роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2011
В приемной
у Господа
Все мы сидим
в приемной у Господа Бога, дожидаясь своего часа. Приемная его огромна — в ней стоят
скамейки для ожидающих. Эти скамейки стоят преимущественно на бульварах и в парках.
В этой приемной есть и длинные коридоры, но там есть моря и океаны, города и острова.
Пока сидишь в приемной, ты как будто и не сидишь там. Ты занимаешься своими делами
и даже иногда забываешь, что когда-нибудь выкликнут твое имя. Но каждую минуту ты
должен быть готов к тому, что это произойдет. Как это случится и где — не ведомо
никому. Быть может, однажды ты окажешься перед огромной, небрежно крашенной дверью,
из-за которой блеснет свет. Он ослепит тебя, огорошит, он застанет тебя врасплох.
И тогда тебе надо будет отвечать за то, что ты делал все эти годы, может быть, тебе
даже придется рассказать свою жизнь с самого начала и во всех подробностях.
Но есть простое
правило, чтобы ты вошел в эту дверь, не волнуясь о том, что будешь отвечать без
запинки. И вот это простое правило, которого, увы, не смогла придерживаться ни одна
живая душа:
Пока говоришь,
пока делаешь что-то, надо постоянно сдерживать коней, потому что если не сдерживать
их, то множатся эти неудержимые кони, лопаются грозди их во время езды и копыта
выстреливают во все стороны, оставляя после себя перфорацию на грязи и выжженную
полоску пути. Да ведь коней этих просто целые пригоршни, целые россыпи, веера, и
повозка не только выплевывает этих коней вперед, но может и сама подавиться этими
конями, а имя им — чувства, необузданные и дикие, только зря в них впрягали повозку
— ведь они в разные стороны, все эти кони-щуки с лебяжьими арабскими шеями под золотом
шелковистых шкур. И зря, что мороз вокруг, — столько в них мгновенной жизни и жаркой
лжи.
В этот момент
над Эдемом стоит солнце. Солнце это стоит оранжевое и будто отстраненное. И про
такое состояние говорят — сумеречный свет, свет как в Эдеме — то есть там, где все
уже померли. А свет все струится, и конца ему нет, потому что источник света вовсе
и не солнце, а тление жизни. Но свет этот там очень ровный и, как говорят, невыразимый,
а значит, скрывающий в себе множество разнообразных эмоций, которые и правда выразить
нельзя, по крайней мере одновременно, а если попытаться выражать, то все по очереди,
и начать надо с тех чувств, которые сосут под ложечкой, когда глядишь на этот свет.
А вот еще со
школы я думала: с тем светом я ведь лучше всех смогу обойтись. Этому способствовала
рыжая гора перед нашим домом. А рыжая — потому что там всегда была осень, медно-железная
осень, окислявшаяся то кобальтом в оттенках купороса из медных лиственных систем,
то темной, ржавой под снегом зимой, куда утопали мои коленки, когда я в промокших
ногах ходила между старыми улицами с полуразрушенными домами, по которым ползли
ювелирные трещины. И этот дух неувядающего увядания, и этот неувядающий дух постоянного
разрушения и растрескивания, в котором уже жила новая жизнь — быть может, совсем
другая на вид, чем та, какую мы себе представляем, — дух этот брал меня за руки
и кружил между дворами, и по комнатам, и потом вниз опять, и на горе или плясал
каруселью мелких вихрей, что делали видимыми лишь те листья, которые неслись по
самой кромке этих вихрей и выкрутасов ветра.
И все это мое
детство прошло в трещинах этих петлистых улиц. Но самым ужасным было не детство.
Самым ужасным было сожаление, которое появилось позже. Детство это было полным скелетов
и пугающего Анатомического театра, где, заспиртованные, стояли белые и красные офицеры,
приказчики, постирухи и лавочники из прошлого века. Подумать только — Анатомический
театр! Это же совершенно несовместимо — театр и анатомия, несовместимо, как борщ
и Сатурн! Но тем не менее учреждение с подобным названием в нашем городе существовало,
и находится оно на пересечении Фундуклеевской и Пироговской улиц.
В путеводителе
Захарченко 1888 года значится, что кроме аудиторий и всех приспособлений, необходимых
при изучении медицины, в Анатомическом театре заслуживает внимания имеющийся здесь
музей, который находится на верхнем этаже, куда ведут две лестницы с парадного входа.
Коллекция препаратов, составляющих Анатомический музей, делится на три части:
1. Перевезенная из Вильны состоит из 1530 номеров и
заключает в себе все необходимое для преподавания анатомии. Большая половина этой
коллекции, 880 единиц, состоит из препаратов развития костей и представляет собою
во всей Европе единственное собрание в своем роде. Коллекция эта досталась Университету
Св. Владимира после упразднения Виленской академии и была перевезена в Киев под
наблюдением профессора В. А. Караваева.
2. Коллекция профессора Вальтера состоит из препаратов,
дополняющих Виленскую коллекцию, препаратов из воска, отражающих историю развития
различных зародышей, и собрания черепов.
3. Коллекция профессора В. А. Беца состоит из анатомических
и гистологических препаратов мозга; коллекция заключает в себе до 10 000 номеров
и тоже единственная в своем роде в Европе.
Годы спустя
в Палермо я попала в подобное место, но было оно не анатомическим, а специализировалось
на бессмертии в час воскрешения, то есть в тот час, когда тебя наконец вызовут на
прием. Это были катакомбы монахов-капуцинов. В длинных коридорах лежали сотни мумий,
о секрете мумификации которых орден молчит. Известно лишь было, что для консервации
требовалось большое количество уксуса, о чем, в свою очередь, не забыли сицилийские
виноделы. Раз в пятьдесят лет мумии переодевали в чистую и нарядную одежду по новой
моде, ведь и мертвецы должны не отставать от прогресса.
В Киеве тоже
есть подобный некрополь. Над могучей рекой в холмах прорыты катакомбы Киево-Печерской
лавры. Раньше туда ходили со свечами. В моем детстве туда провели электричество.
В советское время здесь постоянно шныряли воры, а у монастыря ожидали предприимчивые
перекупщики святых мощей. В наших катакомбах лежат только монахи, да и увидеть их
почти невозможно. Иногда из-под истлевшей ткани под мутным стеклом виднеется сухая
рука. Говорят, что праведники здесь не разлагаются. Однажды здесь похоронили безбожника
— его съели крысы.
Об Анатомическом
театре из царских и бело гвардейских времен все говорили с декадентской тоской,
и особенным серебряным тенором вещал дамский ухажер и отцовский приятель Ю. А.,
написавший несколько кулинарных книг о французской кухне и нарочно говоривший с
польским акцентом. Он выдавал себя за поляка, ведь в Киеве многие выдавали себя
за поляков, особенно те, кто и были поляками, или те, кому посчастливилось носить
польские, со свистом и щелканьем, фамилии. И хотя они никакими полукапиталистическими
западными поляками не были, это придавало им почти что заморский шик, потому что
от Варшавы до Парижа — рукой подать. И вместо «целую ручку» эти фальшивые шляхтичи
произносили в нос «целую рончку». Одевались они манерно, с гонором, носили какие-то
шляпы канотье и шейные платки в ромбах и беспрестанно повторяли: «Курица не птица,
Польша не заграница». Как бы то ни было, один из них — Ю. А. — был знатоком вин
— в тех краях, где не рос виноград, а где росли в основном буряки с подсолнухами
и где разводили коров и свиней. Но к свиньям городские жители имеют весьма отдаленное
отношение, потому что рядом со свиньей произносить «целую рончку» или вести себя
как австрияк или шляхтич по крайней мере странно. Зато Ю. А. называл всех панами
и пани.
Однажды я спускалась
по бульвару Шевченко, собираясь зайти на Крещатик, и наткнулась на Ю. А. Стояла
жара. В ультрафиолете тополя казались мертвыми и серебристыми, ленивые, отставшие
от расписания автобусы катили на вокзал. На бульваре не было ни души. Сгорая от
жары под чесучовым костюмом и отирая со лба пот, под мышкой Ю. А. держал толстую
пачку рукописей. Только что он вышел от машинистки, которая вот уже в третий раз
перепечатывала его кулинарный труд. Ю. А. заботливо осведомился, как поживают мои
домашние, спросил о том, как продвигаются школьные дела, и поинтересовался, не научилась
ли я печатать на машинке. Потом пожаловался на жару, точнее, проклял ее с добродушной
усмешкой и неожиданно спросил:
— Пани Юлия,
а сколько вам лет?
. — Двенадцать, — отвечала я, приписав себе год, чтобы
казаться старше и серьезней.
. — А вы знаете, в каком возрасте Джульетта потеряла
невинность? — Выговаривал он эти слова отчетливо, будто стоя на сцене, немного согнувшись
и оттопырив хвосты незримого фрака.
— Невинность?
Может быть, невиновность?
Ю. А. рассматривал
меня с головы до ног с видом человека, мучительно изучающего товар. Он несколько
раз отер красный лоб, покрытый мелким бисером прозрачного пота, вытер красные, налитые
кровью глаза. Под его взглядом я вдруг съежилась, как будто меня застали нагишом
в бане. Теперь я и сама захотела взглянуть на себя со стороны. Ничего особенного
я в себе не нашла — коричневая школьная форма с белым воротником, какую носили все,
косички, стянутые «корзинкой» на затылке, из которых вырываются отдельные волоски,
стоптанные серые туфли — в них постепенно становилось тесно, рубчатые колготки,
несмотря на жару, и облупленный лак на искусанных ногтях.
Потом Ю. А. вдруг покачал головой и, не прощаясь, зашагал по бульвару. Я хотела
было крикнуть ему вдогонку «до свидания», но растерялась. Конечно, он был похож
на гуся, на фаршированного гуся, сошедшего с пропитанных жиром страниц его кулинарных
книг. Непонятно почему, я вдруг возненавидела его, и целый день потом передо мной
стояло его круглое лоснящееся лицо с проволочными усиками театрального негодяя.
Через двадцать
минут автоматического пешего хода (на Крещатик я уже не шла — в том направлении
ушел Ю. А.) я впервые оказалась перед розоватым вытянутым строением прошлого века,
на котором совершенно отчетливо было написано: «Анатомический театр». И тут я мгновенно
забыла о неприятной встрече.
Об Анатомическом
театре все мы знали по рассказам студентов-медиков. Простых смертных туда не пускали.
Там, в театре, стояли зародыши, там разыгрывали спектакли. В моем тогдашнем воображении
по ночам призрак отца Гамлета сражался с проформалиненными телами, пока разрушали
наш город. А он стоял тогда весь в садах, да и посейчас на месте нового поселения,
пластикового мегаполиса, сады эти неистребимы.
Много лет спустя я оказалась на этих улочках, где ползали хищные безжалостные
экскаваторы. Но трепет мой перед Анатомическим театром и интерес к нему возник оттого,
что я никак не могла смириться с тем, что материал, из которого мы состоим, столь
непрочен.
Меня заставляют
расти. Меня заставляют выпрямлять бумажный позвоночник. Меня измеряют линейками,
не остановился ли мой рост, меня взвешивают, меня шпигуют витаминами. Родители внимательно
следят за тем, чтобы это хилое существо ело мясо. По крайней мере, им кажется, что
я должна быть хилым существом по примеру отца. И никто не знал, какие мощные корни
здоровья, какие неуемные жизненные соки уже тогда пробивали себе дорогу через тернии
правильного питания.
— Ешь мясо!
Ты должна хотя бы раз в день съесть кусочек мяса.
Мясо — это красные кровяные тельца; по моему разумению, маленькие человечки,
несут кислород во все долины и закутки моего организма, который так упрямо сопротивляется
всему здоровому, бодрому и растущему. Все этим ужасно обеспокоены. Может быть, я
так и останусь хилой карлицей в белом воротничке и ноги мои навсегда застынут в
первой балетной позиции. Мне казалось, что детство мое, из которого невозможно было
никак вырваться, будет длиться до бесконечности, а потом я — карлица — сразу попаду,
как и все остальные, в Анатомический театр.
Над базарной площадью распласталось тяжелое дизельное солнце. Под ногами пищат
желтки говорливых цыплят, которые выстреливают из огромных плетеных корзин, как
жар из сковородки. Мы входим в круглое строение рынка, под каменный купол прохладного
кулинарного цирка. На мраморных лавках застыли свиные головы, и в руку мне суют
влажный шматок сала. У крестьянок в пестрых платках медные руки, будто выпеченные
из свежей земли. Потом начинается торговля. Все происходит как в тумане. Какая-то
театральная сцена с уговорами, нареканиями, обидами. В завершение устанавливается
сходная цена. Над цинком прилавка на минуту зависает всеобщее ликование. Все довольны.
В конце — сердечное прощание и чуть ли не братание до следующего воскресенья.
Мой диалог с
мясом продолжался уже потом, когда под зубами начиналось его тугое сопротивление
и когда оно скатывалось по пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на несколько
часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я как будто заодно
с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал не
переваривался до последней молекулы. Тогда страх отступал.
Город
В подводном
свете вечеров город был неподвижен. Поначалу напротив нас, под Байковой горой, стояли
дворы с розовыми торцами домов и с застекленными верандами, из-под козырьков которых
разило борщом. Там жили женщины в серых, съехавших по варикозу чулках. В этих неподвижных
дворах на ветру плескалось белье, будто сам ветер тер и полоскал его в своих синих
волнах. И все любили смотреть на это белье. Тут же, во круг вздутых простыней, появлялись
малолетние капитаны. «Ветер попутный», — кричали они. За это их шугали бабки — беззубые
твари, или бабки, — внутри которых еще светились или уже спали вечным сном роковые
красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там были в сумерках такие лужи,
которые особенно тщательно за день накапливали солнце и потом, в самый последний
момент перед его заходом, резали глаза светом так больно, так андалузско-щемяще,
что каждый раз всякий, кто смотрел на эти лужи, говорил себе невольно: «Ну вот,
вот свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые
говорили внутри своей голо вы: «Я вижу эти лужи в последний раз, быть может, в самый
последний раз в моей жизни».
Но свет, исходящий из луж, был нетварным, то есть тем светом, который превосходил
все земные фотоны и сущности и который нельзя было ни помыслить, ни описать, а если
и описать, то только в состоянии благодати, и не словами, а лишь каким-то мычанием
тварей.
И я видела эти
лужи впервые в тот вечер, когда горел пустырь. А пустыри у нас в городе были как
настоящие бесконечные степи. Ведь как только сносили дом, руины тут же покрывались
какими-то длинными крепкими травами, и тут же нахлестывала природа, и вдруг там,
откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы
эти так и плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими ивами. Вокруг летали
орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь город»
— и убито качал уже тогда седой головой.
И как он сказал
— так и вышло.
Город со временем
снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было множество раз,
поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.
И пока экскаваторы
сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его берегов, бурно и шумно
и под музыку пошлую, как порнография, цвели раки с пивом и кувшинки, и загорелые
потные спортсмены — штаны в обтяжку, шишка наружу — катали рослых веснушчатых девчат
на моторных лодках. Особенно пьяные пели под рев моторов в пробензиненном воздухе
тех складных воскресений, а кто не пил и не пел, те мечтали и страдали просто так.
И если было у нас веселье, то было оно непременно с привкусом горечи.
Старики
И однажды в
нашу жизнь ворвалась Вера.
— Кто такая
эта Вера, где ты ее откопала? — недоумевая, спрашивал отец.
— Она несчастное
существо, — говорила мама.
Потом шла запутанная
история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и ордер на квартиру.
— Какой ордер?
И мама начинала
с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что не давно в соседнем
доме расселили коммунальную квартиру.
— А Вера?
Мать и сама
точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь при упоминании
об этой Вере она непременно будет говорить, что не помоги мы ей сейчас, то и нам
несчастья не миновать.
В конце концов выяснилось, что Вере осталось всего неделю житья в коммуналке,
а потом — улица.
Коммунальные квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело
выворачивали свое нутро на всеобщее обозрение, и синеватые куры, вывешенные в окнах
в морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали
их к Господу Богу. В коридорах таких квартир — в тощих утробах выпотрошенных домов
— с потолков свисали продукты широкого потребления, изделия скобяного труда и велосипедные
колеса. Там грозили обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны,
революции и времен Киевской Руси. В квартирах этих царила тьма и после нее резкий
писк света. Звенели тазы, шар кали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым
цветом радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой
песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава и пели неисправные трубы.
И повелось так,
что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок старух, которых
было множество в городе. Обычно она спрашивала:
— Лапулечка,
где вы живете?
В такие минуты голос ее был особо приторным. Старухи только смотрели на нее
желтыми глазами коз, трясли своими молочными бородами, произносили длинное «мэээээээ»
или «бээээээ», били копытом, а потом все равно погружали свои клювы в мусорные баки
и, вкус но причмокивая, высасывали оттуда всякие отходы, нечистоты и отхаркивания.
Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала в карман ее передника,
съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или тащила в дом на наш чистый
диван — точную копию дивана Людовика Четырнадцатого, который, взгромоздившись на
оригинал этого самого дива на, любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать,
потрясая головой. И под этими пристальными взглядами Людовика мать-оптимист включала
на всю мощь Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже
и для самого Людовика. Отец после бесполезных протестов в дождь, в снег, в жару
и мороз спасался на улице или часами отсиживался у знакомых. Я знала, когда он вернется
— будет скандал. Но пока его не было, мама галопом варила борщ. Она заботливо кормила
этих овец, окоченевших в тепле на диване Людовика, — кормила прямо из серебряных
ложек предков!
Иногда наступала
зима. Наступала она в нашем городе крайне редко, насколько я помню, во всеобъемлющем
детстве моем было всего две-три зимы, а все остальное — просто насморк. Зато к этой
редкой зиме все тщательно готовились, особенно моя мама, которая вообще всю жизнь
только и занималась тем, что вила гнездо для папы, который, старея и лысея, все
больше становился похож на неоперившегося птенца. А тогда она вязала какие-то длинные
колючие шарфы. И шарфы эти были совершенно бесконечны, превращаясь в бесформенные
свитера со жгутами и волютами. Но апофеоз наступал в тот момент, когда, уже густо
оплетя дом и холм за окном паутиной своих шарфов, мама открывала швейную машинку
— деревянный зингеровский обелиск, который стоял в конце длинного и темного коридора.
Наступало это именно тогда, когда на улицах уже совсем устанавливалась зимняя тишина
— то есть временная смерть. В это время уже никто не решался выйти в то синее холодное
и сырое вещество, которое разливалось по городу и по холмам, залезая в их самые
замысловатые складки. Это было то время, когда все ложились на дно, когда все были
заодно с полевыми мышами и личинками и вместе с ними уходили глубоко под земную
кору. Тогда мама торжественно объявляла, что пора готовиться к лету и шить занавески.
В это время фонари снаружи поражали своей унылой желтизной. Потом начинался дребезжащий
безудержный стук — это мама крутила ручку швейной машинки, стеклянно вглядываясь
в бегущую нить. Монотонное вращение колеса и сам звук — все напоминало мне тогда
о поезде, да и сама черная с золотыми узорами чугунная машинка с осиной талией была
похожа на локомотив. И тогда мне казалось, что мы в пути — в долгом пути к лету
и к солнцу. К впечатлению этому добавлялось еще и то, что полотно занавесок, которое
выходило из-под иглы, разворачивалось и сразу становилось каким то в самом деле
железнодорожным полотном.
К весне занавески эти начинали заполнять своими складками и холмами уже весь
коридор, а мы все еще мчались. Потом к швейной машинке сделали электрический привод,
и стук многократно усилился. Это означало, что поезд пошел намного быстрее. Только
вот однажды я вдруг с горьким ужасом осознала, что едет он совсем не к солнечным
лучам, а куда-то в жуткую и тревожную неизвестность, в самую пасть времени!
Именно в ту зиму мои единственные антисоветские джинсы перекочевали к сыну какого-то
алкоголика из класса, в котором мою маму назначили классной руководительницей. Она
в ответе за тридцать человек чужих детей. Все это дети каких-то асоциальных элементов,
которые мочатся в кухонную раковину. Мне было все равно. Вообще-то, я не дорожу
этими джинсами. Я вообще не дорожу вещами, потому что они не живые. Может быть,
я могла бы жить, как какой-нибудь голый монах-отшельник. Однажды я услышала историю
одной католической святой по имени Инесса. Почему-то она прогуливалась голая. А
может, и не прогуливалась, а просто мылась в бане. Во всяком случае, когда ее собирались
то ли пристыдить, то ли изнасиловать, она покрылась волосами. Но особенно нравилась
мне идея питаться каплями росы.
Когда город был уже совершенно похоронен под белой простыней снега, при тусклом
свете электричества разговор о Вере возобновился.
. — Ну, как там бухгалтерша, эта одинокая старая дева?
. — Я вот думаю, мы бы могли… — Мама медлит и внимательно
разглядывает себя в зеркале. — Мы бы могли сделать одно доброе дело.
Было ясно, к
чему катится разговор и что за доброе дело затеяла мама. И конечно же, отец взорвался:
— Только через
мой труп!
Он редко повышал
голос, и вообще, он всегда говорил правильные вещи, но в данном случае я не могла
его понять. В комнате, где я спала, вполне могла бы поселиться одинокая старая дева,
или даже две, или даже целый полк старых дев.
— Я ухожу, я
больше не могу, — решительно говорит отец.
В такие минуты
он хватается за голову. Пока я стою в стороне и отчаянно грызу ногти, он закрывает
лицо руками. Потом он ходит по комнате, как разъяренный тигр, но никуда не уходит.
Наоборот, он садится в кресло и нервно трясет ногой. И в этот момент в кухне обрушиваются
всевозможные кастрюли.
—
Не тряси ногой,
ты знаешь, что меня это бесит, — металлическим голосом говорит мама.. Она уже не
плачет.
Мама была красавица.
Я поняла это много лет спустя. Небольшого роста, ладная, с большими серыми глазами,
одевалась она по моде семидесятых — джинсы, которые шила сама, и всегда короткая
стрижка. Она совсем не походила на тех баб, которые роем обитали в городских сотах.
Но движения ее были суетливы. Она всегда куда-то торопилась, вечно была чем-то озабочена
и совсем не умела отдыхать. Вместо этого она все время носилась как угорелая, находя
себе помимо учительской работы новые заботы. И заботы эти были всегда о других.
В этом она перебарщивала. Она начинала жертвовать собой с раннего утра и продолжала
до позднего вечера. Она жертвовала собой ради соседей и родственников. Иногда на
улице я смотрела на совершенно посторонних людей, которые даже не подозревали, что
моя мама, как Александр Матросов, жертвует собой ради их благополучия. Когда я разглядывала
портреты пионеров-героев, висевшие у нас в школе, мне казалось, что среди них спокойно
мог бы висеть ее портрет. Слева — Зоя Космодемьянская, которую повесили эсэсовцы.
Справа — Александр Матросов, который бросился на амбразуру, чтобы спасти своим телом
товарищей. Между ними — моя мама, которая каждый день варит борщ с коричневыми кусочками
говядины и которая мечтает поселить у нас «шейку бедра».
Иногда я ловила себя на мысли, что презираю ее за это, но тут же от себя эту
мысль гнала.
И с появлением тети Веры, человека, которого уже и человеком назвать было трудно,
потому что все, что происходило вокруг нее, было лишь вихрем событий, вызванных
ее появлением и не имеющим к ней никакого отношения, постепенно закончилось мое
детство, мой город, моя страна, моя семья и моя вера в человечество, поэтому совершенно
даже не удивительно, что звали ее Вера.
В начале декабря
новые жильцы сдали ее в дом престарелых. И тут папа внезапно вспомнил, кто это такая.
— Это же бухгалтерша
из паспортного стола, похожая на Жана Габена!
Тогда лицо моей матери вдруг просветлело, потому что она очень любила фильмы
с участием Жана Габена. Она вообще любила французское кино, а заодно и всю Францию.
Всю зиму мама
навещала тетю Веру в сумасшедшем доме престарелых, и всю зиму мы выслушивали отчеты
о состоянии ее здоровья.
И мама была этим так увлечена, что в течение трех месяцев меня ни разу не измеряли.
Теперь мы знали, что у тети Веры сердечнососудистая недостаточность и проблемы с
мочеполовой системой. Слова «мочеполовая система» вызывали у меня истерические приступы
смеха, как и само слово «моча». От этих рассказов отец зверел.
Как-то в тихий
весенний день, когда мочеполовая система тети Веры разыгралась не на шутку, мама
пришла домой из дома сумасшедших престарелых совершенно убитая.
— У Веры провалы
памяти.
И тогда с каким-то
сумасшедшим, диким и злорадным задором отец провозгласил:
— Это — маразм!
