опускал, не одну шишку ему набил…”
Открылась дверь. Вошел отец. Степан вышел в прихожую. Отец еле дышал. Ему было плохо.
“Что с тобой?..” — спросил Степан.
Отец еле держался на ногах. Качнулся. Степан подхватил его.
“Сердце?..”
“Не знаю, — выпустил сиплое угарное дыхание отец, — температура, наверное. Ничего не соображу… Боюсь, у меня этот свинячий грипп, наверное. Сходил в гости, называется…”
“Приляг”, — засуетился Степан.
Игорь снял ноги со стула, медленно поднялся, пошел в комнату, открыл какой-то ящичек в шкафу и сел на софу перед ним, уставившись себе под ноги, сказал:
“Я градусник сейчас принесу…”
Степан уложил отца на диван в гостиной. Игорь пришел, открыл шкафчик под телевизором, сел на стул.
“Да не нужен градусник, — махнул рукой Степан, — очевидный жар, все ясно…”
“Не нужен? — спросил Игорь флегматично. — Ну ладно…”
Вышел в кухню, налил, выпил.
“Горло болит?” — спросил Степан.
“Да, — просипел отец, — как-то резко сковало горло. Понимаешь, раз, и уже все! Вот как бывает… Оп, и крышка!”
Вошел Игорь, жуя огурчик, спросил:
“А с чего ты взял, что это тот самый свиной грипп?”
“Да видишь ли… Там сын Матвеича, он приехал из Испании, понимаешь ли… И они все болеют с тех пор! Уже три дня болеют! И нет чтоб меня не впустить… Нет чтоб предупредить… Нет, они затянули, за стол посадили, давай чай наливать, а сами в соплях, кашляют… Тьфу! Что за люди!”
“Ну да, — сказал Игорь, — у них тиф случится, а они в гостеприимство будут играть!”
Повернулся и пошел в кухню. Звякнул рюмкой.
В больнице все были в масках. Им тут же в регистратуре выдали тоже. Маску. Степан повозился с петлями, пришлось снять очки. Возня. Отца увели. Он нелепо взмахнул рукой, как будто уходил на допрос НКВД. На душе сделалось пусто, точно кто-то долго морочил голову, истомил и наконец-то отлип. Некоторое время ждал, в растерянности, не зная, что делать дальше; сидел в коридоре, поглядывал на всех, как устрица из раковины, встречая такие же устричные взгляды. Потом надоело ждать, пошел в регистратуру, задал несколько робких вопросов, его направили дальше, наверх, пошел наверх, наверху махнули в конец коридора, в конце коридора пускали по рукам какой-то рентгеновский снимок, затем грубая женщина в голубом халате с усталостью и вздохом в каждом слове сказала, что ничего особенного, как это делается, отца поместят и подержат, вот и все… Вот и все… Степан хотел переговорить с отцом, долго бродил в поисках его палаты. Все время попадались люди в масках. Пот струился по спине, вся грудь покрылась потом. В висках стучало. Наконец-то. Отец лежал и мирно спал. Степан несколько минут постоял возле его койки, раздумывая… Вошла медсестра, старая сухая эстонка:
“Ну что? Так и будем стоять и смотреть? Нечего тут смотреть. Идите домой, звоните завтра. Скажут прийти, придете. Скажут, что грипп, значит грипп. Нечего ждать. Спит он и пусть спит. Чем больше спит, тем здоровее будет. Если новый грипп, так дадут лекарство, все пройдет. Никто еще не умер от этого в Эстонии”.
Степан вышел на улицу, постоял в свете фонаря. Снял маску. Мелкий снежок сыпал и сыпал. Он поискал глазами урну. Увидел возле фонаря брошенную… Ему стало не по себе. Брошенная маска лежала, как часть человека, как если б часть лица лежала на асфальте. Он поморщился. Вспомнил о том, что завтра ему звонить в больницу, узнавать результаты анализов. Возможно, получить окончательное подтверждение. Достал сигарету. Закурил, пошел, сжимая мягкую ткань. Нигде не было урны…
Было уже темно. Снег выбелил все дорожки, стало как-то торжественно. Он постоял в темноте, слушая, как тихо шуршит, скребется по веткам, листьям, траве снежок. Посмотрел на березы. Снег облепил ветки. Он потрогал ветку, собрал немного снега. Он был мягкий и влажный. От сигареты немного тошнило. В голове собиралось легкое похмелье. Постоял. Бросил, не докурив. Достал телефон.
“Нина, слушай… Такое дело… Отца забрали с подозрением на свиной грипп… Он тут в гости сходил, а там чей-то сын из Испании приехал…”
“Я вчера у Семеновых была, и там были эти… ну, которых ты не любишь, они тоже из Испании приехали…”
“Да, но у отца жар, а я там у него весь вечер просидел, могу ведь тоже… Я вот что подумал… Может, я не поеду домой, а поеду к отцу?.. С братом у отца переночую…”
“В каком смысле?.. Что это меняет? Я сама сегодня целый день в школе проработала, а у нас три человека с подозрением на свиной грипп лежат. Все эти предосторожности, знаешь… Лучше приезжай спокойно домой…”
“Думаешь?..”
“Что тут думать?! Грипп так грипп. Нет смысла запираться. Приезжай! Будем мы еще по углам прятаться…”
“Хорошо. Что-нибудь купить по пути?”
“Нет, все есть. Ужин ждет”.
“Хорошо”.
Снег тихонько шуршал. Он летал в воздухе, как белые мушки. Под ногами хрустела замерзшая трава. Ракитин остановился, разжал пальцы — маска упала… Пошел дальше, смелее, смелее…
Ты права, ты права, говорил себе он, шагая сквозь темноту. Нина, как ты права! Свиной грипп, кризис, невыплаченные кредиты… Химеры, обыкновенные химеры… Бояться нет смысла!