Добро пожаловать в ад
Над государственным
городским, областным и республиканским дворцом просвещенных безумных и престарелых
летают бестелесные северо-океанские флотские птицы с тремя ногами. У каждой из них
— три крыла. Они режут воздух на мелкие офицерские погоны. Птицы поменьше поют о
ступнях слепых мужчин. А слепых там было тоже много — просто здоровых, умных и сильных
слепых. Во дворах, у фонтанов, которые брызжут лимонным соком, сидят добрые и застенчивые
безумцы с большими волосатыми руками. Волосы на их руках длинные, как лен. У некоторых
они заплетены в косицы, у некоторых — в баранки. Вокруг них снуют полотеры, извлекая
из брусчатки звуки песен. Белые жабы хохочут в пузырях фонтанов, безумно раздуваясь.
Круглые слезы счастливых умирающих подпрыгивают, звеня, как бисер. Все здесь прекрасно.
Все здесь прекрасно в колыбели безумия. Здесь все совсем не так, как в Анатомическом
театре! И северное сияние, сладкое и томное, спускается к их ногам и согревает льдом.
Бессмысленные их улыбки блуждают по лицам, гуляют в затылках, и черные пингвины
в небесах образуют орнаменты многоугольных звезд, когда улетают на юг, тяжелый,
как чугунная сковородка.
Приготовления
к походу в дом престарелых шли полным ходом. На столе уже стояли огненного цвета
клизма и мазь Вишневского, которую мама превозносила до небес:
. — Это совершенно гениальная мазь. Она все рассасывает.
Вишневский изобрел ее во время войны и спас огромное количество людей. За это ему
даже дали Сталинскую премию, о которой теперь не принято говорить. Если бы не он…
. — Мы бы проиграли войну, — ехидно добавляю я.
Обычно за оскорбление
мази Вишневского, а с ней и всего советского народа я бы получила пощечину, но на
сей раз мама не обратила внимания на мои гадкие слова. Она откручивает крышечку
и аналитически внюхивается. Потом протягивает ее мне. Я морщусь, но не потому, что
мне особенно противно, а потому, что говорят, что это самый ужасный в мире запах.
Мама «молниеносно»
(ее любимое слово) нарезает лук и морковку, бросает жир в сковородку, и он приятно
скворчит.
— Это для бедняжки
Верочки.
Для Веры зажаривалась
нежная телячья печенка, для нее же сворачивались прозрачные голубцы с горошинами
черного перца.
Мой поход в
старческую психбольницу я должна была держать от отца в секрете.
— Если он узнает
— будет скандал.
И он узнал.
И скандал, конечно же, разыгрался, и папа все никак не мог уразуметь, почему надо
таскать с собой ребенка, у которого и так не слишком устойчивая психика и такая
тонкая шея, которая вот-вот сломается.
— Она должна узнать, что такое жизнь. Если она не увидит темную сторону этой
жизни — она не выживет.
День обещал
быть теплым. Трамвай двинулся от Саксаганского и медленно, с грохотом пополз через
весь город, унося нас, кастрюли и клизму. У мамы было приподнятое настроение. Всю
дорогу я ерзала и не могла понять, почему тетя Вера так много ест. Может быть, она
троглодит? Троглодиты — это дикое племя людей, живущих в североафриканских песках.
Они обитают в земляных ямах, напоминающих колодцы. Говорят, что даже маленький троглодит
может целиком проглотить аллигатора. Но тетя Вера к троглодитам имела весьма отдаленное
отношение.
Я прекрасно
знала, что докучаю своими идиотскими вопросами. Меня несло. Вокруг царили скука
и пыль. Лица у пассажиров были кислые. Наконец я успокоилась и принялась пялиться
в окно. Остаток пути мама рассказывала мне о том, как она голодала во время войны,
и вдруг принялась обвинять меня в том, что мне неизвестно чувство голода:
. — Все ваше поколение — зажравшиеся сволочи. Паразиты.
. — И место нам всем — на Байковом кладбище!
. — Не хами. Тебе вот совершенно неизвестно чувство голода.
Тряпку ты от голода не сосала. Рахита у тебя не было. Цинги не было. И вшей у тебя
не было, как у нас!
Говорила мама
все громче и громче, а когда она заговорила про вшей, люди стали оборачиваться в
нашу сторону, и от этого в душе у меня почему-то заплясала дикая радость.
Наконец трамвай
остановился там, где заканчивался город и начинались железнодорожные рельсы, заросшие
серой травой. Потом мы долго шли вдоль этих рельс, шли мимо складов и по косившихся
будок, пока не приблизились к бес конечной бетонной стене. Вдоль стены густо благоухала
сирень, растворяясь в нежном весеннем текучем свете, и на одном из длинных заборов,
которые через пятнадцать минут пешего хода сменили стену, я прочла многообещающую
надпись масляной краской: «Добро пожаловать в ад».
Киев расположен в каких-то особенных широтах. Здесь всегда светит солнце, и
мне кажется, оно светит даже ночью, и в мороз, и даже когда пасмурно. Особенно по
ночам я хорошо ощущаю, как над всей этой тьмой где-то наверху вырастают солнечные
протуберанцы.
Когда мы входили
на территорию дома престарелых через широко распахнутые железные ворота, солнце
стало склеивать своим светом глаза. Сквозь ресницы я видела длинные кирпичные строения
с решетками на окнах, между которыми медленно бродили люди в серых халатах.
Тогда мне показалось,
что мы пересекли какую-то невидимую границу, отрезавшую нас от мира, в котором мы
жили. Я поняла это очень скоро, когда мы вошли в полутемный длинный барак, густо
пропитанный коричневым запахом йода и тонким, почти парфюмерным запахом мочи. Здесь
не было ни сирени, ни пыльной праздности города, раскинувшегося всего в нескольких
километрах. Наоборот — желтый молочный свет, сочащийся из зарешеченных окон, казалось,
только придавил меня к полу и в первый момент лишил меня зрения.
По мере продвижения
по темному, заставленному больничными койками коридору, которое затруднялось встречавшимися
на нашем пути калеками, я все больше втягивала голову в плечи. Черные провалы ртов
и дрожащие затылки вызвали во мне отвращение. Наверное, так выглядели приюты Парижа
восемнадцатого века. Теперь уже трудно сказать, были ли сцены, виденные мной тогда,
реальны, или это было игрой моего возбужденного воображения, но я отчетливо помню,
как перед носом у меня скрипнула дверь и я успела разглядеть человека с двумя головами.
Вскоре я потерялась
и, блуждая в поисках мамы, наткнулась на санитара, который, приняв меня за одного
из постояльцев, пытался палкой загнать в палату.
Маму я обнаружила
через полчаса против тусклого коридорного зеркала, глядя в которое она поправляла
прическу.
— Веру нашу
куда-то перевели. Здесь — лимитчики.
Короткая пепельная
стрижка, увиденная в фильме «На последнем дыхании», шла к ее моложавому остроносому
лицу. Возбужденные глаза были подведены стрелками. Вообще, она была похожа на мальчика,
если бы не выщипанные по тогдашней моде и заново нарисованные брови.
Пока мы шли
по коридору, мне приходилось смотреть под ноги, а то и вовсе зажмуривать глаза.
— Видишь, какие
бывают несчастья!
В мамином бодром голосе слышалось хвастовство, будто она сообщала мне: «Видишь,
какое красивое платье!»
Перед глазами
у меня все плыло.
Во дворе больницы
солнце уже не просто слепило глаза, но вовсю жарило. Птицы орали так, будто в ветвях
шла первомайская демонстрация. У фонтана, в котором уже давно не было воды, сидели
люди очень страшного, по моему мнению, вида — без шей и с какими-то опухолями по
всему лицу — и женщина с руками, покрытыми густой серой шерстью. Здесь вообще, в
отличие от бараков, был настоящий праздник.
Из глубины двора
к нам поспешно направлялся санитар. Полы его халата за ним не поспевали. В руках
он держал четыре коричневых шара и был похож на сома из-за свисавших, как будто
мокрых, темных усов. Шарами оказались четыре клизмы, и вдруг он принялся ими жонглировать.
Продемонстрировав невиданное мастерство, он сообщил, что посторонним вход на территорию
строжайше запрещен и только близким родственникам можно.
— Навещаю мать
старушечку, а это — на нужды учреждения. — Мама заискивающе сунула ему десятку в
верхний карман халата, и сом уплыл в реку.
В следующем
бараке тяжелый запах больницы был резче, поток стариков — гуще и случаи были более
тяжелыми. Откуда-то издалека до носился звук, похожий на струнный.
. — У кого-то здесь возможно что-либо узнать? — Мама
уже чуть не плакала, обращаясь ко всем и одновременно ни к кому.
. Перед нами стоял одутловатый слепой и будто внимательно
нас рассматривал. При этом лиловые зрачки его были повернуты куда-то в глубину коридора.
. — Мы ищем Веру Николаевну Клименко. Бухгалтера.
. Казалось, слепой что-то припоминал, во вся ком случае,
красный лоб его ходил ходуном.
. — У повара узнаете. По коридору налево. Дойдете до
тёмно-зелёного шкафчика. Потом будет желтая дверь. Вообще-то, давайте я вас проведу.
Мы двинулись
за слепым. Он уверенно шел вперед, угрожающе стуча своей палкой и лавируя между
пациентами. Звуки струн становились все ближе и ясней, но были они нестройными и
тревожными. Мы прошли мимо металлического зеленого шкафчика, и слепой стукнул по
нему, добавив, что шкаф зеленый. Меня заколотило от смеха, но рассмеяться было бы
глупо и неловко. Тут же слепой развернулся и постучал прочь по коридору.
Запах кухни
и особенно запах лука здесь перебивал запах больницы. На плите в черных котлах что-то
кипело и клубилось. Человек в окровавленном халате рубил тушу, подвязанную к потолку.
Под тушей лежали газеты, а в углу стояло полуразобранное пианино, по струнам которого
равномерно ударял деревянной ложкой коротенький улыбчивый инвалид.
Увидев нас,
повар перестал колотить по туше и стер со лба пот.
— Свинина из обкома. Только ра-а-аз в го-о-оду, — виновато пропел он и, услышав,
что мы ищем родственницу по фамилии Клименко, стал обстоятельно сообщать, что в
шестой как раз и лежат все с такой фамилией и что, вероятно, одна из них и есть
наша.
Пока мы шли к шестой, я стала думать о том, что нехорошо было маме врать про
родственницу, и вдруг отчетливо поняла, как я ненавижу эту Веру. Теперь стало ясно,
что мама все время куда-то носится и носится только для того, что бы забыть о чем-то
действительно важном!
Навстречу нам
выпорхнула какая-то совсем еще не старая женщина вполне приветливого вида. Темные
пушистые волосы ее были заколоты сверху, как у чеховской барышни, к халатику была
кокетливо пристегнута брошь, а глаза блестели от возбуждения.
. — Погадать? По руке могу, и по зрачку, как иридолог,
и на картах.
. — Какая прелесть, — оживилась мама. — Веру Николаевну
Клименко, знаете?
. — Так я ей могилу нагадала, — расхохоталась женщина,
вдруг совершенно по-птичьи запрокинув голову. И хохотала она до того дико, с хрипотцой
и подвываниями, что стало вдруг ясно, что она не в себе.
— Ты думаешь,
она чокнутая? — Но мама уже меня не слышала.
Она рванула
вперед, распахнула дверь пала ты и крепко обняла, как мне поначалу показалось, пустое
одеяло.
Вера
Среди простыней
действительно оказалось убогое существо, отдаленно напоминающее Жана Габена, и мама
принялась заботливо чирикать.
Теперь она выглядела
отвратительно счастливой — ей было кого покормить своей дурацкой курицей и с ног
до головы обмазать «вишневским».
Вскоре на полу
под кроватью зазвенело судно. Мама выпростала из-под одеяла тети-Верин скелет, многозначительно
кивнула на простыню с желтыми разводами и заголила ей рубашку. Пахнуло подвалом
и сыростью. Вера повисла в маминых жестких руках бессильно, как тряпичная кукла.
С неизвестно откуда вновь возник шей энергией мама стала ее переворачивать и сгибать,
и тетя Вера легко переворачивалась, потому что была легкая, и мама отирала ее мокрой
тряпкой так, будто это был не человек, а предмет. Я заметила, как по серым локтям
тети Веры течет грязь, а моя красивая мама все время приговаривала:
— Верочка, бедняжечка,
совсем одна и вся в пролежнях.
Пока она вытирала
утопленницу, мне было велено вытащить из сумки курицу. Мне уже и самой хотелось
есть. От запаха курицы остальные больные заворочались в простынях. Потом мама послала
меня за чистым бельем, и все тот же услужливый слепой повел меня опять же к зеленому
шкафу, механическим голосом рассуждая о том, что на улице солнечно, что на Днепре
лодки, а зелень — яркая. Я думала, откуда слепой знает все — и про то, что шкаф
зеленого цвета, и про яркую зелень, и про желтую поцарапанную дверь, и особенно
— про Днепр. В шкафу оказалась последняя простыня.
. — Сколько это тебе лет? — спросил слепой, когда я уже
собиралась уходить, и, узнав, что двенадцать, расцвел неопределенной блуждаю щей
улыбкой.
— Двенадцать? — Он вдруг жадно схватил меня за плечи.
Я закрутилась на месте, вывернулась из-под его пальцев, и, пока возвращалась в палату,
перед глазами у меня вдруг ясно встала встреча с отвратительным Ю. А.
Мама все еще мыла Веру. Потом она перестелила постель,
энергично вымазала синяки на Вериной спине «вишневским», и запах подвала исчез.
Теперь запахло медициной.
. — Возьми миску. Корми с руки, — скомандовала мама.
— Почему я должна
ее кормить?
И тут мама начала
кудахтать, кричать, что я зажралась и что не видала я несчастий и лишений. Потом
она завыла о том, что мы должны жертвовать собой. От ее крика заворочались скелеты
в своих могилах, и опять над палатой повис на сей раз уже не запах подвала, а запах
склепа.
Больше всего
на свете мне хотелось, чтобы она замолчала, но мама не переставая причитала и давала
указания. Глядя в сторону, я с отвращением принялась крошить в коричневый старческий
рот волокнистые кусочки, стараясь не касаться пальцами синих губ.
Я представляла, как запихиваю ей за щеку песок и камни, а мама сжимает в руках
старушечью голову так бережно, будто голова эта из горного хрусталя.
Пока мы возились,
проснулась лежащая рядом старуха, пошарила слепой рукой по столику и, не найдя того,
что искала, выругалась. Потом, гребя локтями, вскарабкалась на подушку и стала с
ненавистью за нами наблюдать, морща свое широкое рыбье лицо.
— Хоть бы Господа побоялись, — жуя язык, промямлила
она.
Гадалка, которая все это время наблюдала из-за двери,
тут же подскочила и с готовностью принялась растолковывать маме, что лежачих стараются
не кормить, потому что потом возня с судном.
. — Она кто вам? — вдруг набросилась старуха на маму,
сплюнула прямо на пол, а у мамы на глазах, несмотря на ее гордость, почему-то выступили
слезы.
. — Родственница она ее, — с готовностью проговорила
гадалка.
. — А вот и врет, все врет, она не знает эту женщину
и никогда и не знала. А я Верку эту, сучку эту, с тридцать второго года по Крещатику
знаю. Не ожидала, что умирать вместе придется. Сама бы ее удушила.
От этих ее слов
я стала вдруг куда-то проваливаться.
— Говори, Сергеевна,
скажи ей, — вдруг защебетала гадалка.
Тем временем
мама влила в рот тете Вере какао из нашего редкой породы китайского термоса, положила
ее поудобней, любовно подоткнула одеяло и села, чтобы собрать вещи.
— Ой, удушила
б, — прокукарекала бабка.
. — Что же вы это такая злая? — рявкнула мама, и гневный
взгляд ее вдруг стал совершенно беспомощным.
. — Такое и во сне страшном не приснится! Могила по ней
скучает!
И когда она
произнесла эти слова, мне показалось, что все вдруг повисло в воздухе. Повисло и
полетело. Теперь дом престарелых и инвалидов стремительно несся над землей. Он несся
над длинными, заросшими ивняком пляжами, над площадью Хмельницкого, над зелеными
крышами Софии, над базарами и монастырями, над оперой, похожей на сухой бисквит,
и уходил в какую-то серую сосущую сырую воронку, которая постепенно затягивала город.
На ватных ногах
я дошла до умывальника и сунула руки под холодную воду. Я с ненавистью смотрела
на Веру, этот кусок засохшего обескровленного мяса, отделенного от нас плотной стеной
беспамятства. Ненавидела я в эту минуту и мать, ненавидела эти стены, ровно до половины
вымазанные масляной краской. Я ненавидела клетчатые войлочные тапочки, стоявшие
вдоль стен, ненавидела трубы, бегущие вдоль потолка, и шумную воду в этих трубах,
и мощенный булыжником двор, и монотонный бетон забора, и сирень, что цвела за этим
забором, и трамвай, который привез нас сюда, и день, когда я услышала нервный разговор
о бездомной соседке, и дом, в котором этот разговор состоялся, и дворы напротив
этого дома, и лужи, в которых жил нетварный свет, и гору с покойниками, которая
была за домами. Но больше всего в этот момент я ненавидела себя, находящуюся здесь
и сейчас. Конечно, мне хотелось оказаться где-нибудь очень отсюда далеко, но я все
еще находилась в палате.
Все остальное
происходило уже как во сне, и я стояла и слушала доносящийся из глубины палаты рассказ
старухи, голос которой вдруг стал спокойным, глухим и монотонным, идущим из погреба.
А оказалось, что были они школьными подругами…
— Давно это
было. Еще до войны. Отец Веры был человеком богатым, по национальности немцем, и
у него были образцовые портняжные мастерские «Фогдт и сыновья». Обшивал он пол-Киева.
Потом его мастерские национализировали. Веру поначалу звали Кристиной, и была она
такая красотка с золотыми волосами, училась на «отлично», любила, чтобы все было
шик-блеск красота и перфект. У нее были три брата, все они умерли еще в Первую мировую
от тифа. Отец был человеком уважаемым. Мать была католичка и ходила в единственный
костел, из которого потом сделали концертный зал. В советское время Вера училась
на инженера. И перед самой войной родители ее умерли. А потом в Киев вошли немцы.
Рассказывала
старуха все это так, будто уже давно подготовила свой рассказ и будто давно ожидала
маминого прихода. И пока она рассказывала, все снова встало на свои места.
— И когда немцы
в город пришли, легла она под них, коллаборировала, и на Подоле у нас все это прознали.
И у нее были всегда консервы, и коньяк, и шоколадные конфеты, и маргарин. Все у
нее было! И я ее тогда спросила: «Верка, зачем ты это делаешь, ведь они враги?»
И Верка мне тогда сказала: «Не враги они мне, ведь я тоже германка». А по-немецки
она при этом ни гугу. И я говорю: «Какая же ты немка, ты ж наша украинская дивчина,
и ты против нас». И Верка мне тогда предложила консервы, чтобы я ее не ругала. Но
я отказалась. Я ушла и хлопнула дверью. Потом Верка стала наших сдавать. За это
ей тоже давали консервы. И как-то приходит она ко мне, губы красные, напомаженные,
и говорит: «Ты, Галя, не представляешь, я влюбилась, и только тебе я это скажу,
потому что давно тебя знаю». И видно, что была она счастливая. А у меня как раз
брат подорвался, и ненавижу я всех этих счастливых. Тут людей убивают, одноклассницу
нашу угнали в Германию на работу, детей наших отбирают, чтобы немцев из них выращивать.
Тут в Бабий Яр полдвора погнали, а она счастливая, надо же! И я с ней тогда зло
так разговаривала. И говорю: «Я тебя, Вера, к себе не приглашала и знать тебя не
желаю. Убирайся отсюда вон». И тогда Верка — в слезы. И рассказала она мне про одного
офицера. А я его и раньше видела. Немецкий такой, высокий офицер, весь причепурыженный,
ходил тогда по Подолу, как по своей квартире. И Вера говорит, что смертельно в него
влюблена, а я его сама б убила. И говорит еще: «Когда рейх победит, он меня к себе
в Дрезден заберет и золотом осыплет». И я говорю ей про брата моего, которого только
что вот убили. Брат мой в нее еще влюблен был, а она только на минуту сказала, ой
жалко, жалко, — и опять за свое. И она тогда с ним по-французски разговаривала.
И так всю войну этот с ней спал. А потом — сорок третий год. Мне удалось в пекарню
устроиться. Мы в пекарне радио слушаем у самой печки. Зима стоит. И булки такие
серые-серые. И по радио Левитан объявляет о победе в Сталинграде. И у меня тогда
екнуло сердце, и я почуяла, что победим мы, а не они. Дозимовали мы. Пришла весна.
Ждем победы. Еды не было, и Верка опять ко мне с консервами приперлась и вся в слезах.
Отзывают, говорит, моего Отто, его на другой фронт перебрасывают, и он будет теперь
то ли комендантом, то ли гауляйтером в Польше. То есть повышают его. «А чего плачешь?»
— спрашиваю. — «А то, что он меня с собой не берет. Не положено». И снова рыдает.
Но я ее опять выставила. А потом победа была. Было такое счастье! Все мы радуемся.
Пошли на Крещатик. Везде руины и каштаны во всем цвету. Многих среди нас нет, но
все равно будто с плеч камень упал. Кто плачет от счастья, кто оттого, что близких
потерял. И вижу — стоит Верка в немецкой габардиновой кофте. Вся бледная в стороне
стоит, и с ней, понятное дело, никто не разговаривает. Но Верка не просто в толпе
стоит, а еще и за живот держится. Беременная она! И сразу мне ясно стало, что она
от эсэсовца залетела. Немецкая была подстилка, понимаешь ли. И опять она ко мне
подходит и говорит: «Видишь, Галя, в каком я положении. Не знаю, что и делать. А
в квартиру мою-папину еще две семьи подселили. Как это я буду с маленьким?» И я
ей говорю: «А какое мне дело?» «Бездушная ты какая», — говорит мне Вера. «Это ты
бездушная», — сказала я, плюнула и пошла. И думала еще — сдавать ее, не сдавать?
Но потом дела, дела, и так я ее не сдала. А в сорок шестом узнала я, что дитя свое
она веревкой удушила. И села она тогда. И потом я уже ее много лет не видела, только
слышала, что в тюрьме замуж она вышла и фамилия у нее изменилась. Стала украинская
фамилия. Теперь мои все поумирали, и я соседа сама попросила меня в этот концлагерь
привезти. Сил у меня нет за собой ухаживать, и ходить я не могу больше. И диабет,
и рот сохнет, и запоры, и давление!
И тут старуха
будто на минуту забыла, о чем она рассказывала, и запнулась.
. — А что потом? — нетерпеливо спросила гадалка.
. — Запоры у меня! — рявкнула старуха.
. — А с Верой что? — Мамин голос шел уже откуда-то издалека.
. — С какой Верой?
. — С соседкой вашей по палате.
. — С какой соседкой?
И тут гадалка
принялась хохотать. Она распустила свои волосы и стала кружиться у самого умывальника,
там, где был небольшой свободный пятачок. Старуха все еще пребывала в забытьи, тупо
пялилась в пол и размазывала тапочком свой плевок. Вера что-то простонала. Мама
тут же принесла ей судно и втолкнула под одеяло. Послышался характерный гулкий звук
льющейся мочи. Потом мама отправила меня в туалет эту мочу выливать, и моча эта
была мне противна вдвойне, то есть не просто как человеческая моча, но как моча,
в которой была растворена невинная человеческая кровь.
Я еще долго
задумывалась над тем, зачем Вера убила своего ребенка. Это никак не могло уложиться
в моей голове. Тогда я еще не понимала, как страшно жить в обществе, которое от
носится к тебе враждебно. «Если даже палачу потребуется сочувствие или помощь, необходимо
ее оказать» — вот как говорила мама. В этом и состоит высшее предназначение и благородство
человека! Тогда мама казалась мне жалкой и смешной в своих попытках облегчить жизнь
человеческому роду.
Кавказ
Вскоре пришло
лето, и было оно какое-то ультрафиолетовое и тихое, без капли разговоров, и только
один раз дядя мой взял меня с собой кататься на лодке, и мы ели багровых раков.
Это был тот самый дядя, брат моей мамы, который часто рассказывал мне истории обо
мне самой в долунатическом состоянии, то есть еще до той поры, когда я стала задумчивой
и малоподвижной флегмой, которая пропускала мимо ушей даже собственное имя. Это
странное состояние — состязание между ранним детством и остатком жизни, длилось
у меня несколько лет, скорей всего, в пору полового созревания, которое как-то невероятно
по сравнению с другими моими ровесниками растянулось.
В то флегматическое время я двигалась, как лунатик. Конечности мои вытянулись,
как у кузнечика, в легкости появилась первая уязвимость и хрупкая ломкость. Больше
не было детского каучука костей. С некоторого времени я существовала будто во сне.
Теперь и Вера, и мама, и даже город стали частью этого моего сна. Казалось, что
вокруг все ненастоящее, а реальность начнется потом или, быть может, вообще никогда
не наступит. Но до этого, как рассказывал мой дядя с каким-то бешеным возбуждением
и блеском в лице, я была очень дерзкой.
Летом меня в
косичках и в аккуратном красивом платье отвозили на Кавказ. Ехали мы всегда поездом
двое суток. Принюхивались к воздуху за окном, пока однажды утром не проступал сквозь
железнодорожный мазутный дух запах Кавказа: минералы, хвоя, морской ветер, а поутру
из сырого тумана — самый главный и самый торжественный момент рассвета — благословенная
сизая полоса моря и осколки известняка.
Мы приближались
к Колхиде, туда, куда аргонавты плыли за золотым руном. Все, что было после этого,
уже не имело значения: ботанический сад, водопады, пещеры, козы, павлины и раковины
из самой глубины моря.
Там, на Кавказе,
висели над морем города с ошпаренной и смягченной русской речью, с магнолиями, кипарисами
и сталактитовыми пещерами, с маленькими вагончиками, уносившими в глубину горы.
Даже в брежневское время там царил устойчивый дух пятидесятых, с его санаториями,
базарами, скалами, потоками пота, кипением туристической глупости и портретами Сталина
в автобусах.
Обычная цель
путешествия в Абхазию — деревня у самого синего моря. На набережной — крикливая
торговля лакированными рапанами, морскими ершами, сливами, орехами и кукурузой.
Люди на Кавказе какие-то особенные — из них так и струятся любовь и радушие. Мы
обедали у местной тети Мары, женщины с черными всклокоченными волосами и красными
руками, в рыбацком доме, за пластиковой скатертью в коричневых ромбах. Ели мы всегда
одно и то же — оранжевый суп харчо, который разливался из гигантской кастрюли на
пятнадцать человек гостей. От пластиковой скатерти исходил мерзкий технический запах.
Там в желтоватой,
убого обставленной комнате, пропахшей все тем же харчо, висел на стене натюрморт,
писанный местным живописцем. И виноград, и лимон, и ваза с персиками, и даже рыба
— все казалось мертвым, вышедшим из-под руки стеклодува. И от одного взгляда на
этот натюрморт у меня начинало скрести в желудке.
В этой же комнате
по ночам забирались мне на лицо жирные южные тараканы, которыми кишел дом. Но тараканы
эти не вызывали у меня такого отвращения, как скатерть и натюрморт, потому что были
они частью природы и подходили под разряд обычных жуков.
На Кавказе мне
нравилось все без исключения: здесь не было коммунальных квартир, не было блеющих
старух, не было тети Веры, а только запеленутые в черное женщины, выцветшие от солнца
ослы, петухи — они ходили там прямо по рельсам, — перламутрово-зеленые, с переливающимися
амальгамой воротниками и с нарядными хвостами, как на венгерских шапках. Гребешки
у них были красные и дрожащие. Но самым тошнотворным в тех петухах были их красные
неприличные бородки.
И однажды я
приручила овцу.
Как-то соседи
наши объявили, что на обеды к нам будет ходить пловец. Пловец и пловец — на Кавказе
все пловцы.
Вскоре появился
и сам Пловец — мрачный человек из Омска. Он сел у края длинного, на пятнадцать человек,
стола и стал жадно хлебать свое харчо. Не говоря ни слова, после обеда он встал
и ушел. И так он стал ходить к нам каждый день, не произнося ни слова.
При появлении
Пловца обычно разговор замолкал и тетя Мара начинала как-то особенно суетиться и
нервничать. Загорелая, крепкая голова его была бритой наголо. Брови над ярко-синими
глазами — всегда сдвинутые. Выглядел он довольно сердито. Ясное дело — один из тех
рецидивистов, которые прячутся на Кавказе. На побережье часто ходили истории о беглых
уголовниках, а уж в меченных синими крестами ворах тут недостачи не было.
Вместе с моей
овцой я повадилась ходить на скалу и часто видела, как внизу на каменной площадке
Пловец аккуратно складывает свою одежду, бросается в воду и заплывает в такую даль,
откуда человек уже неразличим. Пловец всегда был один. Вещи его иногда часами ждали
своего хозяина. Заплывал он и в штиль, и в шторм. Иногда даже казалось, что он утонул,
но потом вещи под скалой исчезали и он вновь появлялся за пластиковой скатертью.
Однажды за обедом
Пловец, заметив мой неотрывный на него взгляд, расплылся в широкой улыбке. Блеснул
золотой зуб. Я вздрогнула от этой неожиданной улыбки, но он блеснул своим зубом
еще и еще раз. С тех пор между нами установилась какая-то особая тайная связь, и
мне не терпелось поговорить с ним о тюрьме, в которой он провел наверняка много
лет.
Мне казалось,
взрослые не замечают наших перемигиваний, но после одного из обедов тетя Мара строго
предупредила меня, чтобы я была с ним поосторожней и держалась от него по дальше.
На расспросы, почему надо соблюдать осторожность, она махнула рукой и ушла греметь
посудой.
Теперь уже мне,
разумеется, точно надо было поговорить с Пловцом, и я решила на следующий же день
спуститься под скалу.
Ночью меня мучили
мысли о том, что, может быть, Пловец утопит меня или того хуже — зарежет, но утром
я уже была под скалой и сидела рядом с его аккуратно сложенными вещами. Рядом щипала
траву моя овца. Солнце уже поднялось к зениту, а в море не было ни души. Ожидание
стало томительным. Жара забиралась в самый желудок, и я решила искупаться.
Я спустилась
к воде и, зажмурившись, прыгнула. Меня тут же обожгло прохладой, и под водой я раскрыла
глаза. Синяя пропасть уходила в бесконечную глубину, которую сменяла чернильная
тьма. Здесь не было ни одной рыбы. Ноги мои висели в космическом пространстве, солнце
из под воды выглядело бесформенным и множилось желтыми пятнами. Когда я вынырнула,
рядом со мной над водой было смеющееся лицо Пловца.
. — Плаваешь?
. — Плаваю.
. — Овца твоя?
. — Хозяйская.
Молча Пловец
помог мне выкарабкаться из воды, и у меня сперло дыхание. В голову мне не приходило
ни одного вопроса из тех, которые я собиралась ему задать, и я просто спросила:
— Вы бандит?
Пловец крепко
вытерся полотенцем и вдруг раскатисто захохотал.
— Я слесарь.
У меня было
весьма приблизительное представление о том, что такое слесарь, но слово это показалось
мне зловещим.
. — А почему вас называют Пловцом? У вас что, нет имени?
. — Олег. — Он дружелюбно протянул мне руку.
После этого
мы уже мирно сидели под скалой и он рассказал мне, что теперь он уже больше не слесарь,
а кругосветный путешественник. Глаза мои, по-видимому, загорелись.
—
Готовлюсь к самому
длинному в мире заплыву. Тайны хранить умеешь?
И после того,
как я с готовностью закивала, он рассказал мне, что собирается переплыть в Турцию,
а там доехать на ослах или на мулах до самой Трои. О том, что находится на месте
Трои, мы тогда, конечно же, не знали, но прозвучало это впечатляюще.
С этого утра
мы каждый день с ним тайно встречались. Я приходила к концу его заплывов, а он приносил
мне какие-то карты, в том числе и карту звездного неба.
Оказалось, что
он люто ненавидит Советский Союз и что, раз уехать отсюда невозможно, надо переплыть
Черное море. Звездная карта нужна была ему, чтобы ночью ориентироваться по звездам,
потому что днем он бы заблудился в открытом пространстве. Он знал все созвездия
и расписания всех кораблей кавказских пароходств. Свой заплыв он собирался совершить
через неделю, спрыгнув ночью с пассажирского корабля, выходящего из Батуми. Пловец
показал мне по карте, где и когда он должен спрыгнуть, и сказал, что плыть ему нужно
будет всю ночь, а то и больше, пока волны не выбросят его на благословенный берег.
— Только надо салом намазаться, чтобы от соли кожа
не слезла
И неожиданно он спросил:
— Ты в Бога веришь?
Я неловко засмеялась:
— Это генеральный секретарь партии ангелов?
— Бог — это не генеральный секретарь и не диктатор,
а генератор случайностей. Случайность и мы с тобой. Иногда события мирового масштаба
решаются за какую-нибудь долю секунды, как в кино. Спора жизни, случайно занесенная
на Землю, лишь по воле случая обрела на этой планете питательную среду. По воле
случая один из миллиардов сперматозоидов вырвался вперед, чтобы в мир вошло событие.
Добро и зло происходят при полном отсутствии логики. Сколько раз добро не было вознаграждено,
а зло не было наказано! И тщетно искать смысл
чьей-то преждевременной смерти. Смысл вещам и событиям мы придаем сами, он
— это изобретенная нами матрица, и то, что в одних культурах принимается за моральное
поведение, в других обречено на жестокое наказание.
Тогда я ничего
не поняла из того, что он сказал, но было ясно: Пловец — человек таинственного ума!
За обедами мы
больше друг на друга не смотрели, чтобы никто ничего не заподозрил. Глотая харчо,
я постоянно думала о том, как ночью на большом пассажирском корабле гаснут огни,
о тени, которая крадется по палубе, когда все остальные пассажиры уже уснули, о
прыжке в черное никуда, о криках «Человек за бортом!» и о лучах больших морских
фонарей, шарящих по темной воде.
Потом Пловец
исчез, и говорили, что он утонул. О том, что он отправился в Турцию, кроме меня,
не знала ни одна живая душа. И пока мы ели, спали и говорили о пустяках, Пловец
преодолевал огромный водяной шар и думал о Боге.
Как-то за пластиковой
скатертью кто-то сказал, что вовсе он не утонул, а уехал к себе в Сибирь, потому
что со своей хозяйкой он аккуратно расплатился.
Я часто приходила
на скалу, под которой обычно лежали его вещи. Теперь площадка под скалой пустовала.
Я смотрела в море и думала о том, что теперь, наверное, он уже в Трое.
В конце месяца
из гостеприимства зарезали мою овцу и вместо супа харчо нас торжественно пригласили
на плов. Так закончилась моя вера в человечество.
Вечные вопросы
В первый же
день после каникул меня ожидал сюрприз. И столкнулась я с ним нос к носу на Крещатике.
Уже издалека я увидела знакомое рыло с усиками. Это был Ю. А., и он отчаянно махал
мне рукой. Ну вот я и вернулась! Сейчас он
сообщит мне, что мир потерял невинность или еще подобную мерзость!
Ю. А. выглядел
усталым и осунувшимся.
— Пока вас не
было, я закончил свой труд, — со свистом в легких сказал он.
В портфеле у
него лежало очередное руководство к приготовлению омаров, которое оказалось справочником
по лечебным растениям.
— Как близкие? — спросил Ю. А.
— Все живы, — мрачно сказала я.
— Если вы думаете, что книга о лечебных растениях менее
полезная, чем драмы Шекспира, вы ошибаетесь! В мире нет неважных и незначительных
тем, — кисло проговорил Ю. А.
Я старалась его не слушать.
— В мире вообще нет ничего малозначительного. Жизнь
мухи так же значительна, как жизнь генерала!
— А вот и неправда, в мире этом все мы не имеем значения,
именно потому что в конце смерть!
И тут, на мое
удивление, Ю. А. совершенно сник.
— Да, мы ничтожны! Ничтожны! — воскликнул он. — Ведь
все мы умрем, разве не так?
Ю. А. смотрел мне в глаза с таким выражением, будто
только от моего ответа и зависело, умрем мы или нет, и в панике схватился за свою
дурацкую рукопись.
. — Но ведь это же пропуск, билетик в бессмертие, — Ю.
А. жалко осклабился, — вы тоже должны сделать, совершить хоть что-нибудь, что бы
и у вас было бессмертие!
— Бессмертия не существует! — Я говорила намеренно
торжественным голосом.
Внутри у меня уже поднимался хохот. Теперь я росла
в своих собственных глазах, превращаясь в целую инстанцию — что-то вроде высшего
суда над людьми. И вот я уже стояла над бульваром Шевченко, над его тополями и над
серыми крышами, а Ю. А. ползал внизу как муравей и пищал о бессмертии.
— Мы все должны осознать свою ничтожность, — провозгласила
я, — когда мы поймем эту нашу ничтожность, нам будет гораздо проще умереть. Ведь
как только каждый из нас осознает себя песчинкой, нам даже и умирать как будто и
не придется, потому что песчинка уже заранее мертва. Но знайте: ведь я — песчинка
такая и есть, поэтому смерть моя — это долг и присоединение песчинки к пустыне!
Ю. А. стоял
передо мной теперь совсем красный. Сейчас у него разорвутся артерии и лопнет мозг.
Сейчас он взорвется от напряжения мысли, и кусочки его будут долго опадать на наш
город.
Прощайте, Ю. А., прощайте польские омары и потерянный рай, прощайте вы, люди
в чесучовых костюмах и драмы Шекспира, прощайте похотливые взрослые разговоры и
двусмысленные намеки. Вы должны погибнуть здесь немедленно, прямо на бульваре Шевченко,
и пускай городские голуби склюют каждую букву ваших паскудных трудов!
Через несколько
минут я поднялась вверх по бульвару, оглянулась по сторонам и нырнула в золотую
тьму Владимирского собора. Может быть, здесь, в храме можно было найти ответы на
многие волновавшие меня вопросы. Заходить сюда пионерам было строжайше запрещено,
это сулило крупные неприятности. «Вообще-то я хочу, чтобы у всех были неприятности,
— размышляла я. — Может быть, тогда нас сошлют в Сибирь. Я еще никогда не была в
Сибири. Это огромное пространство, в котором живут шаманы с рогами на голове. Они
ходят вокруг костра и стучат в барабаны. Из их глоток вырывается северное сияние,
а печенью они выделяют вакуум».
В храме все
передвигались на цыпочках. Лики икон страдали. В куполе клокотали голуби. Может
быть, прямо за алтарем находится лифт, который ведет в небо, и если сесть в этот
лифт, можно подняться до самого Бога? Алтарь был похож на базарный прилавок, с резных
завитков Царских врат свисали летучие мыши, из-за обилия толстых желтых свечей плавился
воздух, опьяняя запахом мирры.
—
Ты хочешь, чтобы
у тебя были неприятности? Тебя могут выгнать из пионеров. – сказала Дева Мария.
Лица Ее я разглядеть
не могла — вместо него была пустота, крошащийся мрак, который я приняла за наготу.
Вглядевшись, я успела увидеть звезды, утробу, через которую проходили водосточные
трубы. В них шумела клоака, пропуская потоки лимонада, крови, человеческих испражнений,
проточной воды и хлорки для дезинфекции.
— Знаешь, — сказала Мария, — а я ведь в Бога не верю.
Если бы Он был, они бы не превратили Христа в огородное пугало.
— Значит, ты атеистка?
— Атеистка. Научная атеистка, — подтвердила Мария.
— А собираются ли они заново распять Христа?
— Безусловно. Они будут распинать Его до конца времен,
каждый день. В этом и заключается вера.
Мария начала
хохотать, и я оглянулась по сторонам. Рядом со мной топтался нищий старик, беспомощным
взглядом упершись во мрак. От него пахло мочой. Как горстки угля, черные старухи
стояли на коленях и касались лбами мозаичного пола. Я тоже опустилась на колени,
и мне стало смешно. Сейчас я просто расхохочусь, и мы будем смеяться с Пресвятой
Девой Марией на пару. Главное, чтобы никто не заметил. Я ни как не могу справиться
со своей челюстью, будто кто-то щекотно тянет ее к затылку, и я чувствую, как чья-то
рука уже крепко схватила меня за шкирку. Меня тащат к выходу. Меня вышвыривают на
паперть под осуждающие взгляды старух. Все здесь преисполнено глупости, в этом золотом
тумане. Мне становится обидно. Оказывается, они такие же идиоты, как все остальные,
а Бога нет даже здесь.
Ребенок фашиста
Несмотря на
то, что папа надеялся, что история с Верой прекратится, мама ходила к ней еще два
раза. В последний раз, перед Вериной смертью, мы пошли вместе. На сей раз было холодно.
Дорога показалась мне гораздо короче. Сумасшедший дом престарелых за это время привели
в порядок. Санитаров сменили, а всех, кто не имел права здесь жить, выселили. Но,
по правде сказать, слепые от этого не прозрели, безумцы не излечились, а старики
не помолодели. Зато теперь здесь было чисто и постояльцев не заставляли работать,
поэтому теперь это было гораздо меньше похоже на тюрьму. Наш поход к Вере мама назвала
«уроком прощения», и втайне я страшно ею гордилась. На сей раз мама несла подарок
и Галине Сергеевне, Вериной соседке. Это был теплый платок, покупка которого заняла
у нее всю неделю. По дороге она жаловалась на то, что в прошлый раз Галина Сергеевна
ее не узнала, но это было неважно, потому что она тоже нуждается в человеческом
тепле.
Мы пришли, как
и прошлый раз, во второй барак. Навстречу вышла знакомая гадалка. Пахнуло «Красной
Москвой». На сей раз на ней было какое-то совсем нелепое цветастое платье, в волосах
пылал бумажный пион, а веки ее были густо размалеваны синим. Сцена с уговорами погадать
повторилась и на сей раз. В горле ее клокотало и пело какое-то отчаянное ликование,
и она носилась от слепого к нам и обратно. Казалось, мама ее не замечает. Все ее
внимание было сосредоточено на фаршированных перцах, которые она с каменным лицом
один за другим выкладывала на тарелку. Тогда гадалка вцепилась в мою руку и, с какой-то
сдавленной страстью глядя на перцы, прошептала мне в ухо:
—
Дитя мое, тебя
ждет большое чувство!
Теперь я смотрела
на Веру совсем по-другому. Мне жалко было ее выброшенной на помойку жизни. За несколько
месяцев она и вовсе сделалась похожей на мумию из Печерской Лавры. Мама больше не
заставляла меня кормить старуху с руки, а делала это сама, с каким-то звериным вниманием
вглядываясь в ее белый язык. Сергеевна со своим рыбьим лицом дремала, как часто
дремлют старики, постепенно переходя в мир иной. Она проснулась, когда мама докормила
Веру, и энергично села на кровати. Спросонья глаза ее пылали.
— Сидеть могу, а ходить не могу, — объявила она и тут
же принялась проклинать все вокруг. Потом вдруг захныкала, судорожно притянула меня
к себе и стала называть внучкой. Под конец она и вовсе разрыдалась. Мама принялась
ее утешать словами «ну что вы» и «не надо так», а гадалка только широко раскрыла
глаза и стала крутить пальцем у виска, приговаривая, что Сергеевна не в своем уме.
— Сама ты не в своем уме! — сквозь слезы рявкнула Галина
Сергеевна.
Мама отерла
ей слезы и вытащила платок и целый пакет с валидолом.
— Этого вам на всю зиму хватит.
— Подарок?
—
Подарок, — расцвела
мама.
И тут бабулька разрыдалась еще пуще.
— Ты девочка святая, — сказала она маме, схватила ее
за руки и стала их облизывать. Потом принялась за меня. Я сидела не шелохнувшись,
и казалось, в этот момент душа моя отделилась от тела.
— Пшла отсюда вон, сука, — вдруг оттолкнула она меня,
но слова ее относились к гадалке.
Та и не думала
уходить. Наоборот, она свирепо улыбнулась, вытащила зеркальце и стала тщательнейшим
образом подводить губы. С красными губами лицо ее сразу приобрело какой-то свинцовый
оттенок, а Галина Сергеевна схватила тапок и запустила ей в голову. Тапок не долетел
и приземлился на чьей-то койке рядом с маленькой
седой головой, напоминавшей капустный кочан. Это заставило гадалку отрывисто расхохотаться.
— Дура, дура,
дура и гадюка к тому же! — пропела вдруг неизвестно откуда взявшимся альтом гадалка.
— А кроме того, что дура, еще и обманщица.
— Во-о-он!
Галина Сергеевна
была уже вне себя от гнева, но вдруг ослабла и навзничь повалилась на подушку, беспомощно
шевеля пальцами. Тогда мама сгребла гадалку в охапку и, схватив ее под локти и что-то
шепча ей в ухо, тихонько вытолкнула из палаты.
— За мной последнее слово. Я твой гороскоп составила.
Год рождения в архиве нашла. Я все про тебя знаю! Преступница ты! — на прощанье
выпалила последняя.
И тут зашел санитар. На сей раз это был молодой улыбчивый
парень. Скорее всего, он уже не раз наблюдал такие сцены и, может быть, даже ссоры
Сергеевны с гадалкой. Он со всеми поздоровался, то есть с теми, кто был в состоянии
отреагировать на его появление, и заговорил с мамой о Вере.
— Плохо с ней, долго не протянет, — сказал он, и мама
скорбно покачала головой.
Потом он прощупал чей-то пульс и вышел. А когда он затворил за собой
дверь, в наступившей тишине раздался голос Галины Сергеевны:
— Это я ее надоумила.
— О чем это вы? — ахнула мама.
— Надоумила
Веру. И надо же, как свела нас судьба. Теперь мы лежим с ней в одной палате. Она
— живой труп и я — мертвая душа.
Когда она сказала
эти слова, я тут же вспомнила, что у папы стоят такие книги. Одна называлась «Живой
труп», а вторая — «Мертвые души», которые мы уже проходили.
Мама была растерянна.
— Вы, лапочка,
не волнуйтесь только. — Но Сергеевна маму оттолкнула.
—
Тогда я вам рассказывала
про День Победы. Рассказывала, как Верка с пузом пришла.
Мама кивнула.
— Так вот, тогда я сказала ей, что помогу.
— И помогли?
— Я сказала
ей, что такой ребенок не имеет права жить на этом свете. Это же был ребенок фашиста,
и место ему — в Анатомическом театре!
Но мама слушать
ее не хотела и встала, чтобы уходить. Мы поспешно собрали вещи, а Галина Сергеевна
вся вдруг обмякла, замерла и уставилась в решетку своего тюремного окна.
Когда мы уже
попрощались, она вдруг сказала:
— И платок я
ей дала, которым она дитя извела. Платок такой шерстяной, как ты мне сегодня принесла.
Ты мне сегодня его вернула. Как в воду глядела.
Мы тихонько
закрыли дверь палаты и вышли. Рядом с дверью стояли слепой и гадалка. Вид у них
был таинственный.
Гадалка поводила
пальцами у слепого перед носом, и он как будто почувствовал в воздухе колебания.
— И этот подслушивает. Слух у него то-о-онкий!
Слепой замахнулся, тыкнул ее палкой, попал в живот,
и та молча согнулась от боли.
— Я же говорила, — донеслось нам вдогонку, — а ведь
гороскоп никогда не врет. Судьбу не обманешь!
— Быстро, быстро отсюда! — зашептала мама, подталкивая
меня к выходу.
Всю дорогу домой мама не произнесла ни одного слова. У меня тоже было кислое
настроение, потому что в моем воображении уже в который раз разыгрывались ужасные
сцены убийства. Ребенок этот теперь для меня жил в Анатомическом театре, быть может,
даже и составлял его главный экспонат.
Через несколько
дней маме позвонили из сумасшедшего дома престарелых и сказали, чтобы она больше
не приходила. В наступившем молчании мы с папой поняли, что Веры больше нет. Ездила
ли мама к Галине Сергеевне, я не знаю, но мы больше никогда с ней об этом не говорили,
и постепенно она перестала водить в дом несчастных старух.
Школа
В отличие от
двора, где ходило много темных слухов про менструацию и страшных предчувствий, в
школе все было тихо и спокойно и ни менструации, ни будущего не было. Были только
мы, а потом — небытие. А между небытием и детством не было никаких промежутков
— столь плотно были они подогнаны одно к другому. О небытии изо дня в день велись
разговоры. Происходило это почему-то в женском туалете. Запах мочи проел кафель,
краны не работают, а мы ходим взад-вперед и говорим о том, что потом уже ничего
не будет. К тому же после посещения дома престарелых у меня был особый опыт, и я
знала об этом гораздо больше, чем одноклассники. Благодаря этим разговорам в головах
у нас царствовал порядок, поскольку именно смерть являлась единственным и непременным
условием школьного образования и выполнения простых действий, которые должны были
стать платой за незряшное проживание жизни. В отвлеченной и далекой тогда еще от
нас смерти было даже какое-то благородство.
Зато школа гордилась
целым выводком тургеневских ась. Все они были порывистые, дикие, смешливые или погруженные
в сомнамбулическую забывчивость. Среди них были аси дородные и те, у которых вот-вот
подломится тонкая шея, аси на ногах-крючьях, на длинных подростковых ходулях и с
толстыми мясными шарами в детских хлопчатобумажных лифчиках. Некоторые из этих ась
с остервенелой зрелостью вгрызались в гранит науки, а некоторые, такие, как я, откровенно
гоняли зевками заблудившиеся в их косах буквы и цифры. Было среди этой толпы ась
и несколько мальчиков — хилых, малоподвижных, похожих на изъеденные древесными червями
ружейные стволы, или широкоплечих, кропленных подростковым прыщом. Но надо всеми
этими классами — к шестому это стало уже совершенно очевидно — начинало течь парное
и терпкое молоко любви.
Обычно после
уроков, неся в себе это нарождающееся молоко и напустив на себя высокомерный вид,
мы шли по парку на троллейбус мимо обычных людей. Парк неподалеку от Бабьего Яра
на Сырце был особенный, весь в пыльце солнца, всегда бесконечный и глубокий, уходящий
высоко вверх огромными своими помещениями, закутками и прохладными нишами. Здесь
царило непреходящее бабье лето. Мы знали, где-то над ним высятся желтые этажи лиственных
башен. Внизу были извилистые коридоры и тропы, уводящие в овраги, при взгляде на
которые казалось, что мы в дальних горах. В убегавших в бесконечную глубину расщелинах
этих оврагов прятались поезда Детской железной дороги, выстроенной для пионеров
в пятидесятые. Дорога шла петлей, кольцом, поезда доходили до тупика, до станции
Комсомольская, потом возвращались на петлю и проезжали станцию Пионерская. Была
еще одна станция — Техническая, но пассажиры туда не доезжали. Через овраг был перекинут
виадук, мост, на котором висела тарзанка — канат для особо отчаянных. Потом дорога
пришла в упадок, и поезда уныло стояли на станциях. Маленькие это были поезда —
для детей-пионеров, с детьми-пионерами-вагоновожатыми и с детьми-стрелочниками.
Это был город карликов.
Из-за поездов
этих мне казалось, что когда нибудь я сяду в зеленый вагон и он понесет меня без
остановок. Всю жизнь я так и просижу в этом поезде, а если и будут остановки, то
на каких-то полустанках в снегу. Несомненно, меня будет мучить медсестра-проводница,
будет привязывать меня на остановках, чтобы я не сбежала. Единственным развлечением
станет терпкий чай, бьющийся о стенки стакана, и стакан, бьющийся о подстаканник
с государственными гербами, теми же, что и на рублях.
Зимой в сырых петлистых улицах, где с домов свисали причудливые клетки чугунных
балконов, снег пах признаками реальности. Я не любила признаков реальности, в которой
была тетя Вера, Ю. А., Сергеевна и ребенок, застывший в колбе. Эти признаки меня
обижали и страшили, как башмаки мертвеца с подгнившими мокрыми шнурками.
Мы часто гуляли
с папой по городу, и он всегда говорил — раньше здесь находился такой-то памятник
или такой-то дом. Это значило, что все это было уничтожено либо революцией, либо
войной. Но мы и сами были свидетелями дальнейшего уничтожения. Рядом с нашим панельным
домом все дома были из бетона. Лишь на маленькой улочке, уводившей в гору Московского
района, среди грубых этих жилищных фабрик стояла небольшая усадьба с цветами на
окнах. Усадьбу эту правительство не снесло, чтобы жителям района становилось окончательно
тошно от собственной железобетонной жизни. Уцелела она благодаря тому, что когда-то
в ней жила мать Ленина. В этот особнячок мы то и ходили на экскурсии несколько раз
в году. Водил нас туда Мыкола Юхимович, школьный историк, вертлявый, как танцор,
и говорливый, как ярмарочный зазывала.
Путь наш начинался
из школы, и мы должны были идти рядами, как каторжники, скованные одной цепью. В
головах у нас была алгебраическая шелуха, самые настоящие опилки, инфантильный цинизм
и младенческая похоть. Пока каторжники толпились у входа, распутывая свои цепи,
шарфы и куртки, Мыкола Юхимович выныривал из импортного пижонского пальто и, неизменно
потирая свои сухонькие лапки, принимался распинаться перед сальными вахтершами так,
словно это были королевские фрейлины. Потом появлялась женщина-методист с головой
тюленя. Сотрясая вселенную, она вела нас на верхний этаж и монотонно произносила
заученную речь о непреходящем значении Октябрьской революции. Спотыкаясь друг о
друга, мы с жадным интересом щупали предметы буржуазного быта, и женщина-тюлень
хлопала нас по рукам.
В конце таких
экскурсий мы всегда оказывались на темной лестнице с резными перилами. И тут начинался
спектакль, потому что инициатива неизменно переходила в руки нашего историка. Он
начинал подпрыгивать, чесаться, как обезьяна, и вращаться, как волчок. Выражение
его лица в эти минуты делалось театрально-слезливым. Он горестно рассказывал, как
к матери вождя приходила царская охранка, когда брат его, Александр, стрелял в царя.
При этом возникало ощущение, что и самому Мыколе Юхимовичу удалось просочиться в
какую-то временную лазейку, чтобы присутствовать во время обысков и арестов, так
подробно он описывал, где и в какой позе стояла Мария Александровна, крохотная мать
вождя мирового пролетариата. Он дрожал от страха так, словно он — это она, и громко
дышал, и даже хватался за сердце. Мы, школьники, смотрели на него с издевкой, толкались,
перешептывались и отпускали вполголоса колкие замечания. Потом Юхимович тыкал пальцем
в застекленные письма вождя к матери. Ужасный был, надо сказать, у вождя почерк,
но работники музея хвалили его почерк и говорили: «Это почерк гения!» Они были все
до одного страстно увлечены почерком вождя. «Смотрите, какой у него был стремительный
почерк — быстрый, как мысль и рысь; и буквы как кони, каждая из которых рвется вперед
неистово и безудержно!» Вот какие это были кони букв, как те кони чувств, сдержать
которые мы были не в силах. А вот это промокашка брата Ленина. А вот в этом кресле
сидели его родственники, касаясь их телами!
Потом уже, в
старших классах, была экскурсия в Москву и был Музей Пушкина, в котором жил еще
один гений со стремительным почерком, который совсем мало чем отличался от Ленина.
И Пушкин, и Ленин были братья — одно и то же лицо с разным выражением. Оказалось,
что поэт тоже сидел на каких-то деревянных стульях, как нам говорили, «того времени»,
выпиленных из деревьев, которые выросли и погибли давно, тогда, в ту эпоху, к которой
невозможно было прикоснуться пальцами, в те времена, когда все было именно так,
а не по-другому, но на стульях этих потом уже не позволено было больше сидеть ни
одному живому телу.
Ленин являлся
мне по ночам. Он вылезал, как джинн из расписной закарпатской керамики, толкавшейся
на шкафах. Поначалу — кудрявый и невинный, розовый и старательный, и дерзкий, а
с годами — росший вместе со мной. У него были глаза рыси, и он и был тем самым ученым
котом, который ходил у лукавого моря вокруг дуба, тряся золотыми чеширскими цепями.
Он садился рядом со мной, и мы начинали с ним вдвоем наблюдать за причудливыми тенями,
которые гнали по желтым стенам огни проезжающих мимо грузовиков.
Цирк
Пока я по ночам
беседовала с вождем мирового пролетариата, мой папа работал для цирка и эстрады
— он писал репризы и ревю цирковых представлений. Все это должно было быть смешным,
чтобы веселить советских трудящихся. Уже с утра начинался бодрый стук печатной машинки
«Эрика», которая была черной, старой и необычайно громоздкой. В ней то и дело заедало
каретку. Зато сам этот стук был особенный — как звук сельскохозяйственной машины,
собирающей жатву. С раннего утра, когда папа начинал стучать, в доме все останавливалось,
замирало и прислушивалось, и когда мне не надо было идти в школу, я замирала под
этот звук, уносясь мыслями очень далеко от нашего города. Папа проверял свои скетчи
на нас, по воскресеньям торжественно читая вслух во время завтрака. Мы должны были
натужно смеяться. Достоинства этих произведений определялись по количеству так называемых
«смехов». В пятиминутном произведении должно было быть по меньшей мере три «смеха»
и пять или шесть «усмешек». Если их было меньше, папа не на шутку расстраивался,
на целый день впадал в мрачную меланхолию и запирался у себя с потрепанным томиком
Данте. Поскольку это были не просто смешные произведения, а социальная критика,
папа часто писал о каких-то продажных начальниках производства, о директорах гастрономов
и о взяточниках. По сути, произведения эти были довольно безобидными. Я все равно
ничего в этом не понимала. В основном мне было не смешно, и я относила это за счет
того, что все это — для взрослых. Для цирка он писал что-то про космос — лирическое.
Летающие гимнасты должны были изображать покорителей космоса, а конферансье выходил
в каком-то серебряном скафандре. За это папе дали Государственную премию, потому
что однажды на гастрольном представлении в Москве побывал Брежнев и ему очень понравилось.
Об этом папа рассказывал снова и снова, и рассказы эти обрастали все новыми подробностями,
как затонувший корабль — ракушками, а я представляла себе этого Брежнева — квадратного
и с его знаменитыми бровями поклонника цирка. Иногда взрослые шептались о том, что
у дочери Брежнева муж — циркач, поэтому и цирк такая важная вещь. И действительно,
Государственный цирк с его каменным куполом и звездой возвышался над серыми убогими
зданиями, как Исаакий над Петербургом или как Святой Петр над Римом.
Как-то у папы
появилась идея написать «Гамлета» для слонов, но осуществить этот замысел ему бы
не удалось. Пока он работал в цирке, мне позволяли торчать за кулисами. И однажды
мне посчастливилось прикоснуться к слону. На ощупь кожа слона напоминала древесную
кору, и в отличие от других покоренных животных, он был человеческим сообщником.
В конюшнях обычно сидели «гости», которых впускали в цирк за небольшую плату. Считалось,
что запах навоза излечивает от разных легочных недугов. Обычно они сидели на принесенных
с собой складных стульчиках. Напротив каждой лошади сидел чахлый астматик, и время
от времени кашель его акустически смешивался с лошадиным ржанием. Работникам конюшни
было выгодно впускать посетителей. Больные дышали навозом глубоко, стараясь пропустить
через легкие как можно больше целебной вони. Картина этого городского санатория
была довольно странной. С тех пор я тоже полюбила запах навоза.
Пока отец работал
для цирка, он подружился с цирковыми артистами. У каждого из них была какая-то своя
невероятная история жизни. Многие из них были ветеранами войны, и в особенности
меня удивляло, что клоуны когда-то были солдатами и шли в атаку. Дети цирковых артистов
тоже были особенные — школа была у них постольку-поскольку, и они все время переезжали
из города в город, каждый раз посещая новый класс. Я очень им завидовала и увлеклась
чтением цирковых воспоминаний. Особенно меня впечатлила книга Натальи Дуровой. Она
писала в основном о том, как спасали цирковых животных во время войны, и это было
здорово. Тогда я твердо решила, что тоже стану работать в цирке, переезжая из города
в город, а для этого мне надо было сбежать из дому.
«Выступает Мария Турандот-Беллини (это мой цирковой псевдоним)!» — объявляет
конферансье. Передо мной раздвигается тяжелый бархатный занавес, и в лицо мне ударяют
прожекторы. Звонкий и щемящий звук трубы околдовывает трибуны, а когда он смолкает,
я слышу, как в первых рядах потрясенные люди шепчут: «Так ведь она еще ребенок!»
Из моих рукавов, широких, как патефонные раструбы, вылетают белые голуби. Их становится
все больше и больше. Они облетают все огромное пространство под куполом и исчезают
в темном грозовом небе. Потом я поднимаю руки и ловлю пальцами оглушительные аплодисменты.
Пальцы мои растут вверх и превращаются в цирковые леса. Потом все это быстро исчезает,
и сверху по белым лианам спускаются обезьяны. Одна из обезьян одета во фрак — это
мой будущий муж, Иван-Хануман, и он подходит мне по росту. Он носит черный цилиндр
и долго раскланивается перед публикой. Потом он забирается в ящик, разрисованный
золотыми звездами. Я хлопаю ладонью по ящику. Ящик вспыхивает. Публика кричит от
восторга и ужаса. Люди вскакивают, бросаются к проходам, в панике волоча за собой
детей. Цирк охвачен пожаром. Огонь перекидывается на соседние здания. Теперь пылает
весь город. Вскоре огонь охватывает всю Землю. Пылающий шар летит в черном океане
мирового пространства, рассекая пояса мыслимого времени. Рядом гогочут кометы. Черные
дыры жадно пьют серебряные ленты галактик. Ржут лошади и носятся по кругу. Потом
арена раздвигается и преображается в огромный стадион. Теперь уже с неба сыплются
цветы и публика никуда не бежит. На стадион опускаются четыре дирижабля. По веревочной
лестнице я забираюсь в один из них, в тот, на котором написано слово «Африка». Дирижабль
поднимается высоко в небо, туда, где парит Икар, а рядом с ним — на заоблачном троне
сидит Леонид Ильич Брежнев и одобрительно шевелит густыми бровями.
Часто мы сидели в кабинете директора цирка — Стаса Прохорова, а на представлениях
нам выделяли правительственную ложу — рядом с приподнятой вверх тарелкой оркестра.
Здесь мы чувствовали себя королями. Я гордилась тем, что папа знает многих музыкантов.
В основном музыканты эти были неудачники, закончившие консерваторию и не получившие
места в театре. Вместо произведений Вагнера они играли какие-то бодрые эстрадные
мелодии. Было много духовиков, и до сих пор цирк связан у меня с блеском огромных
медных труб. Валторны похожи на золотой кишечник с широкими воронками-ртами, в которые
запросто провалиться такому небольшому человеку, как я. Тихо вступают скрипки, потом
гремит барабан — особый цирковой барабан, звуки которого похожи на взрывы гигантских
шариков черного перца в самый разгар грозы. Потом на нас обрушиваются брызги и целые
водопады звуков. Увертюра, как в опере.
Однажды мы встретили
на улице одного из цирковых музыкантов. Дядя Валя был человеком, голова которого
могла бы послужить моделью для страусиных яиц. Он был всегда на грани нервного срыва.
Его жена Тамарочка, с удивительно симметричным лицом, была само спокойствие и даже
сама безучастность. Она была воспитанницей детдома — страшно косноязычная, ни по-русски,
ни по-украински толком не говорившая. Казалось, ей был недоступен весь спектр человеческих
чувств, а было примерно эмоций пять или шесть. То есть чувства ее были без нюансов,
как если бы минутная стрелка показывала лишь каждые десять минут, вместо того чтобы
тщательно переходить от минуты к минуте, поскольку внутри механизма не хватает доброй
трети зубцов. В цирке ее называли Прибалтикой.
На самом деле Тамарочка могла бы послужить идеальным примером земной красоты,
и будь дядя Валя скульптором, а не каким-нибудь занюханным клавишником, он изваял
бы ее в мраморе, в гипсе, в глине, в пластмассе, в металле, в бронзе и даже в навозе!
Он называл ее на варшавский манер — Зайончковским, она его — Зайчиком. И постоянно
уговаривая не волноваться, она целовала его в пустую макушку, глядя вниз, с колокольни
своего величественного роста. При этом как-то даже больно бросалось в глаза, что
Тамарочка его по-настоящему любит и что в своей зайончковской детдомовской прошлой
жизни она еще никогда не встречала столь умного, вежливого, хорошо воспитанного,
образованного, возвышенного, ласкового и, как потом выяснилось, смелого мужчину.
Потом я видела дядю Валю в цирке, играющего на электрическом клавесине.
Перед представлением
я всегда очень волновалась — так, будто это именно я сейчас выйду на освещенный
ярким светом круг красной арены. Конферансье в цирке назывался инспектором манежа,
и был это самый главный человек, объявлявший номера и приглашавший на арену новых
артистов. Рабочие назывались униформистами и носили синие гусарские венгерки с золотыми
пуговицами. Иногда они были одеты в тюрбаны, эти пришельцы, рожденные из пузырей
Гвадалквивира. В этот момент к нам стремительно приближался Самарканд, змеи с лебедиными
шеями и черными воротниками, извилистые улочки раскаленных городов, бенгальские
фейерверки и факиры из Раджастана.
Больше всего
я ненавидела разных гимнастов — мне было скучно, хотя они и рисковали жизнью, и,
разбейся кто-то из них насмерть, у меня бы это не вызвало ни малейшего сожаления.
Зато я очень оживлялась, когда появлялись фокусники и клоуны. Клоуны обычно говорили
те самые слова, которые на кухне казались мне не смешными, и трибуны трудящихся
взрывались хохотом. Я замирала особенно в тех местах представления, когда кто-то
произносил фразы, подсказанные мной, и ощущала себя очень важным человеком.
Однажды отец
познакомил меня с двумя очень красивыми людьми. Разумеется, они показались мне ослепительно
красивыми, потому что ходили в серебряных костюмах, и я очень удивилась, увидев
их в нормальной одежде. Это были заслуженные артисты СССР, и работали они с тиграми,
то есть, были смельчаками и засовывали головы тиграм в пасть. Папа сказал мне, что
вскоре они придут навестить нас вместе с тигром, и я с нетерпением ждала, когда
же это произойдет. Я уже представляла себе, как тигр входит в наш двор, обнюхивает
насмерть испуганную дворничиху, потом, к моей большой радости, проглатывает ее и
медленно понимается по лестнице. Потом тигр будет лежать на ковре, а я с позволения
хозяев смогу почесать его за ухом.
Пришли они без
тигра, и меня это не на шутку расстроило. Но все равно, жена заслуженного артиста
была в декольте и в блестках и хохотала громко и отрывисто, кутаясь в свое боа так,
будто в квартире был чудовищный мороз. Муж ее специально для меня изображал рычание
тигра, и это было очень здорово и не было похоже на жизнь обычных граждан. Втайне
я считала их настоящими магами. Весь вечер они пили с моими родителями принесенную
ими чачу, и пьяный папа читал им нараспев стихи своего любимого поэта — Константина
Симонова, хотя в глубине души на Симонова им было глубоко наплевать. Но это ведь
совершенно не важно, потому что после их ухода в нашей квартире еще долго оставался
какой-то серебристый мерцающий след.
У цирковых людей
было невероятное преимущество перед остальными, потому что им позволяли выезжать
за границу, и они рассказывали о дальних странах, о существовании которых я знала
только по книгам. Все это был какой-то очень светлый мир с самыми замечательными
на свете людьми.
Жилы Шотландии
Разумеется,
события происходили так быстро и сменялись так стремительно, что я уже давно было
позабыла о том, что еще в прошлом году мы всю зиму ходили не в цирк, а в дом престарелых.
И вот теперь совершенно неожиданно всплыла та самая история с Верой, с Галиной Сергеевной
и с ребенком, которого удушили. И всплыла эта история в том самом месте, где ожидать
ее было просто невозможно. А началось все с того, что мы пошли в гости к тому самому
дяде Вале, у которого была Тамарочка.
Папа предупредил
меня и маму, чтобы мы были осторожны и не болтали лишнего, потому что дядя Валя
великий антисоветчик, а значит, в квартире у него могут быть «жучки».
Происходило
это зимой, когда на улицах сто яла синяя слякоть. Трамвай вынес нас на Отрадный,
и мы оказались в унылой промышленной стране, погруженной в однообразный и пыльный
фонарный свет.
Но как только
мы вошли в тесную квартиру, тут же пахнуло теплом и гостеприимством. Все у дяди
Вали было по-западному. Было это ясно с самого начала. Входя, мама задела плечами
занавески из крашеного бамбука, нанизанного на ниточки, и они зашуршали и застучали,
а мама смущенно засмеялась. Зато папа весь вечер нервничал и тряс ногой, и только
мы с мамой знали, что он ищет глазами гэбэшные «жучки».
Я впервые была
в такой антисоветской квартире! С низкого потолка спускались люстры из ракушек,
привезенные из Японии, по стенам лепились чучела черепах из Австралии и настоящая
человеческая голова «врага», сильно ссохшаяся. Она тоже была украшена ракушками
и перьями, и папа принялся возмущаться, что это форменное безобразие — держать в
доме мертвеца, а тем более несчастную жертву. Зато между черепахами и жертвой дремала
посмертная маска Бетховена, а второй — золотой и нахмуренный — стоял на рояле.
— Это наш бар,
— с жаром потирая ладони, сказал дядя Валя, указывая на низкий столик со множеством
напитков в причудливых бутылках, когда нас втиснули в узкий диван. И в этот день
я впервые узнала, что такое бар!
Вообще-то, все
это находилось в малюсенькой двухкомнатной хрущевке с низко нависшими потолками.
Оставалось лишь удивляться, как втолкнули сюда рояль. За окном было холодно и неуютно,
весь мир был одной сплошной лужей со льдом, такой, будто Господь Бог задумал заключить
все человечество в ледяные кристаллы, чтобы в таком виде представить на рассмотрение
собственному суду. Зато здесь были свет и тепло.
Родителей принялись
угощать китайской водкой, в которой плавали бездыханные черви, как сироты из Анатомического
театра. Потом в ход пошли салаты, которые везде и всегда совершенно одинаковые,
и дядя Валя продемонстрировал папе настоящую гаванскую сигару. Но самое главное
наступило тогда, когда мама захмелела и не на шутку заинтересовалась маникюром радушной
хозяйки.
— Целое состояние
мы за эти ногти выложили! Можно сказать, свадебный подарок. Обратите внимание, ногти
моего Зайончковского сделаны под мрамор, как теперь говорят, очень модно во Львове,
а значит, и на Западе, — похвастался дядя Валя и стал с нежностью глядеть на руки
жены.
При этом Тамарочка
с готовностью выложила на середину стола свои белые ногти с черными разводами, и
все принялись внимательно их разглядывать. И даже мой папа, казалось, проявил интерес
к такому необыкновенному явлению природы.
Мама же, как
обычно, квакала от восторга.
— Шедевры, да
и только! Изумительно! такие ногти я бы выставила только в музее — в Эрмитаже или
в Третьяковской галерее, а еще лучше — в Лувре!
И все пялились
на эти ногти в гдровскую лупу и еще — через папины очки. После этого рассматривания
«изумительных» западных ногтей все были страшно воодушевлены. Дядя Валя поднял тост
за женскую красоту. Через минуту выпили за милых дам. А потом чокнулись за красоту
женских рук. А потом были и тосты за тех, кто украшает нашу жизнь, и за слабый,
но сильный пол, и за лучшую половину человечества! А дядя Валя как-то ужасно неприлично
пожирал взглядом свою жену, которая только хлопала створками своих тяжеловесных
ресниц. И веселье, и тосты их, и разговоры — все было какое-то юношеское и безответственное,
так показалось даже мне, хотя я и сама была ребенком. И еще была во всем этом разговоре
какая-то грусть.
Когда перевозбуждение
миновало, дядя Валя уселся за рояль и принялся играть одну из мазурок Шопена. Играл
он с каким-то экстатическим остервенением. Музыка нас всех тогда захватила, была
она то суровой, будто сводила строгие брови и призывала к покою и гармонии, то легкомысленно
рассыпалась, тогда казалось, что из-под рук пианиста летят мелкие хрустальные шарики
и даже какие-то мелкие птички. И брызги этой музыки, прохладные и до боли знакомые,
взрывались над убогим этим жилищем, над всеми мертвыми черепахами и колониальными
глупостями и уносились к бетонным жалким домам, чтобы вернуться обратно в остатки
салата. Мама моя всплакнула тогда, обняв меня за плечи, а папа все слушал с закрытыми
глазами, и голова его дрожала. Дрожали также и мраморные ногти Тамарочки.
Доиграв, дядя
Валя встал и поклонился. Мы зааплодировали. Опять опустившись на круглую пианинную
табуреточку, дядя Валя вспомнил, как во время войны жили они с мамой в землянке
и ели траву и как он мечтал стать пианистом — и взрослые чокнулись за Шопена.
—
Зайчонски, неси
сюрприз! – неожиданно сказал дядя Валя и Тамарочка бросилась на кухню.
Вскоре она явилась с какой-то картонной коробочкой с иностранной надписью и
мой папа стал очень быстро моргать.
— Сыпь на блюдце.
Одну горку на всех. И ложечки не забудь.
Это оказался
белый, немного поблескивающий порошок. Вид у обоих хозяев был таинственный.
Тамарочка раздала
крохотные десертные ложечки.
— Дегустировать
нужно лишь очень малыми порциями, — предупредил дядя Валя.
О том, что это
такое, поначалу он говорить наотрез отказался и только торжественно и многозначительно
смотрел на моих родителей, а во взгляде его снова была какая-то неизбывная тоска.
Пока дядя Валя
смотрел на всех нас так хмельно и оцепенело, папа спросил, не отравимся ли мы этим
зельем, и, не получив ответа, пробубнил что-то про цианистый калий. Наконец, преодолев
сомнения, все протянули ложечки к белому порошку.
Мама моя лизнула
первая. И тут же она заморгала как-то очень быстро и вдруг закрыла глаза и застыла,
прислушиваясь к тому, что творится у нее внутри. Все разом замолчали и стали смотреть
на нее в упор, и смотрели минуты даже три, наверное. Тогда я тоже медленно поднесла
ко рту ложечку и осторожно лизнула, и меня будто ударило током. Эффект оказался
совершенно неожиданным: порошок был очень соленым.
— Ну как? — Дядя Валя тревожно вытянул красную гусиную
шею.
Лицо моего папы было страшно напряжено так, будто перед
ним поставили невыполнимую задачу. Нос его морщился.
— Что это, наркотики? — Потрясенный, он не отрывал
взгляда от коробки и внимательно вглядывался в иностранные буквы.
— А как ты думаешь? — В голосе дяди Вали был вызов.
— Соленое, — вдруг неожиданно громко вставила я, и
все уставились на меня дикими взглядами.
И тут дядя Валя с гордостью выпрямился, встал и принялся
расхаживать по комнате, хотя в этой тесноте его беспокойные шаги трудно было назвать
расхаживанием. Мы сидели как на иголках.
—
Эх, дорогие мои,
вы ни за что не догадаетесь! Это я привез с прошлогодних гастролей из Великобритании!
И это, милые мои, самая настоящая… – и вдруг он замер, наклонив голову по-собачьи.
Взгляд его выражал самое глубокое театральное потрясение.
Потом вскочила и Тамарочка, быстро обласкала супруга взглядом, нежно взяла под локоть
и попросила не волноваться, а дядя Валя, наверное, чтобы доставить ей удовольствие,
разволновался не на шутку, и в воздухе повис запах его волнения.
Между тем папа мой уже ерзал на этом самом ужасном
диване и нетерпеливо хватался за пульс. Мама собиралась разрыдаться, по своему обыкновению,
а у меня чесалась спина.
И тут дядя Валя открыл рот:
— Это самая
настоящая английская соль! — просипел он и стал нервно оглядываться.
Из маминого
горла вырвался какой-то обреченно-надрывный хрип.
—
Да, да, да! —
Дядя Валя шептал потрясенным голосом, будто он и сам только что об этом узнал. Он
размашисто тряс головой.
— Это национальная
британская минеральная соль, шотландские жилы!
— Какие жилы? — вдруг подскочила моя мама и совершенно
невпопад страшно нахмурилась. Вероятно, в эту минуту она уже была пьяна.
— Горные соленосные жилы Шотландии, воспетые великим
Бернсом! «В горах мое сердце», помните?
— Робертом Бернсом? — Папа презрительно пожимал плечами.
— У Бернса я такого не припомню. — Лицо его выражало сомнение.
— Им самым. — В голосе дяди Вали сквозила непоколебимая
твердость, а на лысине у него блестел пот. — А вы чувствуете разницу с нашим продуктом?
На его слова
мой папа опять весь скривился и, все еще сомневаясь, попросил принести отечественной
соли для сравнения. Он опять стал вертеть головой по сторонам в поисках работников
госбезопасности и добавил громко уже для «жучков», что наша советская соль намного
лучше.
Тамарочка бросилась
на кухню, принесла и нашей соли и высыпала горстку рядом с английской. И тут все
самым внимательнейшим образом стали вглядываться в оба холмика, и внимательней всех
смотрела моя мама, одними губами повторяя: «Жилы Шотландии».
Мне казалось,
что холмики соли на вид совсем одинаковые, но мама решила по-другому.
— Их — белее! — выпалила она, первой распознав достоинства
заграничной соли.
— Именно, — подхватил дядя Валя. Глаза его хищно сверкали.
Потом дегустация
пошла уже по второму кругу, и все смотрели друг другу в глаза так, будто стали свидетелями
какого-то необыкновенного чуда, и с пониманием качали головами, и чмокали губами,
и поддакивали друг другу о том, что английская соль гораздо более соленая.
Дядя Валя, покачиваясь,
встал, и рюмка в его руке задрожала.
— Я вот хочу
тут поднять тост за то, чтобы пал занавес, чтобы та страшная стена, которой мы окружены,
наконец была разрушена и чтобы пала завеса с наших глаз. Я хочу выпить, чтобы мы
наконец поняли, при каком режиме мы тут живем! Здесь человеку ни за что развернуться
не дают, все время давят сапогом и рот затыкают. Здесь — хамство и унижение. А я
хочу выпить за свободные страны, и прежде всего за… — и тут он опять выдержал
драматическую паузу,— за Ямайку и за то, чтобы в следующий раз в бокалах наших золотился
ямайский ром как знак освобождения советского униженного и оскорбленного человека,
и чтобы гордое слово «человек» больше не звучало жалко и презрительно, и чтобы от
наших красных паспортов больше не шарахались западные пограничники, как от ядовитой
змеи!
Конечно, все
сразу поняли, что он несет несусветную, глупейшую чушь, особенно про Ямайку. Тут
же на него зашикали и предупредили, что его посадят, но дядя Валя только самодовольно
улыбался, будто вместо сердца у него был теперь орден Почетного легиона. Тогда же
мне показалось, что на самом деле все были удовлетворены этой вольтерьянской выходкой,
несмотря на «жучки», и вечер прошел не зря, а человечество продвинулось хотя бы
на сантиметр туда, где царят справедливость и вольнодумство.
Потом взрослые
в лихорадочном возбуждении опять пили за здоровье прекрасного пола, и мужчины уже
не садились, а как-то приплясывали на месте, и в этот вечер папа как будто сделался
выше ростом. Но самое главное, что потрясло меня в тот незабываемый вечер, я увидела
в туалете! Это было уже к самому концу, кода мы наглотались соли и, умирая от жажды,
выпили все содержимое водопровода. Лучше бы я туда не ходила, потому что туалет
этот был порнографическим капищем! Все стены были заклеены листами из японских календарей
с голыми раскосыми женщинами. Над унитазом улыбалась переливающаяся картинка с очень
красивой, голой, почти фарфоровой японкой, которая мне подло подмигивала, и я подмочив
от страха штаны, пулей оттуда вылетела. Так я впервые столкнулась с порнографией!
В следующий раз, когда мы пришли в гости к дяде Вале и Тамарочке, я, несмотря
на свой уже зрелый возраст, в туалет заходить боялась. Как назло, именно поэтому
мне очень туда хотелось. И пока дядя Валя весь вечер славил Америку, проклинал советский
режим и рассказывал антиправительственные анекдоты, я только и думала о том, как
бы вернуться домой. Мы опять ели соль, а потом, когда мы вышли на холодную вечернюю
улицу — по колготкам моим бурно струилась моча.
В ту ночь я отчетливо слышала гул самолетов. Слышала, как американские истребители
парили над городом, и чувствовала, как сыплют они на дом наш английскую соль. К
утру я знала — появятся они из-за рыжей Байковой горы, и тогда окажется, что гора
— это не гора, а спина огромного трицератопса, которая поросла деревьями. Я знала,
что, когда появятся самолеты, животное проснется и встанет, и будет это уже не цератопс,
а мастодонт с огромными бивнями, и он понесется по городу, давя на своем пути все,
что попадется ему по дороге.
Больше мы к
дяде Вале не ходили, потому что из-за него папу вызвали в КГБ и у него целую неделю
тряслись руки, а потом выяснилось, что дядя Валя повесился еще в предварительном
заключении на фиолетовом галстуке в косую полоску, который ему удалось с собой пронести
и который, как потом выяснилось, он привез из тех же английских гастролей, о чем
Тамарочка нам сообщила, расписав этот галстук во всех его текстильных подробностях.
О причинах его
самоубийства можно было только догадываться. Никто не знал, как ему удалось пронести
в заключение галстук и почему ему в голову пришла идея повеситься на именно этом
английском изделии. Для него это было символическим актом. Может быть, дядя Валя
решил, что теперь он находится в двойном заточении — в стране и в тюрьме! Даже как
самому невинному антисоветчику ему было прекрасно известно, что в семидесятые годы
предпринимаются всякие меры по пресечению антигосударственной деятельности. Может
быть, он был членом какой-то организации, в которую хотел втянуть и отца, и поэтому
завлекал нашу семью редкой минеральной солью. С другой стороны, никакую антисоветскую
литературу он не распространял, а попадала она к нам в дом совсем из других источников.
Скорей всего, его взяли только за праздную болтовню и за стремление вырваться на
гипотетическую свободу. «Но ведь никакой такой свободы нет» — так сказал мой папа,
который с самого начала и всегда говорил, что все мы находимся в социальных путах
с самого нашего рождения, где бы мы ни родились.
— Да и не только мы — животные тоже находятся в таких путах, но поскольку мир
их устроен проще, то и путы эти не столь прочные и не столь многочисленные!
Теперь у нас
дома часто ночевала красавица Тамарочка, которая боялась оставаться одна. Именно
она впоследствии и оказалась «удушенным ребенком», то есть ребенком той самой Веры
из сумасшедшего дома престарелых, за которой ухаживала моя мама. Выяснилось это
благодаря сверхъестественным способностям некой Ирины Андреевны — заведующей кафедрой
научного коммунизма Киевского университета, но произошло это уже спустя несколько
месяцев, после того как Тамарочка снова вернулась к себе домой.
Война
Мне казалось,
что родители надо мной издеваются, и я зверела, когда мать начинала уже в который
раз со скорбным лицом рассказывать о войне. Детство ее, как мне тогда казалось,
не имеет ко мне никакого отношения, и все в ее рассказах вранье. Особенно неправдоподобным
было то обстоятельство, что война началась 22 июня, в день ее появления на свет.
Роддом разбомбили вместе с роженицами, младенцами и персоналом. По странной случайности
уцелела одна койка, та, на которой среди руин бабушка продолжала кормить грудью
новорожденное дитя. Вокруг были разбросаны трупы, то и дело вспыхивали фугаски,
дома рушились, как столбики домино, и загорались волшебные сады. Казалось, бабушка
всего этого просто не видит. С абсолютным сознанием своей неуязвимости она продолжала
выполнять свой материнский долг.
Покормив младенца,
она благополучно выбралась из руин и, оглушенная артиллерийским огнем, доковыляла
до дома, от которого тоже почти ничего не осталось. В кирпичах застряла лестница.
Еще более неправдоподобным было и то, что после первых налетов в доме на Крещатике
уцелела только одна квартира, в которой старший сын невозмутимо продолжал мастерить
из бумаги водяные бомбы, чтобы сбрасывать их на прохожих. Только на сей раз сбрасывать
их было не на кого — прохожие были мертвы.
Пока на город
летели бомбы, дедушка невозмутимо курил у окна свои любимые папиросы «Герцеговина
Флор». Когда он докурил, немедленно отправился на фронт и отважно сражался с врагом
— и в конце концов его победил.
Бабушка же с
двумя детьми и в сопровождении знаменитой клептоманки — сестры Натальи, обладательницы
оперного сопрано и ученицы композитора Покраса, уехала в эвакуацию на Урал. По рассказу
матери, плыли они поначалу по Днепру, а потом и по Волге на пароходах, переполненных
орущими детьми. На волжском пароходе толчея была несусветная. Толпы перепуганных
женщин, будто сжавшись в один комок, бормотали молитвы в ожидании спасения и строили
самые ужасные предположения. Позади остались свежеразрушенные города и горящие села.
Впереди — неизвестность. Продовольствие и вода быстро закончились, но приставать
к огненным берегам было самоубийством. По палубе беспокойно рыскал среди тюков и
пожитков молодой офицер. Он был растерян. Тяжелая водяная машина с трудом рыла и
преодолевала желтую воду, бегущую навстречу. Среди пассажиров почти не было стариков,
потому что они оставались в городах на мясо, что бы дать молодым возможность бежать.
Офицер то и дело орал на молодых матерей, которые были особенно беззащитны и назойливы
в своих неуемных просьбах, вопросах и причитаниях. Из-под одежды торчали их голые
бесстыдные груди — толстые и тощие, совсем неприличные выпуклости тел, которые сосали
посиневшие, похожие на рыбьи, рты сосунков. Нервы у молодого офицера были уже на
пределе, когда он отдал приказ сбрасывать младенцев за борт. Поначалу это привело
всех в возмущение и замешательство. Старшие дети смотрели на него совсем уж человеческими
глазами, а женщинам поднять бунт было совершенно невозможно.
— Сбрасывайте
своих выродков, если жизнь дорога! — задыхаясь и хрипя, кричал офицер. — После войны
нарожаете свежих!
Но матери перешли
в наступление. И тогда офицер выстрелил поначалу в серый от копоти воздух, и пуля
прошила дым, уносясь в небесный лед. Тогда толпа совсем юных матросов, которые и
матросами-то не были, пошла на женщин с оружием. Пароход переполняли ругань и крики
отчаяния. Густой пар заливал глотки, перекрывал дыхание. На берегах творилась толчея.
Сотни людей, спотыкаясь о собственных родственников, в паническом ужасе валили к
воде, в надежде на то, что капитан смилуется и подберет оставшихся. Конечно, моей
бабушке, казалось бы, повезло, ей-то удалось найти себе местечко на этом «плоте
Медузы». Потом в воду под дулами наших отечественных пистолетов полетели первые
младенцы. За ними бросались с жуткими воплям их матери и, захлебываясь, пытались
спасти самое дорогое, в жалкой надежде пристать к берегам. В реке творились содом
и гоморра, а пароход продолжал грызть засоренную человеческим отчаянием воду.
Наконец очередь
дошла и до моей бабушки. Но она разводила руками: «Уже сбросила, товарищ начальник».
Ей вторила сестра-клептоманка: «Избавились от ноши». А в картонном чемодане среди
чьих-то топчущихся ног ворочался и слабо попискивал ребенок, который уже задыхался
от нехватки кислорода. Каким-то крюком бабушка проколола в чемодане дырку, чтобы
младенец мог дышать. Его писк заглушался ревом мотора и бесчисленными голосами.
Старший мальчик в слезах. Его толкают. Он орет, поддавшись общему нерву. Нет, не
в том чемодане дырку проделала. Где тот чемодан? В этом — сокровища. Но разве бывает
большее сокровище, чем жизнь младенца? Бабушка спохватилась, когда уже было поздно.
Чемодан был украден и, может быть, выброшен за борт. В рот дитяти уже, наверное,
льется вода, в черный ящик, в жалкий фибровый гроб. Но не перепутала ли она чемоданы
в общей неразберихе? У сестры Натальи — нервный тик. Суматошные поиски. Крик облегчения.
Чемодан с ребенком здесь, а украден был другой, тот, в который дед ювелир успел
запихнуть камни и в который непутевая семнадцатилетняя Наталья натолкала свои наряды
и шляпки.
Так без алмазов
и украшений, с двумя детьми и столовым набором они прибыли на Урал.
Урал этот был
потом везде и всегда рядом, скалистый, байроновский, горный, кристаллический и самоцветный.
Даже после войны он тоже был где-то поблизости. Там моя мама встретила новый,
1944 год. В эвакуации у всех были вши и лишай. Всех побрили наголо и обмазывали
какой-то отвратительно-липкой жидкостью. Может быть, это и была мазь Вишневского?
Я представляла себе, как под новогодней елкой сидят чудовищные большеголовые уродцы,
по которым скачут вши величиной с собаку. Конечно же, лица у этих опьяневших от
голода детей были безрадостные и безрассудные. У многих из них отцы уже успели погибнуть
на фронте. Некоторым воспитатели сумели смастерить из картона заячьи уши, чтобы
они карнавальничали под елью. С ушами эти несчастные дети с расширенными глазами
казались еще более нелепыми и уродливыми. За дверью избы, в которой встречали Новый
год, был навален многометровый сугроб.
В это время
на другом конце земли, в Аргентине, в тот же самый час капризные дети миллионера,
как мне думалось, Родригеса отворачивались от гигантских ароматных пирожных, а их
матери веерами отгоняли навязчивых мух. И те и другие дети были мне отвратительны.
Позже я узнала
и о других обстоятельствах войны, например о том, что в каких-нибудь нескольких
сотнях километров, в Польше, посылали на бойню точно таких же детей в арестантских
робах, и о том, что в это же самое время миловидная кареглазая пышка Ева Браун томилась
по своему Гитлеру на тосканских пляжах.
Великанша
Зато в моей
собственной жизни у меня была великанша, за которой шла настоящая охота дворовых
детей. Заговорить с ней не решался никто. Великанша вызывала у нас восторг и страх,
она была носорогом, который вывалял себя в розовой пудре, носорогом, которого однажды
столкнули в озеро с духами «Красная Москва». Впервые я встретила ее в гастрономе,
пробующую пупырчатые огурчики. Тогда мне показалось, что мои собственные легкие
подскочили и оказались над головой, и там они дышали очень тревожно. Они мешали
той толпе, тем голосам, которые тогда кричали у меня внутри. Но теперь, когда я
вижу великаншу, со мной ничего не происходит. Но тогда, во времена залапанных обоев,
во времена умирающих старух и нелепого дивана Людовика Четырнадцатого, великанша
покупала бесконечные консервы — консерву за консервой — и, мурлыкая от удовольствия,
теребила на пальцах кольца из карнавального золота. Мы, дети, ходили за ней гуськом,
мы за ней следили. Смотреть на нее было каким-то порочным и сладким занятием. На
ней всегда было много фальшивых украшений — бус и сережек на все ее четыре уха и
колец на все ее семнадцать пальцев, и сверкала она, как саламандра, и от этого вся
звенела она при ходьбе. На ней всегда была одежда из ягуаровой шкуры. И ходила она
в малюсеньких черных туфлях, похожих на семя подсолнуха. Наверное, оттуда, из глубины
своего мяса, она воображала себе, что выглядит очень роскошно, — она думала, что
ездит не в автобусе, а в римской колеснице. Мы видели своими глазами, как автобус
прогибается под ней и встает на дыбы, мы видели, как лопаются шины и крошится металл.
Еще мы видели, как ломались под ней стулья и проваливались в преисподнюю полы, под
нашей киевской Гертрудой! Однажды мы видели, как великанша плачет. Просто шла по
улице, и слезы градом катились у нее из глаз. Нам это нравилось. Строились самые
невероятные предположения. Конечно, при таком теле очень трудно сохранить уравновешенный
рассудок. Именно поэтому мы и боялись, и даже стеснялись к ней подойти. И всегда
был спор о том, кто первый решится на разговор с ней. «Если я подойду к ней и заговорю
первой, вероятно, она сразу же испугается», — думала я, и у меня дрожали коленки.
У Гертруды было непомерное декольте, под которым билось горячее арбузное сердце.
Даже зимой и в мороз из этого декольте шел крепкий пар. Ведь я видела это своими
глазами, а еще я видела, как туда валит снег и как он там шипит и тает. Конечно,
ей там было очень мокро. Вот почему я так и не решилась к ней подойти. Впрочем,
теперь она уже меня не волнует. Не взволновало бы меня и если бы передо мной на
улице оказалось стадо бизонов. Наверное, теперь я прошла бы равнодушно. Если какой
нибудь предмет поднимется в воздух и зависнет, я совершенно не испугаюсь. Быть может,
я единственный человек в мире, который не боится левитирующих предметов.
Нога геолога
В те дни, когда
я охотилась за Гертрудой, а папа все еще продолжал строить предположения по поводу
самоубийства дяди Вали, к родителям пришел геолог с «волшебной ногой». Именно он
то и принес анархистскую литературу и, кажется, собирался втянуть папу в какое-то
запрещенное диссидентское общество.
Это был Карапетов
— одесский армянин с худосочными костями. Он жил на седых улицах в раннем детстве
под списки болезней и под бодрое радио. Он вырос на даче у моря там, где поет виноград.
Тело его было похоже на свалявшийся от ветра комок улетевших волос старухи.
Однажды он отправился
на поиски Бога, которого он искал в грунте и за которым полетел на Камчатку! Во
время полета в конце серебряной трубы самолета он видел светящийся занавес, из-за
которого стюардесса выносила дары, синий бархат, отделявший пилота от зрителей,
скрывающий сцену кокпита. Там в серебряных креслах и в синих с погонами мантиях
сидели два молодых пилота с лицами в белой пудре. Он знал, что там начинается другой
мир. Как летучая сомнамбула, сгорая от любопытства, он прошел мимо спящих пассажиров
и отодвинул за навес. Там не было неба. Там не было кокпита! Перед ним расстилался
вулканический пепел.
Посреди бесконечного
пепла земля выпускала горячие слюни. Его нога провалилась под корку белой слюды
и была обварена химикалиями горячего гейзера. Нога Карапетова каждый день меняла
цвет. Синяки мяса были то лиловыми, то нежно-зелеными, как смарагды и минералы.
Нога изменялась, как северное сияние. Вскоре нога совсем стала гнить и сделалась
похожей на пылающую розу. От нее исходил смрад, пьянивший и пленявший все живое.
Вскоре этот запах распространился далеко за пределы Камчатки и пошел по островам.
Многие приплывали на своих кораблях поклониться ноге Карапетова. Многие гибли в
пути. Но многих она излечивала — попавшая в гейзер нога простого одесского парня.
Во всяком случае, Карапетов был великим романтиком, и приходил он к нам уже ампутированный
и на костылях.
Десна
— Она совсем
вышла из-под контроля! — говорит мать, примеряя новые импортные сапоги. — Она с
нами совершенно не считается. Надо ее приструнить.
Говорит она
это так, будто я и есть средоточие всего мирового зла. А из-под контроля я вышла
еще раньше, то есть задолго до описываемых событий.
Тогда мне было
пять лет от роду. Я — животное с мягкими плечами, о котором у окружающих есть совершенно
четкое представление: «Какая прелестная девочка!» Когда я слышу эти слова, мое узкое
горло начинает душить злоба, потому что слова эти фальшивы и отвратительны. Отвратительней
этих слов нет ничего на свете. «Какой невыносимый ребенок!» — это тоже относится
ко мне и удовлетворяет меня гораздо больше.
Летом мы часто
отправлялись в деревню на речку Десну. До сих пор Десна видится мне бесконечным
тихим потоком, который соединяет нас с океаном. В деревне живут добрые простые люди.
По-украински мама говорит с ошибками, но страшно старается. Делит речка Десна весь
мир на две неравные части. Одна часть — та, в которой мы живем со всеми бытовыми
мелочами, проблемами и разговорами. Здесь — скука, пыль, неуклюжие рогатые трамваи,
бесконечные разговоры о чьих-то инфарктах, давлениях и желудках. А за Десной начинался
другой мир: чарующий и лиловый в дождях, бирюзовый в кругу заливных лугов, желтый
— там, где растут ромашки, и радужный за деревней, полный нездешних серых птичек,
искрометной радости и веселых мертвецов, сбежавших на свободу из нашего Анатомического
театра. Про речку Десну нельзя даже сказать, что она катила свои воды. Она даже
не скользила, а уж тем более не бурлила и не грохотала. Она, скорее, флегматично
двигалась между пляжем с орущими мамашами — узкой полоской песка, в которой не было
даже скорпионов, и лугом, на котором лежали «мины» — так назывались у нас коровьи
лепешки, в которые не дай бог вступить. Вообще-то, святые места были чудесны. Вокруг
лежали болота до того таинственные, что даже комары там были церковно-позолоченными.
Там был особый звук и освещение — как на том свете. Вообще-то, это и был, судя по
всему, тот свет. Говорили, что болота засасывают. Разумеется, в болотах жила собака
Баскервиля — она была невидимой и неотъемлемой их частью. На Украине собаки величиной
с лошадь не редкость, как и совы, и кукушки, и бородатые водяные. Жили там, разумеется,
и ведьмы-сирены с волосами-водорослями и птичьими ногами. По ночам мы часто слышали
их завывание и многоголосое пение, и были они реальней самого Бога. А еще там были
фарфоровые белые лилии и желтые из атласа кувшинки, в которых обитали крохотные
копенгагенские человечки.
На том свете
Но на настоящем
том свете я оказалась на много позднее. Уж не помню как, но мне, ей-богу, понравилось.
Тот свет — это небольшой курортный городок вроде Минеральных Вод, с домами из розового
ракушечника. Дома там вовсе не такие, как у нас, — окна там не настоящие, и в двери
войти нельзя, потому что дома там и вовсе не нужны. Люди просто сидят на скамейках
или ходят вокруг фонтана, а кто и ноги в фонтан опускает, как у нас в городском
доме инвалидов и престарелых. Сами дома четырехэтажные, и зелени там нет никакой,
но это вовсе не мешает. Улицы ровные, гладкие, тоже из ракушечника. На том свете
все очень милые, потому что дел никаких нет, а значит, нет и проблем. Еда там тоже
не нужна, и все только и занимаются тем, что ждут новичков, которые поначалу вовсе
не понимают, куда попали. Я и сама поначалу не поняла, и мне стали объяснять это
старожилы, сидящие вокруг фонтана. Погода там ни весенняя, ни осеняя, а просто теплая,
и ветра ни какого нет. Воздух прозрачный. Небо светится безо всякого солнца. Но
и солнце там не нужно, потому что оно бы только досаждало. Но когда я там оказалась,
я очень удивилась, потому что там были все мои знакомые, и они принялись тут же
хором меня поздравлять.
— Ты добилась
совершенства, — говорили они мне.
— Отчего это я добилась совершенства?
— Потому что ты здесь.
— А вы — вы тоже добились совершенства?
Все на этот
вопрос смеялись. Но как-то безо всякой злобы.
На скамейках
вокруг играют в настольные игры. И вдруг ко мне подходит соседка тетя Тая.
— Ты заметила,
что здесь все примерно одного возраста?
И правда, лица
у всех гладкие и красивые, и поэтому зеркал не требуется.
— А зубы тут
надо чистить? — спрашиваю я.
— Теперь ты можешь никогда больше не чистить зубы.
— Вот хорошо.
— А скучно здесь не бывает?
— Ну что ты!
— А велик ли городок?
— Нет, городок не велик, но куда бы ты ни пошла, ты
выйдешь к фонтану.
— А злодеи, как же с ними?
— Они тут со всеми примирились. И если не хочешь, можешь
с ними не разговаривать. Иногда мы тут и Гитлера встречали, но он совсем изменился.
Он очень милый и тихий, как роса.
— А Сталин?
— Да вон он там с девушкой хромой в шахматы играет.
И правда, Сталин
там тоже молодой, с только что проступившими щеточкой усами, и улыбается. Потом
пришли из-за угла новички — тоже знакомые. И они ведь поначалу не понимали, где
оказались. У них на лицах были еще признаки гнева, но вскоре они рассеялись.
— Жаль, что мы сразу здесь не рождаемся, на том свете,
— сказала я, — а если бы мы здесь рождались, в нас кипели бы все соки и гнева было
бы здесь не меньше. А любовь — можно здесь влюбиться?
— Нет, разумеется, не в том смысле. Но мы здесь и так
все по уши влюблены. И влюблены мы все друг в друга.
— А если я захочу отсюда вон?
— Тогда ты просто уснешь.
И мне понравилось
на том свете, в городке из ракушечника, и больше уже никогда не хотелось оттуда
вон.
Голубой кулак
Тогда на Десне
как-то прямо с утра моя мать решила пугать меня Богом и прилаживать Его к моему
воспитанию. Был солнечный день. Мы сидели на берегу, от воды поднимался запах прели.
Обычно я играла с другими детьми, строя башни из речного песка. Вокруг нас жужжал
совет матерей, и мы — дети — ринулись в воду. Ну и весело же мы там плескались.
И луга, и деревья, и небо вокруг нас говорили о том, что мир круглый и звонкий,
как мяч, что бедность, одиночество, старость и незнакомые преступные мужчины с карманами,
полными леденцов, о которых говорят взрослые, — лишь средство для нашего воспитания.
А брызги воды только и звенели, как цимбалы на деревенской свадьбе.
В воде мы как-то
засиделись, и мелкие наши конечности стали мерзнуть, а кожа покрылась пупырками,
но и это не выгнало нас из волшебной речки. И сколько ни кричали родители наши,
чтобы мы выходили, мы пропускали все их слова мимо ушей, пока — руки в боки — моя
мать не встала на берегу и не провозгласила громким и грозным голосом, что если
я — слова были обращены именно ко мне, — если я сейчас же не выйду из реки, то кару
она переложит на Бога.
— Бог тебя накажет,
и ты никогда не вырастешь! — вот как это звучало.
Но и на мать,
и на Бога было мне наплевать в моем беззаботном ребячьем всесилии. И вдруг небо
посерело, точнее, налилось лиловой тяжестью, опустилось, и пляжники с воплями «гроза»
стали суетливо собирать ребятню и бутерброды. Тогда и я маленькой проворной курицей
выпорхнула из воды, дрожа от серебряного озноба и стуча зубами от дикой радости
непослушания.
— Вот видишь
— приговор свершается! — провозгласила моя мать и указала на небо.
Уж не знаю,
как там, путаясь в своей юбочке, я успела вытереться насухо и напялить на себя полотенце.
Потом уже мы шагали через поля человеческой многоголосой путаной гусеницей пляжных
беженцев. А в это время небо стянулось вокруг нас металлическим грозным обручем.
Откуда-то издалека, с окрестных полей, над соломенными и белыми деревнями пронесся
многоступенчатый грозовой залп. В налившихся кустах дикой малины засвистали черти.
Трусливо прижались к земле прибрежные ивы. «Мины» — коровий навоз — в предвкушении
грозы заблагоухали еще ароматней и крепче, и лужи стали покрываться такой же гусиной
кожей, как и мы, продрогшие, пересидевшие в воде дети.
— Вот ты и добилась
своего, — протрубила мама, волоча меня за руку и указывая в небо.
И я увидела,
как тучи в небе задвигались наподобие одеяла, в котором кто-то запутался ногами.
Поначалу я даже не поняла, что там в небе происходит и почему надо смотреть вверх.
— Там Бог,
— строго сказала мать, — Он гневается.
— Но ведь это
просто грозовые тучи, — дерзко возразила я, — и никакого Бога нет!
В этот момент
тучи стали раздвигаться, будто тот, кто запутался в облачном одеяле, справился наконец
с упрямой тканью. И вдруг, прорвав ее, сверху медленно высунулся огромного размера
кулак.
Кулак этот был
больше гор, больше заливных лугов и больше самой земли. Он был абсолютно голубого
цвета, и был грозен, и предназначался он персонально мне. Кулак двигался вверх и
вниз, не уставал и был совершенно реален! Его заметили все, или мне так, по крайней
мере, показалось. На минуту толпа остановилась. На меня устремились настороженные
или, скорее, укоризненные взгляды.
— Вот! — самодовольно
подтвердила мать.
Потом захлестал
жестокий дождь и скрыл от меня этот грозный кулак. Я помню только, как, не разбирая
дороги, мы бежали среди кочек, как беженцы от воздушного налета, скользили по коровьим
пахучим «минам», падали, поднимались и в страхе бежали дальше. Уж не знаю, как мы
добрались до нашей деревни, в которой снимали хату, только сердце мое бешено колотилось.
После этого
мне больше никогда так и не довелось увидеть Бога, сколько я Его ни гневила в надежде
на новое появление.
Махараджа мячей
— Он очень достойный человек.
— Он проходимец.
— Нет, он не проходимец.
— Ну, тогда жулик.
— Не жулик.
— Когда-нибудь он сядет.
— Не сядет.
Наконец я догадываюсь,
о ком речь. Речь идет о «жареном смехе», точнее, о дяде Володе, школьном товарище
моего папы, том самом, который во всех обстоятельствах жизни носит белоснежную вышиванку,
а однажды даже пришел в шароварах, как Тарас Бульба. Дядя Володя — адепт царства
свободного духа, проводник неудержимой свободы и раб счастья. Еще дядя Володя —
завхоз футбольной команды «Динамо Киев», то есть, самый главный человек на всей
Украине. А Украина больше Франции, так что он мог бы запросто стать президентом
Франции или еще какого-нибудь маленького государства, и даже, может быть, и большого!
В раннем детстве
я думала, что он живет на стадионе, прямо на складе, рядом с футбольными мячами,
которые пахнут свежей свиной кожей тех самых свиней, головы которых я видела на
базаре.
И жил он как
шах из Аравии, как махараджа из Джайпура, как вельможа и бог — так я думала поначалу,
но потом оказалось, что он живет в самом обычном блочном доме. Зато у него была
целая коллекция кубков с автографами. Он знал всех легендарных футболистов, которые
уже тогда прославились и были такими же знаменитыми, как космонавты, а некоторые
еще знаменитей, чем сам Гагарин, и я очень гордилась тем, что и мой папа, благодаря
своему товарищу, на короткой ноге с футболистами. За компанию с дядей Володей папа
однажды побывал на дне рождения знаменитого на весь мир Блохина. Там были и сам
Лобановский, и Буряк, и Яшин, и Веремеев! И мой отец самолично с ними разговаривал!
Но мир, в котором
жил дядя Володя, трещал по швам. Он вырос из него, как ребенок вырастает из собственной
одежды. Уже тогда все говорили, что, живи он где-нибудь на Западе, он смог бы служить
в Иностранном легионе или, скажем, стать каскадером, ковбоем, министром или картежным
игроком, если бы ему все-таки не удалось стать президентом Франции. Здесь же были
свои правила, и он мог быть только в одной-единственной роли, а именно в роли завхоза
киевского «Динамо»!
После армии
у него на вечно красном широком лице осталось несколько красивых рубцов, как на
коже сенегальского короля, а в сердце — неизрасходованная амуниция.
Да, да, да,
совершенно верно, дядя Володя был человеком широкой души. Так говорили о нем профаны
вроде моих родителей. Профаны и карлики духа, выдающие свой карлизм за порядочность,
они не видели в нем настоящего масштаба. Верхом человеческого величия для них оставалась
дяди-Володина способность достать труднодоступный продукт, а ведь не в этом было
дело!
Даже в самые
суровые времена, когда на прилавках не было ничего, кроме выстроенных пирамидой
консервов с морской капустой, дядя Володя не ограничивался икрой. Он приходил к
нам всегда с каким-то хозяйственным, чрезвычайно уютным видом, таким, будто жизнь
— это непрекращающийся пир. Широкими плечами, как лопастями корабля, он прорубал
себе дорогу в удушливом воздухе нашей квартиры, в которой так боялись сквозняков,
и распахивал окна.
— Свежий воздух
еще никому не повредил! — рычал он, и даже папа не смел ему возражать.
Потом дядя Володя
уже двигался на кухню, торжественно шурша свертками с правительственными сырами,
осетром, лососем, белугой, севрюгой, щуками, судаками, воблой, таранью, кефалью,
стерлядью. В его руках пузырились особые рубиново-терпкие грузинские вина, которые
с ловкостью золотоискателя он добывал на тайных гастрономических приисках.
— Матвей, ты
писатель, как Лев Толстой, и я горжусь тем, что сидел с тобой за одной партой,—
говорил он папе и заливался или, скорее, захлебывался жареным смехом, переходя от
хриплого рычания и кашля к петушиным трелям, а потом просто начинал безмолвно трястись,
так что трясся весь дом, и смех его был таким заразительным, что остаться равнодушным
мог только мертвец.
Теперь немного
о моем папе: во-первых, мой папа рядом со своим школьным товарищем выглядит как
недозрелый огурец рядом с настоящей кровяной колбасой, во-вторых, он перед дядей
Володей почему-то до сих пор робеет, хотя тот и был троечником, а папа — отличником.
Несмотря на то что папа не очень интересуется футболом и не кричит «гол!», когда
остальные рвут на себе волосы, дело скрашивается тем обстоятельством, что время
от времени он может распить стопку-другую с этим великим человеком, который еще
знаменитей цирковых артистов и дрессировщиков змей. И великий этот человек живет
рядом, говорит, действует, думает, то есть мыслит, и всегда добивается своего!
И я, находясь
рядом с дядей Володей, поддавшись всеобщему воодушевлению, чувствовала, как в душе
у меня растет радость. И с младенчества я знала, что дядя Володя — Игорь Кио футбольных
мячей. Он заведует и травой, и ослепительными прожекторами над стадионом, и всем-всем,
что было так важно для футбола.
Как-то раз мамин
брат, потрясающий остряк, взял меня с собой на футбол. Он действительно все время
острил, и даже, как говорил папа, сидя на горшке. Мы прошли через гигантские чугунные
ворота, напоминающие врата ада, и нас подхватил плотный человеческий поток. До сих
пор я еще никогда не видела такого скопления людей, а тем более мужчин. Билеты,
разумеется, мы не покупали, потому что у нас был «грандиозный блат». В таком ослепительно
ярком месте до этого мне бывать не приходилось. Снаружи была ночь, кромешная тьма,
и безучастное человечество пердело в свои подушки, а сюда стекалось все турбинное
и атомное электричество, когда-либо выработанное во вселенной, и выплевывало в космос
протуберанцы восторга.
Стадион оказался
безбрежным, как море. На самом дне его, на ярко-зелёном поле, происходило что-то
таинственное, что было скрыто от меня, но что было понятно огромной толпе, которая
дышала как один организм. Крик оглушил меня и поднял над ослепительной тарелкой
трибун. Потом над нами, как птицы, летели пивные бутылки, и это было очень опасно
и одновременно восхитительно.
В то время у
меня с футболом ассоциировались слова — «пиво» и «мороженое». Это были удивительные,
светлые слова, такие светлые, как снег на солнце, светлые, как стадион во время
матча.
Благодаря этому
необыкновенному знакомству к нам приезжали москвичи. Приезжали они во время крупных
матчей, а дядя Володя заботился о билетах. Над москвичами мы смеялись, потому что
там, в столице у них всегда шел снег, даже в апреле, а в Киеве уже начинали просыпаться
сады. А москвичи, в свою очередь, смеялись над нами и коверкали украинский язык
до колик в желудке. Я никак не могла понять, почему в Москве все украинские фамилии
вызывают смех. Это идиотизм, но факт.
Культ красоты
Конечно, в городе
царствовал культ красоты. Все остальные культы были придавлены, не говоря уже об
убогой одежде, отсутствии омаров, страхе перед властями, бухгалтериях, бюро регистраций
гражданского состояния и троллейбусно-трамвайной скуке. Капище обывателей — здесь
ничего не кричало, никто не осквернял могилы, не разбирал памятники и не восходил
к небывалым высотам духа. В голову это никому не приходило. К этому прибавлялся
стойкий, надрывный комплекс провинции. Под плесенью кокетства скрывалась белогвардейская
романтика, красные шаровары музейных «гетьманов» прикрывали внутреннее зияние, а
тени гоголевских бурсаков, всеми забытые, шныряли по пустырям в тщетной попытке
найти истории, из которых они выпали навсегда. Зато была благородная праздность
бульваров, а в растрескавшихся, будто лопающихся от перезрелости особняках, в шелковых
кудрях темного плюща клокотал праздник гниения. И гниение это было избыточно и великолепно,
со свойственным ему южным духом — непосредственная близость к морю — всего какая-нибудь
ночь езды до Одессы, а там уже на стоящая жизнь: виноград, парусники и греческие
торговцы. И это скрашивало тихие, бегущие на вялых парусах киевские дни.
Всю эту средиземноморщину
заносил сюда не весть какой ветер. Но зато в красавицах недостатка не было. Чахлые,
городские, всех мастей — от пышнотелых, ослепительно веселых украинских девчат,
выдернутых прямо с огородной грядки, до темноволосых, присушенных в библиотечной
пыли. Это было обилие и невероятное разнообразие всех типов мыслимой красоты: славянской,
греческой, иудейской: носы, плечи, губы, походки, брови, бедра и ноги разных конфигураций.
Все это шло в ход, чтобы наконец была создана калейдоскопическая барочная картина
женского Олимпа.
В самом высоком
регистре неземной красоты царила, как это ни странно, вполне уродливая, квадратная,
коренастая фигура инфанты Маргариты (холст, масло, 1660 год) — блистательное и чудовищное
порождение Веласкеса, занесенное в буржуазную полутьму музея на Терещенской. На
эту инфанту я часто приходила любоваться. В благодарность она разворачивала передо
мной масляный шелк своих щедрых испанских невинных юбок. Внутри некрасивой девы,
то есть внутри картины, все было так, как должно быть в совершенном мире, — медово,
светло и в маковом пожарном свете.
Пожарный маковый
свет цвел и на щеках Леночки — строгой девушки, черноволосо-вороной, с кожей цвета
поздних персиков, с большим выпуклым лбом, с гладко, до боли зачесанными назад волосами,
круглой, будто ее натолкали шарами. Леночку я смущалась — у нее уже угадывалась
грудь. К тому же она была старательной, много читала и в отличие от меня не ходила
по городу с вытянутой от любопытства шеей и раскрытым ртом.
Леночка приходила
с мамой — Ириной Андреевной, высокой, белоснежно-северной преподавательницей научного
коммунизма. Точнее, Ирина Андреевна была завкафедрой Государственного красного университета.
Она была членом партии, единственной коммунисткой среди родительских знакомых. Ее
боготворили. Ходила она прямо, как линейный корабль, и, поворачивая голову, разворачивалась
всем корпусом. В ней были такт, благородство, изящная сдержанность — словом, все
манеры, которые смогли бы пригодиться, родись она женой шведского короля.
При появлении
Ирины Андреевны ноги мои переставали меня слушать, подгибались и пьянели и всю меня
охватывало необъяснимое волнение. Я начинала неловко топтаться, спотыкаться и, теряя
равновесие, сталкиваться с дверными косяками. Я была для нее пустым местом. Взгляд
ее синих ледяных глаз проходил сквозь меня, больно задевая мое самолюбие. А мне
как раз поэтому все время и хотелось, чтобы она меня признала и заметила. Хотелось
этого так страстно, что я уже даже начинала ее ненавидеть и, глядя по ночам в безутешный
потолок, в жарком бреду повторяла и повторяла ее имя и отчество.
Несмотря на
то что Ирина Андреевна обладала живой и насыщенной речью, мне она казалась сомнамбулой,
бродящей ночами по городским крышам. С родителями моими в присутствии Ирины Андреевны
тоже начинало твориться что-то неладное. Мама тупела на глазах, а в папу вливались
новые силы.
Именно благодаря ее сверхъестественным способностям однажды выяснилась судьба
«удушенного ребенка».
Обычно Леночка
садилась на стул, сложив руки лодочкой и выпрямив спину так, будто сейчас совершит
гимнастический прыжок, а я стояла в дверях ссутулившись и нервно грызла ногти.
Как-то разговор
взрослых зашел о том, что в жизни случайно, что запланировано и что в наших руках.
— Каждый должен пройти свой путь. Уйти от судьбы совершенно
невозможно, — категорично сказала Ирина Андреевна.
Папа же, будучи неисправимым материалистом и закоренелым
скептиком, наоборот, считал, что все в наших руках.
— Разве ты не веришь в фатум, в судьбу? Она записана
там. — Ирина Андреевна указала на потолок. — Но есть люди, которые могут видеть
будущее. Вот, например, у нас на кафедре…
Она на минуту запнулась, взглянув на дочь, и, получив
ее молчаливое согласие, вдруг разразилась лихорадочным откровением:
— Был у нас на кафедре один аспирант, Максим Белозерский.
Сирота был и умница. Собирался он в партию, уже все документы приготовил, и все
было бы у него как по писаному. Как-то зовет меня этот Максим Белозерский и хочет
со мной поговорить. Мне стало неловко — мало ли что у него там на уме. Все-таки
он меня младше и все на виду у коллег. Но оказалось по-другому. Сознался он мне
совсем не в любви, а в том, что балуется разговорами с потусторонним, спиритизмом
значит. Для меня это было облегчением. Потустороннему я значения не придала. Через
какое-то время вижу: чахнет молодой человек. На глазах чахнет. Мы все стали волноваться
за него. И зовет он меня опять. На сей раз я пошла с ним говорить безо всякого страха.
Стоим в нашей университетской столовой. Он сознался, что духи предсказали ему смертельное
заболевание. А я говорю — глупости, Макс! А он мне — никакие это не глупости! Прошла
потом неделя. Максим этот совсем слег. Я чувствую себя виноватой. Мне в университете
доверяли. Поговорила с коллегами, и после занятий мы тогда всей кафедрой задержались.
Решили, что надо расспросить духов подробней. Вызвали мы тогда гетмана Скоропадского,
а потом уже и Карла Маркса. Тогда я еще скептически относилась к таким занятиям.
Тянуло меня поначалу Гарибальди вызывать — у меня с ним уже давно внутренняя связь
установилась, но коллеги меня отговорили и сошлись на Марксе, поскольку и факультет
ему посвящен. Духи эти пришли к нам и дали совет, что ему делать. И он поэтому совету
сделал все, что от него требуется. А посоветовал ему Маркс тогда в партию не вступать.
Белозерский расстроился страшно, но решил — раз Карл Маркс так сказал, так тому
и быть. Отозвал он свои бумаги. И смейтесь или нет, но в жизни его все переменилось.
Вдруг Ирина
Андреевна поднимается с кресла, встает перед моими родителями, гордо выпрямив спину,
и говорит:
— Ведь мы еще
совсем ничего не знаем ни об устройстве нашей души, не знаем и того, что происходит
с нашими биотоками после смерти. Спиритизм и духовидение — удел сильных и духовно
развитых людей, для слабых же это занятие чревато многими бедствиями, из которых
самым легким является истерический или эпилептический припадок. Духи умерших видят
нас и проникают во все наши мысли, они видят будущее насквозь, и только они могут
читать судьбу. Иногда они говорят загадками, но профессиональный медиум помогает
нам раскрыть суть сказанного. В Сибири или в Африке это делают шаманы, которые повергают
людей в экстаз. Так что и вам я советую — если у вас будут какие-то проблемы, позвоните
мне, и я помогу вам поговорить с умершими. А с Гарибальди у меня до сих пор особенная
связь и добрые отношения!
Пока Ирина Андреевна все это говорила, голова моя шла кругом, и я кажется, отгрызла
бы себе пальцы от любопытства, если бы вечер как-то вдруг скомкано не закончился.
Лена и ее невероятно красивая мать поднялись, распрощались и ушли.
Этот разговор
окончательно подтвердил мои смутные догадки об устройстве этого мира. Остаток вечера
папа чертыхался и объявил, что Ирине Андреевне срочно нужно найти мужа и что в голову
ее проникло слишком много мертвечины. Связь поисков мужа с такими важными вещами,
как бессмертные души, показалась мне тогда нелепой, но у взрослых были свои причуды
и причины. Время от времени они выражаются загадками.
Сводничество
Вскоре в доме нашем постоянно стали произносить имя Рустама Шалаева — кабардинского
князя. Оказалось, что Шалаев этот работает с папой над сценарием какого-то фильма.
Сама я его не видела, но говорили, что он очень старый. рассказывали, что отсидел
он на Соловках двадцать лет вместе с великим украинским режиссером Лесем Курбасом,
что был он секретарем самого Горького, что до посадки жил на Новодевичьем кладбище
в Москве, прямо в склепе, потому что после войны жилья не было и потому что жить
на Кавказе по какой-то причине больше не мог. Словом, вся жизнь этого человека была
окутана непроницаемой тайной, и был он кем-то вроде графа Монте-Кристо. Иногда я
думала о том, как жил он среди могил на кладбище, как ставил по вечерам фонарь или
свечу на выщербленный замшелый камень и как грелся там у костра. Однажды я спросила
у папы, чем топили на кладбище. «Трупами», — отрезал папа, ему не очень хотелось
рассказывать мне про Шалаева. Тогда же я впервые подслушала имя Аллилуевой. А собственно,
посадили этого Шалаева из-за этой Аллилуевой, которая оказалась женой Сталина и
которая была похоронена там, на Новодевичьем, рядом с тем самым склепом. В голове
у меня все это смешалось, и я решила, что жил Шалаев в могиле сталинской жены, которую
Сталин сам никогда на кладбище не посещал. А донесли на него по подозрению в подготовке
покушения. Ясное дело, если человек живет в могиле жены, значит, готовит покушение
на мужа. И еще знала я, что человек этот вырос то ли на горе с самоцветами, то ли
в княжеском дворце и поэтому был большим специалистом по драгоценным и редким камням.
Все эти истории про Соловки, про драгоценные камни, про жизнь в келье, про Сталина
и про его жену знала из всей нашей школы только я, и, таким образом, была я уже
будто членом тайного общества. Вскоре дома у нас его стали называть просто Узник.
Как я уже говорила,
благодаря Ирине Андреевне и ее Гарибальди вскоре выяснилось, что вдова дяди Вали,
красивая Тамарочка, и является «удушенным ребенком». А было это так. В тот вечер,
когда у меня в голове стоял гул и неясные мысли уже бродили от головы к животу,
взрослые собрались у нас небольшим кругом и каждый говорил о своих несчастьях. Все
несчастья сводились к детству. Ну и ужасов же можно было там наслушаться, потому
что детство у всех было какое-то пулеметно-кроваво-голодное и вычеркнуть или забыть
его было невозможно. Вот и собирались все, чтобы выплюнуть его вон, чтобы избавиться
от своего прошлого навсегда, безответственно перепоручив его остальным. К несчастью,
пригласили и необычайно говорливую нашу соседку Катю, которая несла какие-то отвратительные
истории про преждевременную потерю чести. Наконец Катю спровадили. И вдруг пришел
похожий на мумию человек. И тут каждому новому входящему стали шепотом сообщать,
что человек этот — бывший политзаключенный и что в заключении, которое длилось тридцать
лет, он написал великую книгу! Так я впервые увидела Шалаева, то есть Узника. Узник
все время молчал. У него были старческие, налитые кровью глаза и узловатые руки
в четырех огромных перстнях, и, глядя на него, будто сквозь него, я видела и Горького
под оранжевым солнцем Капри, и Соловки, и самого Сталина в белом кителе. Весь вечер
было у меня чувство, что Сталин где-то здесь поблизости, быть может, крадется с
ножом или с карабином, чтобы прикончить присутствующих. И я все надеялась, что Шалаев
расскажет нам о своей жизни на кладбище. Узник курил какие-то ужасные папироски,
от которых все морщились. Конечно, больше всего меня интересовало, топили ли они
там на Новодевичьем кладбище в далекой и таинственной Москве трупами и были ли кровати
у жителей заснеженного кладбища. Но Узник ни разу за весь вечер не произнес слово
«кладбище», не обмолвился о склепах, а о трупах даже не заикнулся.
С тех пор как
похоронили дядю Валю, Тамарочку всегда приглашали на все мероприятия. Истинная цель
нынешнего собрания была — свести Тамарочку с фальшивым шляхтичем, жена которого
как раз к этому времени уже величественно покоилась в своем импортном брючном костюме
на нашем любимом Байковом кладбище. Все это была затея моей мамы, которая, как известно,
страдала повышенным альтруизмом.
— Целую рончки,
целую рончки, — раскланивался во все стороны Ю. А. и целовал воздух над запястьями
дам.
Он приперся
в этот вечер донельзя расфуфыренный, в шейном шелковом платке с ромбиками — вылитый
гусь с головой свиньи, и глаза его, как по клавишам, в бешеном порядке перемещались
по коленям всех женщин, оказавшихся в этот вечер на диване Людовика. То он впивался
глазами в колени Ирины Андреевны, перед которой ужасно робел, то брал бемоли, кося
в сторону жеманной Тамарочки, и сразу же как то всем взглядом обнимал ее стройное
и робкое тело. Конечно, Ю. А. перемигивался с моей похожей на мальчика мамой и,
наконец, часто моргал на Леночку, дочь Ирины Андреевны, которая в свои шестнадцать
лет уже могла отнестись к разряду «взрослых дам» и которая, судя по всему, уже носила
лифчик, а на ушах — две чудовищного размера клипсы, свидетельствовавшие об интересе
к лицам мужского пола. Уже не говоря о клипсах, девичий этот лифчик шляхтич чувствовал
каким-то шестым чувством, и только нам с Узником все происходящее было суетой сует
и тщетой всего сущего!
Все сидели за
столом, который ломился от разнообразных оливье. Папа мой много и бурно распространялся
о будущем преобразовании цирка, но, кроме Узника, его никто и слушать не хотел.
Все следили за тем, как происходит случка и куда упадет взгляд «поганого кулинара».
Ни до мук Узника, ни до Сталина в это вечер никому и дела не было. Следили за этим
все, кроме ничего не подозревавшей Тамарочки, которая в самый разгар вечера вдруг
опять расплакалась, и все бросились ее утешать. Особенно утешала ее научная коммунистка
Ирина Андреевна, потому что и она была одинокая женщина. И самое ужасное, что и
у мамы моей глаза были на мокром месте, и они чуть не стали рыдать все втроем. Ю.
А. вдруг подвинулся к дамам, которые всхлипывали на все лады, и стал по очереди
обнимать их, прямо-таки сжимать в объятиях изо всех сил, пока мой папа, который
нервно ерзал, не стал его отдирать от женщин со словами, что при ребенке, то есть
при мне, не надо их обнимать.
Ни с того ни
с сего охмелевший Узник вдруг встал и предложил спеть. Опрокинув в себя стопку водки,
дребезжащим голосом он спел в сопровождении ложечки по бутылке «По диким степям
Забайкалья». После этого он встал, поправил воротник и прохрипел, что ему пора и
что человек он уже старый. Когда он ушел, у меня будто гора упала с плеч, потому
что вместе с ним ушел из нашей квартиры и Сталин с карабином, а все стали качать
головами и говорить о том, что это был последний из могикан, а когда разговоры о
могиканах прекратились, Ирина Андреевна вдруг строго одернула юбку, на которую уже
наползла рука шляхтича, и с придыханием проговорила:
— Товарищи,
господа, предлагаю побеседовать с Гарибальди, чтобы выяснить, о чем думает Валентин
Александрович на том свете. Так нам всем станет легче.
Тамарочка вся
как-то сразу встрепенулась от радости. Несмотря на протесты моего папы и Ю. А.,
женщины настояли на том, что Ирина Андреевна должна соединиться с Гарибальди при
помощи традиционного обряда сибирских шаманов. Уже и Ю. А. был втянут в эту нелепую
игру, хотя глаза его смеялись. Мама принесла какую то белую скатерть, когда произошло
ужасное.
Вдруг мой папа
встает и говорит:
— Дорогие женщины,
я все-таки материалист.
Остальной смысл
его речи сводился к тому, что вызывать Гарибальди в его доме охмелевшие бабы будут
только через его труп. И тут разразился ужасный скандал. Моя мама назвала его эгоистом,
Ирина Андреевна просто топала ногами и кричала, что он человек малообразованный,
ограниченный и деспот, Леночка просто умоляла и теребила за пиджак, вопя: «Дядя
Матвей, ну пожалуйста, ну в этом нет ничего противоестественного!» Я тоже тянула
его за руку и прыгала вокруг, как гусыня. На самом деле в стихии скандала я чувствовала
себя как саламандра в огне. А Ю. А. с налитыми кровью глазами бегал между всеми
этими дамами и моим папой и, уговаривая всех немедленно успокоиться, не упускал
возможности снова облапать всех за плечи, а то и за талии!
Вечер этот закончился
тем, что все обиженно от нас ушли и случка не состоялась, а мои родители не разговаривали
друг с другом до самого воскресенья.
Через несколько
дней к нам явилась сияющая Тамарочка и рассказала о том, что сам Гарибальди делал
ей комплименты, что соединялся он там, на том свете, с дядей Валей и что дядя Валя
себя хорошо чувствует.
—
Наконец он чувствует
себя там свободным человеком, — добавила она.
Но потом было
самое главное:
— Вы же знаете, что я выросла в детском доме. Я никогда
не знала, кто мои родители. Всю жизнь я хотела это узнать. И тут пришел этот итальянский
революционер и говорит: «Тамара, родители твои умерли, но я скажу тебе, кто они.
Мать твоя была немецкая подстилка, а ты — дочь фашиста». И я так обрадовалась, хотя
и дочь фашиста. Зато были и у меня родители!
И Тамарочка опять разрыдалась.
— Успокойся, успокойся, Тамарочка. — мама обнимала
ее за плечи и до самой ночи рассказывала про нашу соседку Веру из сумасшедшего дома
престарелых, так что под конец они решили, что Вера эта и была Тамарочкиной матерью,
хотя доказать это было совершенно невозможно.
—
И только мертвые
это знают, — кивала Тамарочка.
В тот вечер
она ушла от нас еще более счастливая.
Тогда в нашем
дворе я стала заводить осторожные разговоры о том, что кроме нас существует еще
какой-то невидимый мир, который нас пронизывает, управляет нашими желаниями, читает
наши мысли и смотрит в будущее. К моему невероятному удивлению, все это с готовностью
подтвердили. И даже парень с третьего этажа, которого я считала некомпетентным в
таких вещах, с уверенностью сказал, что мы вовсе не умираем, а наоборот — только
после смерти и начинается самое интересное.
В голове моей
никак не укладывалось то, что, несмотря на свое могущество, духи позволяют отправлять
свои родимые тела в Анатомический театр и выставлять их на потеху студентам, что
они позволяют мальчишкам разорять кладбища и футболить по черепам. Что-то тут не
клеилось. Зато теперь я очень хорошо ощущала их незримое присутствие.
— С кем ты там
болтаешь? — спрашивала меня мама, в полной уверенности, что я нахожусь одна.
— Да так, разговариваю
сама с собой.
На самом деле
я с нетерпением ждала, когда духи подадут мне знак и я смогу поговорить с ними о
главном: о том, как вырваться из нашего мира и попасть в другой — в тот, где я буду
свободным и взрослым человеком. Но знаков они не подавали. Только иногда какой-нибудь
чахлый заблудившийся в бетоне полтергейст хило стучал в стенку, и я отвечала ему
пяткой. Тогда он замолкал.
Потом оказалось,
что был это не полтергейст, а соседка, которая тоже принимала мой стук за сигналы
духов, но все это в счет не шло, а настоящая встреча — я знала — еще впереди. Поэтому
я прислушивалась.
Эти томительные
ожидания знаков оттуда терзали меня и чуть не прикончили однажды в сумерках, когда
мне показалось, что встреча уже близка. Тогда я вдруг стала безжизненным телом,
приводимым в движение одним лишь лихорадочным возбуждением.
Иногда я блуждала
в вакууме, проходя километры в поисках голосов, и тогда город как будто исчезал,
плавясь в моем ледяном мозгу. Тогда я еще не знала, чем закончится мое новое увлечение,
но судьба грозно катилась мне навстречу.
Конец киевского «Динамо»
«Всему на свете
приходит конец» — эта фраза всегда застревала у меня в горле, и сознание конца было
так же непостижимо, как сознание вечности. А раз всему приходит конец, пришел конец
и нашему знаменитому футбольному блату! Произошло это из-за того, что дядя Володя,
о котором вот уже несколько месяцев как никто не слыхал, решил совершить подвиг.
В то время по
всей стране строили памятники. В столицах стояли большие писатели, а в разных маленьких
городах — писатели поменьше. И были они страшно величественные, эти писатели, какие-то
черные и древнегреческие. Считалось, что это очень красиво и что у нас все как в
древности, то есть развитая цивилизация! А в совсем малюсеньких деревнях стояли
памятники великим героям Отечественной войны, которая называлась ВОВ. Приедешь в
какую-нибудь деревню — и сразу видишь памятник герою, запечатленному в момент главного
события своей жизни — в момент смерти. Фотография в камне! Летит этот герой в преисподнюю,
а вокруг ревут снаряды и свистят бомбы — и, конечно же, дым. Но дым в камне не изображался.
А вокруг люди гуляют такие довольные, розовощекие, даже девушки гуляют с курсантами.
И вообще, поверить в то, что так оно и было, совсем непросто. А туда, куда этот
герой летит, мне и самой хочется заглянуть, потому что летит он вперед, в будущее.
Или еще были памятники разных тачанок с конями. И рвались эти кони вперед, и был
ветер, и гривы их развевались на этом воображаемом ветру. В некоторых деревнях стояли
солдаты, которые идут в атаку, например, со штыками. Иногда были солдат и матрос
вместе, в обнимку, как муж и жена. А в самых бедных, микроскопических деревушках
стояли только отполированные доски, зато из самого настоящего итальянского мрамора,
с золотыми буквами, из того самого, из которого высечены все древнегреческие скульптуры.
Мрамор этот был страшно дорогой. Привозили его из самой Каррары еще в конце прошлого
века помещики-рабовладельцы себе на могилы. Еще были черный мрамор, и гранит, и
отечественные уральские глыбы. А еще был мрамор из рейхсканцелярии Гитлера, который
вывезли наши победители из освобожденного Берлина.
А дядя Володя
— он был очень изобретательный человек, и он придумал с этими памятниками одну невероятную
вещь!
В тот вечер,
когда произошел этот разговор, он впервые принес камчатского краба! Родители долго
прыгали вокруг этого несчастного краба, а мне его было жалко, хотя на вкус он и
был очень даже особенный. Мой дядя во всех направлениях отпускал антисоветские шутки,
а папа нервничал и ожидал, что сейчас постучат в дверь. И наконец дядя Володя раскрыл
свой план:
— Завтра уезжаю в Черниговскую область за мрамором.
Собираюсь разобрать самый уродливый на свете памятник героям Великой Отечественной
войны. Можно сказать, памятник этот до того уродливый, что герои бы обиделись. Они
бы возмутились — за что мы умирали? За это уродство? Мрамор — продам. Будет мрамор
— будут омары, будет горбуша!
Тут он поднял тост за героев войны, а в заключение
сказал:
. — Они уже все равно мертвые, эти герои, и если это
воровство, пускай поразит меня гром! Но это не воровство, и верну я им все сполна.
А теперь надо позаботиться о живых!
Понятное дело,
эти слова я приняла тогда на собственный счет и была убеждена, что речь идет о заботе
обо мне и вообще о детях! И в этот момент меня выгнали из комнаты, как будто говорили
они, взрослые, о чем-то особо запретном.
Потом, это я
уже слышала и видела из-за двери, шла долгая и запутанная тирада про монополию какого-то
сильно поддающего скульптора на все памятники области. Адрес этого скульптора он
узнал по счастливой случайности!
И тут мой отец
не выдержал и поднялся на защиту героев. Но дядя Володя встал во весь свой исполинский
рост, и за героев был поднят второй тост.
— Мой батька
и сам погиб на войне! Героям все равно. Они павшие. Они умерли ради нашего счастья,
так что возражать не будут. Если есть на том свете жизнь, они разберутся сами, так
же как и мы, живые, разбираемся друг с другом. Умерли они — за нас, а мы за них
выпьем!
А мамин брат сказал:
— Володя — экономический
гений!
И дядя Володя позаботился о живых.
Был октябрь.
Хлестали дожди. На улицах не было ни одного человека. Это время трусов и было выбрано
для задуманного. Однажды ночью с морским фонарем и с лопатой дядя Володя приехал
на центральную площадь какой-то деревни, туда, где стоял памятник.
Он сам погрузил
мраморные плиты в грузовик и сам сел за руль. Пока он вез каменные плиты по областной
хляби, он был героем, потому что это было очень опасное дело. На следующий же день
он отправился в Чернигов прямиком к сильно пьющему скульптору и без обиняков предложил
сделку.
—
Скоро у вас будет
новый заказ. Встанет вопрос, где брать благородный материал, а вы в тупике. А я
вам заранее предлагаю самый настоящий итальянский мрамор на памятник героям Великой
Отечественной по сдельной цене.
Так сказал дядя Володя, и меня опять выслали, что
бы я не слушала этого разговора.
Потом даже мне стало известно, что из этого мрамора и правда поставили новый
памятник, взамен украденного. Конечно же, дяде Володе хорошо заплатили, и он сам
ездил на открытие этого памятника как поставщик материала и стоял рядом, когда председатель
горсовета снимал белую ткань с обелиска. Доподлинно известно, что, когда ткань упала,
он не мог сдержать слез, потому что и сам вспомнил суровые дни войны.
Однажды мой
папа пришел в расстроенных чувствах.
— Помните историю
с черниговским памятником? Так вот, бывшая жена скульптора заложила обоих. Володю
посадили. Можно сказать, за беспримерное мужество. Дали три года. Но ему еще повезло!
Кулакова
Я живу на кончике
гигантского маятника, который то несет меня в небывалые высоты, то опускает на самое
дно. Остановить этот маятник я не в силах. Иногда мне кажется, что человечество
передо мной как на ладони, но, когда меня снова швыряет вниз, я не вижу ничего,
кроме золотистой тьмы. Неужели так и придется всю жизнь быть в рабстве у этого маятника.
Будущее представляется мне волшебным островом, и представление это совершенно отчетливо.
Поэтому я внимательно за этим будущим наблюдаю. Никакой неизвестности нет. Сейчас
вся моя жизнь — только подготовка к тому, чтобы добраться до этого острова. Путь
будет нелегкий. Сам путь я представляю себе не так уж и отчетливо, но я готова ему
следовать. Но пока что еще долгие годы я должна оставаться среди тех, кто принес
меня в этот мир.
С Подола в это
время стали выгонять жителей на левый берег, и самое главное, что дома вокруг Андреевского
спуска, как и у нас в Московском районе, стояли теперь пустые, как призраки. Пахло
теплой сыростью. Хотя стекла были разбиты и рамы выломаны, температура в этих опустошенных
домах была ниже уличной. Во многих, вероятно, еще во время жизни там людей обвалились
лестницы. Дырявые потолки провисали. Из-под известки просвечивала солома. Пахло
в этих домах мочой, пылью и старой мебелью. Зато в окнах бушевала осень, в центре
которой царила нарядная Андреевская церковь с причудливыми завитками и до боли резким
блеском золотого купола. И было все это особенно, и волшебно, и многообещающе.
Мы облюбовали один из таких домов между поросшими сизой травой холмами. Перед
окнами на веревках трепыхались мертвые флаги белья, обреченного сушиться навечно.
С той поры, как все уехали, дома эти будто висели в холмах, оставленные жизнью и
еще не принятые землей. Стены этих мертвых домов были мелко исписаны проклятиями,
жалобами и стихами. По углам теснились бутылки и дымились свежие нечистоты. Мембраны
и голубые шары плесени дрожали на мебельных обломках, как одуванчики, занесенные
сюда из небытия. Блохи прозрачными брызгами прошивали редкие лучи, случайно заброшенные
сюда солнцем. Говорили, что однажды Павлуша из параллельного класса на спор повалился
на вшивый матрас и выиграл десять рублей. Зато на коричневых обоях висели старые
фотографии. Фотографии эти были особенные — потому что они были единственными жителями
и свидетелями угасшей жизни.
В это самое
время в нашем классе появилась новая девочка. У нее были прозрачные серые глаза
на изящном треугольнике лица, свинцового оттенка кожа и взрослая, немного сальная
прическа Цветаевой. Говорила она тихо и быстро, точнее, лепетала, но в ее лепете
было какое-то железное упорство. Поначалу все ее пугались, смущались ее тихой настойчивости,
надломленности и вместе с этим какой-то непоколебимой уверенности в себе. Сейчас
я сказала бы, что она была подрастающим суккубом, малолетней дьяволицей, соблазнявшей
мертвецов, и цвет ее лица был самым подходящим для того, чтобы дьяволы приняли ее
за свою.
Перед уроком
физкультуры в тот самый день, когда она впервые пришла в класс, потной гурьбой мы
ввалились в раздевалку и принялись договариваться о том, что после уроков непременно
заглянем в подольские трущобы, чтобы потом спуститься к монашкам во Флоровский монастырь.
Монашки были
у нас чем-то вроде аттракциона. Как и мы, школьники, они ходили в униформе. Только
она у них была совсем антисоветская — платки и рясы. Жили они в общежитии. Так мы
называли кельи — длинное скучное строение из желтого кирпича. Монашек мы немного
побаивались, потому что были они не из нашего советского мира. Мальчишки их даже
дразнили и бросали в них камни. Монашки все это стойко и сердито сносили. И собственно,
в жизни этих монашек было что-то очень тайное и неприличное и даже для нас тогда
позорное, потому что мы не могли понять правил, по которым они жили. Это же относилось
и к единственной лютеранской кирхе, к которой накрепко привязалось страшное слово
«секта», и к старой полуразвалившейся синагоге.
Тогда в раздевалке
Оля Кулакова сказала, что монашки точно такие же люди, как и мы, и что нечего на
них пялиться, как на диких зверей, и добавила, что они из плоти и крови. Это произвело
эффект взорвавшейся бомбы. Но худшее произошло потом, когда, акробатом скрестив
руки, она вынырнула из коричневой школьной формы. Тогда-то все и обернулись, и я
увидела, что все на нее смотрят! Смотрели они на Кулакову с таким зверским ошалением
вовсе не потому, что сказала она что-то про плоть и кровь, и не потому что она была
голая или кривобокая. Под формой у нее так же, как и у многих, была белая рубчатая
майка, под которой уже слабо угадывались, но все же угадывались две девичьи, еще
не развитые лепешки. Собственно, кожа да кости, и, по сути-то, и смотреть было почти
что не на что, кроме одного: на шее у нее блестел маленький золотой крестик. Крестик
этот был кружевно-нарядный и ювелирно-драгоценный. В то время никто у нас такие
вещи носить не смел. Одновременно это казалось смешным. Тогда было запрещено верить
в Бога, так же как теперь запрещено не верить в него. К тому же, даже если ты в
него веришь, какое имел Бог отношение к кресту — к этому орудию римской пытки. Так
считали все.
— У нас в стране
традиционным орудием пытки является топор, так что топор или крест – разницы нет.
— говорил наш историк Мыкола Юхимович. Он был шутник.
Но самое главное
— этот красивый, отливающий червонным медом крестик в узком полутемном пространстве
раздевалки, с ее зелеными шкафчиками и запахом школьного тела, особо выделил Олины
необычайно бледные, почти серые плечи. И тело ее среди всех наших девичьих тел,
отмеченное этим желтым блеском, стало вдруг каким то неприятным и одновременно зовуще-осязаемым
уже издалека и липко притягивало взгляд.
А ведь все мы
тогда еще были невинны, а следовательно — бестелесны. Золото же украшало одно из
этих бестелесных созданий так зазывно, что, казалось, шея эта, и плечи, и особенно
ключицы вдруг приобрели новый смысл и стали пропуском в какой-то совершенно чужой
для нас мир, а именно: в мир взрослой женщины!
Кулакова увидела тогда, как все на нее смотрели. Она сразу же поняла, отчего
к ней такое внимание, и поспешно сунула крестик под майку. Но теперь, прячь его
не прячь, он стал всем видимым. И даже потом, на уроке, кода мы прыгали по команде
через «козла», у всех было ошалелое ощущение того, что снята с нас какая-то тяжелая
печать и что сосуд вседозволенности открыт. И с появлением Кулаковой он действительно
был открыт!
В глазах ее
я уже тогда отметила какое-то страдание. Это была совсем не грусть, а именно страдание,
как в лице спаниеля: внешние уголки глаз — вниз и меловая белизна лица.
— Ты ведь не знаешь, что такое добро, — тихо и порывисто
восклицала Кулакова, когда мы уже сошлись. — Добро — это страдание. И смысл нашей
жизни — это тоже страдание, потому что мы этим страданием должны заплатить за то,
что живем на этом свете, потому что больше нам по-настоящему расплатиться совсем
нечем.
—
Ну а как же полезные
дела? Сбор макулатуры, например? — спрашивала я с издевкой.
В Олиной улыбке и в каком-то шарнирном движении головы,
таком, будто шея ее была смазана маслом, а голова скользила по ней произвольно,
было презрение.
Вархасёв
Так прошел еще
один год моей жизни. Зимой все замерзло, как замерзало уже тысячелетиями. Мерзли
даже мысли в наших детских мозгах.
Но что за мир
был вокруг! У родителей начались неприятности. В комитете литераторов, который возглавлял
папа, появился доносчик Вархасёв. Этот Вархасёв был настоящий подонок — бездарный
и завистливый тип. Наверное, он смог бы работать где-нибудь в благотворительной
организации, помогать старикам, выписывать им разные ордера и квитанции. Если бы
он занялся таким делом, ничто бы его не мучило. Не было бы никаких мук! Свои муки
творчества он спускал в КГБ, как в унитаз, избавлялся от них, строчил туда многословные
письма о том, что за комитетом стоит тайная организация сионистов, а мой папа выходил
верховным сионистом, то есть жрецом мирового сионизма, чем-то вроде подпольного
папы римского или далай ламы.
Энергии у Вархасёва
было не занимать — ею можно было бы отапливать полгорода, если посадить его в белкино
колесо и напоить касторкой. Вообще, никто не понимал истинного значения слова «сионизм»,
но действовало оно как шок. Украинцы, поляки, русские, грузины, переводчики и журналисты
были накрыты колпаком доноса. И Вархасёв знал, что теперь начнется вражда — самая
настоящая национальная вражда. Все будут ненавидеть всех, и прежде всего евреев,
но ведь и украинцы начнут ненавидеть русских, а русские начнут с презрением относиться
к украинцам. Добрую треть комитета — конторы, худо-бедно спасающей писак и диссидентов
от принудительных работ, — ожидала посадка. Каждый раз, когда раздавался звонок
в дверь, папа вздрагивал. В конце концов у него открылась язва и он оказался в больнице.
Не раз случалось
так, что кто-то доносил в гэбуху, чтобы убрать конкурента или занять жилплощадь.
Хотя нам-то повезло, ведь жили мы в мягкую эпоху. Все равно деятелей культуры рано
или поздно привлекали к ответственности, даже если кто-то писал пьесы для цирковых
слонов и даже если эти индийские слоны были убежденными коммунистами. Литераторов
сажали в основном, как Бродского, за тунеядство, независимо от степени таланта.
А если сажали — это означало, что человека сломят или убьют.
До меня доходили
приглушенные разговоры о том, что комитет литераторов могут разогнать. Мама, как
обычно, плакала, многократно перекрашивала волосы и строила ужасные прогнозы о том,
что наша жизнь окончится под забором, и я даже представила себе этот покосившийся
забор — наш новый дом. Может быть, в жизни под забором нет ничего ужасного. Ведь
у первобытных людей не было даже забора, и они охотились на мамонтов. Мы тоже будем
охотиться на мамонтов, чтобы не умереть от голода. В этот момент у меня просыпалась
щемящая жалость к несчастным мамонтам. А монахи? Они ведь жили в пещерах, в катакомбах.
Может быть, мы тоже поселимся в катакомбах или в покинутых домах над самым Днепром,
а когда мы умрем, мы засохнем и станем святыми мощами. В голове у меня царил хаос.
Дошло до того,
что папу вызвали из больницы прямо в местное отделение комитета госбезопасности.
Когда папа, высохший, измочаленный, пришел по повестке, гэбэшник протянул ему пачку
бумаг.
Они сидят в
кабинете один на один. Папа может в любую минуту упасть в обморок. Он у меня не
вояка — он тихий человек. Что за рукопись? Протокол? Приговор? Гэбэшник улыбнулся:
— Я вас читал.
Я ваш поклонник.
У папы отлегло
от души. Гэбэшник подтолкнул к нему бумаги. Текст в столбик.
— Что у нас
в стране важнее всего на свете? Папа, конечно же, растерялся.
— Социализм? Коммунизм? Партия? Может быть, построение
светлого будущего? — Он терялся в догадках.
— У нас в стране самое главное — поэзия, — ни с того
ни с сего говорит гэбэшник, и папе кажется, что он начинает сходить с ума.
— Будет поэзия — будет и светлое будущее. Я тоже пишу,
— гэбэшник заливается краской. — Я бы хотел узнать ваше мнение о моей поэме. Называется
она «Лора». У меня умерла жена. Рак. С тех пор я начал писать. Моя поэма — о любви.
— А донос?
—
Глупости! — Владимир
Владимирович смеется.
Потом они битый час говорили о Брехте. Два раза этот
Владимирович навещал папу в больнице, и они продолжали говорить о литературе. Так
неприятности и закончились, и это было великое чудо, которое папа пояснил так: у
каждого из нас есть ангел-хранитель. Если мы не прогневали его дурными поступками,
он держит над нами зонтик!
Страдать
Весна дала жару.
По Подолу уже ползали экскаваторы и грузовики, разбирая руины старого мира. Из города
по капле выдавливалась его история. Солнце неторопливо бродило над человеческим
прахом, над могилами и над каменным месивом руин. Здесь, на месте этих когда-то
прекрасных домов, будет построен бетонный кошмар с чешскими затемненными стеклами.
Когда в деревнях будет совершенно нечего есть, сюда толпами ринутся крестьяне. На
холмах будут пастись коровы. Когда они умрут, крестьяне превратятся в настоящих
городских жителей и станут истинными европейцами. Они будут пиликать в филармонии.
От их инструментов будет разить навозом, а мы, городские жители, будем охотиться
на мамонтов с перочинными ножиками. Сколько уже раз такое происходило. И это — нормальный
процесс везде и всегда.
Мы стоим над
Андреевским спуском на захламленной мусором горе. Под нами холмы. Один из них —
с мертвецами, вывороченными из могил. Мальчишки футболят черепа своих прадедов.
С Подола доносится грохот кастрюль, всплески радио и запахи обеда. Звон заржавевшего
трамвая сотрясает пространство. Небо над головой огромное и синее, как в сказке
о Синдбаде. Под нами — великан Днепр со знанием дела катит свои могучие воды. Солнце
склеивает глаза жгучим сладким соком, и в нас тоже бродят неясные соки.
— Значит, говоришь, добрые и полезные дела, — отрезает
Кулакова сухо, не глядя на всю эту красоту. — Ни один человек на этой земле не может
все время делать добрые дела — рук не хватит. А вот страдать мы можем с утра и до
вечера, и даже во сне. Согласна?
Несмотря на свой страдальческий вид, она все время
бодрая как бритва — бледная и с красными губами!
— А если у меня не получается все время страдать?
— Надо искать опасность, чтобы стать жертвой!
— Ну а если и тогда не повезет и я не стану жертвой,
потому что меня ангел охраняет?
— Тогда можно упражняться, то есть делать такие душевные
упражнения в сострадании тем, кто уже страдает. Называется аутогенная тренировка.
А еще можно, — Кулакова вспыхнула, — можно причинять себе самой боль, например можно
лезвием порезаться!
— Ну а какой же в этом смысл? Если тебе больно, то
другому от этого не станет хорошо, то есть ты никому не поможешь. Наоборот, другие
увидят твою рану и тоже станут страдать.
— Вот и хорошо, — удовлетворенно подхватывает Кулакова,
— вот к тому я и веду! Зрозумила?
Тогда меня,
помню, так потрясло это «зрозумила», что не зрозумить было просто невозможно! Все
эти дурацкие разговоры тогда совсем не клеились с этим синим небом и с этой идиллической
картиной. После этого разговора я долго размышляла о том, что, наверное, раз Кулакова
об этом с такой уверенностью говорит, значит, в этом есть смысл.
Однажды я услышала, как кто-то сказал о ней, что у нее умудренный взгляд. Умудренный
— значит мудрый, взрослый. То есть Кулакова и правда знает то, чего я не узнаю,
пока не пройду ее путь, который она называет «путь страданий»!
Кто там кричит по ночам на нашем кладбище на Байковой горе? Они водят хороводы
и жгут костры. Эти люди даже не могут членораздельно говорить. Они только рычат
и стонут. Они хохочут и разрывают могилы. Может быть, они уже выкинули из могилы
мою тетю. Конечно, со смехом. Разумеется, она не возражает. Ну разве ей нравится
лежать в могиле? Ей гораздо приятней катиться по склону горы, чтобы докатиться до
нашего дома. Эти люди и правда похрюкивают. Это они поселились в домах, которые
так скоро превратились в трущобы, в те дома, которые еще недавно стояли в белых
воротничках. Эти люди жарят ментов. Жарят их прямо в фуражках. Они пожирают гэбэшников.
Это самые свободные граждане нашего государства. Может быть, это самые свободные
граждане мира. Они установили вертела прямо на паркете. Жир течет на ковер. Их предводитель
— алкаш по имени Дионис, то есть Денис Иванович Флейтопан.
Пока сыновья
и дочери Флейтопана мочились в матрасы подольских опустевших квартир, Оля Кулакова
училась у нас уже целый год и все время говорила о человеческой психологии и о том,
как правильно жить. Иногда все эти разговоры очень меня захватывали, но чаще всего
я чувствовала себя совсем непричастной к ее напряженной мысли и жила в каком-то
собственном, хранящем меня оцепенении.
Летом она уехала
с родителями на дачу. Потом вспыхнул сентябрь. Мой день рождения праздновали торжественно,
с лиловыми астрами и с желтым слоистым «наполеоном».
Наконец пришло
мое время — начало октября. Теперь в плеске зарождающейся неподвижности гасли все
краски, ночь хлопала своими сухими жабрами и плыла по полям сонной морской пшеницы
куда-то на восток, туда, где жили факиры со своими дудками и цветными лентами. Теперь
становилось отчетливо понятно, что я уже окончательно сплю — то есть нахожусь в
единственно возможной стране, где пыль желаний не будет рассеяна.
В эти первые
дни октября в классе у нас случилось несчастье — одна из учениц попала в больницу
с обваренными руками. При осмотре доктор заметил на ее теле и следы избиения. В
этот день в школе все были чрезвычайно взволнованы из-за этой ученицы — рыжеволосой
маленькой Богданочки. Она и так была какая-то несчастно-щуплая.
Потом, как и
ожидалось, начались разговоры.
— Ее кто-то
высек. Она ни за что сознаваться не хочет, а комиссия подозревает ее отца. Он хронический
алкоголик! Но судить его не могут. Мать отрицает причастность отца. Когда это произошло,
оба родителя были в деревне. Милицию вызвала соседка. У нее был ключ. Она пришла
проверить, что дитя делает. А дитя лежало на кухне с обваренными руками!
Свиное сердце
Вечером этого злополучного дня, задыхаясь от возбуждения,
во двор ворвался один из соседских мальчишек. Это был сын долговязой, высохшей,
как сорняк, кассирши из «Кулинарии». Прославился он своим голым лицом, то есть лицом
взрослой и порочной женщины на тщедушном теле, а сам по себе мальчик этот был невинный.
За то лицо его вызывало у нас чувство неловкости. Ведь встречаются такие лица, хоть
и крайне редко. На этом белом лице плашмя лежал красный рот и плывущие белые глаза.
Голое Лицо сообщил нам с налету, что в Анатомическом театре завелись свиньи. Конечно,
мы высмеяли его, но он поклялся, что сам своими ушами слышал за коричневой дверью
свиной визг. Анатомический театр со свиньями никак уж не вязался. Да и вообще, мы,
городские дети, свинью видали только в разделанном состоянии на базаре. Представить
же свинью в другом виде было немыслимо. Мы так и забыли бы об этом происшествии,
если бы мой собственный папа не сообщил, что он и сам как-то видел свинью в районе
Оперы. Ее куда-то гнали. Тогда-то я и вспомнила о визге в Анатомическом театре и
решила провести расследование. Сколько ни бродила я вокруг да около этого закрытого
заведения, оттуда не донеслось ни единого звука. Зато при виде этого крылечка я
вдруг отчетливо ощутила то, что наверняка чувствовали многие, — а именно: дом этот
был как будто совсем не из нашей жизни, а из какой-то прошлой, дореволюционной,
героической и белогвардейской, о которой мы только догадывались и которая была навеки
изгнана из нашего города еще задолго до моего рождения. И тогда я отчетливо поняла,
что и наша жизнь когда-нибудь станет таким же забытым раритетом.
На Прорезной
царило безмолвие. От легких порывов ветра тополя лениво выворачивали сизые листья,
а мне навстречу стремительно шел человек в красных шароварах, будто из театра.
— Мадмуазеля,
а вы знаете, кто такой Симон Петлюра? — спросили шаровары. Я пожала плечами:
— Какой-то персонаж
из романов Булгакова?
— Вот никто
тут не знает, кто такой Петлюра. А вот прийдет время — и ему памятник поставят.
У красных шаровар
был востренький хитрый нос, реденькие волосы были с лихим хвастовством зачесаны
назад, глаза — лукаво сощурены, вообще, он был похож на лису.
— А кто такой Скоропадский, знаете?
— Ученый?
— Историческое
лицо. Ничего то вы не знаете из истории нашего города и из истории Украины! Вам
стыдно должно быть, мамзелька. Но мы еще встретимся.
И шаровары резко развернулись и зашагали дальше.
Как раз в это
время случилась одна неприятная вещь — у Ю. А. произошел инфаркт миокарда, и его
увезли в больницу. И поскольку теперь он был вдовец и навещать его было некому,
мама носила ему котлеты каждый божий день, а я чуть ли не злорадствовала.
В день инфаркта
я как раз проходила мимо зоомагазина. Бывает ли у рыб инфаркт, простуда, шизофрения,
случается ли у них грипп? Если да, почему он не передается через весь океан? — вот
что занимало меня до самого вечера.
В эти дни все
бродило, и у нас опять появился Узник, которому папина закадычная подруга, Люда
Проценко, тут же привесила кличку Невольник чести. Вид у него был самый что ни на
есть таинственный и торжественный. Он мелко тряс лицом, тонул в сигаретном дыму
и говорил из-под этого дыма своим глухим голосом.
Оказалось, что
несколькими днями ранее он повстречал на улице человека, который отсиживал с ним
срок и которого он считал давно погибшим.
— Он — гениальный
врач, грудной хирург. — Глаза Узника слезились. Лицо его делалось то красным, то
вдруг покрывалось бледными пятнами.
— И более того,
— теперь он уже говорил приглушенным тоном, — ему дали лабораторию и персонал, и
занимается он какими-то чудесными опытами по пересадке сердца, а точнее, протезированием
клапанов.
И потом вдруг
мы узнали, что еще до моего рождения в нашем городе впервые в мире людям стали пересаживать
органы мертвецов и что занимался этим доктор Амосов! Но самое удивительное было
то, что лаборатория эта была будто при институте Академии наук, которым и руководил
этот самый знаменитый хирург и новатор Амосов, и одновременно под крышей Комитета
государственной безопасности, а это значило — полная свобода и все возможности для
ученого.
Оказалось, что
выпустили этого врача, потому что в заключении он спас от инфаркта какого-то тюремного
надзирателя, и сделал он это в сибирской деревне чуть ли не голыми руками, то есть
ржавым ножом!
Все тут же заговорили
о том, что хорошо бы, если бы Ю. А. попал к такому целителю.
— Вот и я об этом говорю! — торжественно заключил Узник.
Потом взрослые беседовали о чудесах современной медицины,
и Узник опять заговорил о своем чудо-враче:
— Я тоже думал о Ю. А., но захочет ли он решиться на
такую операцию?
К тому же вдруг
всплыло и то, что лаборатория его находится будто в самом Анатомическом театре,
то есть там, где скрывались белогвардейцы, свиньи и еще невесть знает что.
—
И представьте
себе — там немецкое оборудование!
Теперь все были
страшно взволнованы, и папа решил переговорить с Ю. А.
От меня было
скрыто то обстоятельство, что Ю. А. действительно отправили в эту лабораторию Научно-исследовательского
института Амосова. Но самое главное, когда речь заходила об этой лаборатории, все
начинали говорить медленно, как во сне и приглушенно, и говорили о каких-то таинственных
«С». Иногда это «С» переходило даже в «СВ». И как-то у меня в голове связалось это
«СВ» и визг свиньи в Анатомическом театре.
Вскоре Ю. А.,
совершенно здоровый и отдохнувший, появился у нас и показал на груди большой розовый
рубец.
— Меня распилили на части. Разорвали ребра! Не знаю,
как я с этим дальше проживу. — В его голосе слышалась мука.
Мама с остервенелым неистовством жарила ему печенку,
и как-то ни с того ни с сего он заявил, то ни при каких обстоятельствах не собирается
есть свинину. Это уже выходило за всякие рамки мыслимого. Печенка досталась мне,
а я стала с издевкой допытываться, почему это он ни с того ни с сего не ест свинину.
— Собираюсь писать новую книгу об отечественном вегетарианстве,
— заявил Ю. А., тряся двойным подбородком, — а есть братьев наших меньших — чистый
каннибализм.
И тут началась какая-то поистине медицинская полоса нашей жизни. Вдруг у всех
вокруг обнаружилось множество разных заболеваний, о которых и слыхом никто не слыхивал.
Папа держался за живот и все время прислушивался к тому, что происходит у него внутри,
но только молча и кривился, будто от муки. У мамы в шее вдруг вырос новый орган
под военным названием «щитовидная железа», и я узнала, что у нее есть лимфатические
узлы. Кроме лимфатических узлов у нее обнаружилась начинающаяся астма и аллергия.
Поэтому она все время покашливала и строго-настрого запретила Узнику курить в ее
присутствии, а у папы появилась монополия на поджелудочную железу. Мне тоже хотелось
болеть, но все говорили, что мне еще рано, поскольку я молода, и я ждала подходящего
возраста. Зато мама села на диету. Разговоры шли об отложении солей, об ожирении
сердца, а дома появились синие копии запрещенных книг о здоровом питании в капиталистическом
мире.
Но из головы
у меня никак не выходило «СВ», то есть свинья, и как-то, когда родители собрались
в компании Ю. А. пойти на какой-то филармонический концерт, я сообщила им, что у
него будет разрыв свиного сердца, потому что теперь я знаю, что такое «С», то есть
«СВ», и что у Ю. А. и должно быть сердце свиньи, поскольку и сам он свинья, а еще
точнее — боров!
И тут родители
поначалу на меня разозлились за хамство, а потом были плотно заперты все двери и
окна, и мама вдруг заплакала и спросила меня, откуда я все это знаю и не подслушивала
ли я у дверей. Я ликовала.
Родителям пришлось
объяснить мне, что у Ю. А. и правда свиной клапан, что операция эта тайная и экспериментальная
и теперь пошла такая мода, что у доброй трети горсовета и районо тоже такие свиные
клапаны, и не дай бог об этом проговориться.
— Неприятности
будут у Шалаева (это Узник), у нас, и у этого несчастного хирурга!
Зато теперь
я знала страшную тайну и очень гордилась тем, что переплюнула самого Шерлока Холмса,
а Ю. А. стал называться у меня Свиное сердце.
Рак
В тот же день,
вернувшись домой, я обнаружила, что у меня рак, и об этом говорило красное кровавое
пятно на моих трусах. Раз у всех вокруг был рак — стало отчетливо ясно, что я умираю.
Я не на шутку испугалась. И испугалась я не своей смерти, а собственно этого красного
пятна. Кровь из любых частей тела была нормальным явлением — я постоянно била коленки,
наступала на гвозди, разбросанные по пустырю — месту наших игр, и резалась найденными
зеркалами. Но в этот проклятый день со мной ничего не происходило — я просто истекала
кровью из самого стыдного и что ни на есть отвратительного и ненавистного мне места.
И как назло, это было совершенно некому сообщить. Поэтому я легла на диван и прислушалась
к окружающему миру.
Меня возмутило
то, что в мире этом совершенно ничего не изменилось: на улице тявкали собаки, гремели
экскаваторы, а из веками неисправного крана капала вода. И я должна была со всем
этим распрощаться. Конечно, не бог весть что. А если все это вдруг прекратится!
Так я пролежала час в каком-то неистовом состоянии. Солнце сочило черноту. Слезы
градом катились у меня из глаз, и я мысленно переходила от Печерска к Подолу, от
Подола к Байковой горе, а от Байковой горы — к Анатомическому театру, экспонатом
которого мне предстояло стать в самом ближайшем будущем.
На мое удивление,
я не умерла ни через час, ни через два, и когда появилась мама, я молча протянула
ей трусы. Мама от меня отшатнулась как от прокаженной и опрометью бросилась вон
из квартиры. Тут я совсем уже разрыдалась от такого предательства. Вернулась она
быстро, со страшно испуганными глазами, приведя с собой соседку Таю с намыленными
руками. И тут они обе сели рядом со мной и стали, заикаясь, говорить, что сейчас
они мне все объяснят. Тогда я решила, что они не должны ничего от меня скрывать
и честно сказать, сколько мне осталось жить. Мама вдруг стала плакать, и мне стало
жалко ее даже больше, чем себя, ведь она всегда говорила, что самое страшное в жизни
— это потерять ребенка. Тетя Тая хлопала ее по плечу мыльной широкой рукой так,
будто это она умирала, а не я. И после всего этого заикающегося и неясного вступления
они стали рассказывать мне, что это не смерть, а явление природы и что с этого дня
такое будет происходить со мной каждый месяц до конца жизни, как и со всеми женщинами,
пока меня и вовсе не станет на этом свете.
Пожалуй, до сих пор еще ни одна новость, исключая сообщения о том, что вселенная
бесконечна, а смерть неизбежна, не вызывала у меня такого переосмысления жизни.
Мир был перевернут вверх ногами. Я превратилась в рыбу — в животное, которое не
властно над своей природой. Тело мое вдруг сделалось совершенно чужим, и теперь
я знала, что душа живет самостоятельной жизнью.
На следующий день я смотрела на мир новыми глазами, и взгляд мой был полон презрения
к женщинам и к себе. Это было равносильно тому, что мне бы сказали: ну вот ты и
стала взрослой, поздравляем — и принесли отравленный торт с заряженным пистолетом
вместо столового прибора. Этот торт ты должна немедленно съесть в присутствии окружающих!
В довершение всего ты находишься на сцене и все на тебя смотрят, и не просто смотрят,
но пялятся на твою наготу — да-да, ты сидишь в чем мать родила! Кроме того, между
ног у тебя стоит увеличительное стекло — огромная лупа, и, пока ты давишься смертельным,
набитым взрывчаткой тортом, любопытствующие с восторгом разглядывают твои гениталии
— вы только посмотрите, у нее между ног сочится кровь, да что там сочится, просто
бьет фонтанами или даже самыми настоящими реками. Но для начала подожгли стул, на
котором сидишь. Горит еще и стол. Тебе просто забыли сообщить, что ты — Жанна д’Арк,
история которой обречена навечно повторяться, но только на сей раз человечество
выбрало тебя, и сколько ты ни умоляешь и ни объясняешь, что не собираешься умирать,
тебе говорят: «Ешь, ешь. Чем больший кусок ты съешь от этого проклятого торта, тем
легче будет нам всем, то есть всему просвещенному человечеству. Итак, добро пожаловать
в мир взрослых, сочащихся кровью людей!»
Через несколько
дней жизни в теле нового человека я узнала, кто отхлестал Богданочку. А была это
Оля Кулакова, и она сама мне это рассказала в обмен на информацию о менструации.
Рассказала она, что собственноручно отхлестала Богданочку плеткой по ее совершенному
согласию и вылила ей на руки кипяток, убедив в том, что только через страдание возможно
искупление и расплата за божественные дары.
— Теперь она
как будто ангелом стала и ей ничего не грозит. Она теперь защищена своими муками.
Ну а вот ты на такой подвиг никогда не пойдешь. Или пойдешь? — В голосе у нее была
презрительная надежда.
И тогда в голову
мне пришла превосходная идея:
— А хочешь, я сделаю тебе одолжение?
— Какое?
— Хочешь, это я тебя отхлестаю?
— А ты хочешь?
— Хочу.
— Плетью?
— Плетью и до крови, чтоб юшка потекла!
Но как только
я живо представила, что мне придется ее стегать, желание это мигом улетучилось и
мне стало отвратительно противно. Кулакова и сама вдруг стала мне ужасно неприятна.
Происходил этот
разговор в парке, и вдруг я решила идти совсем в другую сторону, на дальний трамвай,
только бы не ехать домой с ней вместе. Я думаю, Кулакова это прекрасно поняла и
только бросила мне вдогонку:
— Сердце твое
в муках умрет!
«И откуда только
она знает такие взрослые слова?» — твердила я себе всю дорогу.
Человек в маске
С этой минуты
я боялась к ней подходить и впервые поняла, что робею перед ней. И всё-таки она
манила меня каким-то сладким отвращением. В классе держалась она особняком, как
что-то сверх нормы! Однажды стало известно, что Кулакова не только мыслитель, но
еще и поэт! Она проговорилась об этом на уроке литературы, когда речь зашла о роли
поэта в обществе.
С тех пор как
папа побывал в КГБ, я знала о том, что поэзия — это самое главное в нашей жизни.
Это подтверждено официально. Вообще то, общество, в котором поэзия играет такую
огромную роль, — это содружество сверхлюдей, мир скальдов, союз эмиров и шейхов!
В капиталистическом обществе на поэзию всем плевать. Стихосложение — пустая трата
времени. Это только у нас поэтам раздают награды, дарят виллы у самого синего моря
и разрешают часами завывать в телевизоре.
Итак, Поэзия
и Кулакова! Это еще больше притянуло меня к ней и вызвало невероятное уважение.
Я тоже интересовалась поэзией, зачитывалась Пастернаком. И наконец я решилась с
ней об этом заговорить.
— Ты давно пишешь?
— С детства.
Поэт в России — больше, чем поэт. Стихи значат для меня все. — В голосе ее слышались
упоение и гордость.
Я попросила
ее прочитать несколько стихотворений, если она не возражает, и пообещала, что, если
она хочет, чтобы я об этом никому не говорила, я сохраню это в секрете. Кулакова
восприняла мою просьбу как должное и даже обязательное и неотвратимое. В тот же
день сразу после уроков мы пошли в парк и тут же наткнулись на Инну Коваленко —
белокурую высокую девочку с круглыми глазами, всегда налитыми кровью. Инна сидела
в кустах на корточках, и казалось, что она мочится, но Инна вовсе не мочилась. Она
сидела, притаившись в позе охотника и за чем-то очень внимательно наблюдала, а когда
мы ее окликнули, приложила палец к губам и поманила к себе. Мы бросились к ней,
тут же позабыв о поэзии. То есть я забыла. А Кулакова-то все помнила, ведь это же
ее стихи были! Но все-таки и она села рядом на корточки и стала смотреть туда, куда
указывала Инна.
Между ветвями
мы увидели человека в шляпе. Он стоял над самым обрывом, и первой мыслью было, что
он собирается броситься вниз. Это надо было немедленно предотвратить. Но Инна прошипела,
что бросаться вниз он не собирается и чтобы мы с него глаз не спускали. Этим мы
и занялись, и я рассмотрела таинственного человека внимательней. На нем кроме шляпы
был серый плащ, очень аккуратный. Такие плащи есть в нашем городе не у всех. То
есть это был довольно дорогой плащ. Еще он держал в руке портфель, а лица его было
сразу не разглядеть, потому что оно скрывалось под шляпой. Человек этот, судя по
всему, тоже заметил нас или услышал нашу возню и сделал шаг в нашу сторону. Было
ясно, что он стоит в нерешительности, но Инна вдруг помахала ему рукой, и он тоже
помахал в ответ.
— Кто это, папаша
твой?
Но Инна опять
стала прикладывать палец к губам и крикнула ему, что все сохранится в тайне. Наконец
человек этот поставил свой кожаный портфель под дерево и стал оглядываться вокруг,
как настоящий вор. Убедившись, что вокруг никого, кроме нас, нет, он опять наклонился
к портфелю и стал в нем шарить. И вдруг, на наше удивление, он достал оттуда карнавальную
маску. Издалека было видно, что это маска бобра. Отвернувшись, он надел на себя
эту маску, и я услышала, как звякнула резинка. Потом он поклонился нам, как в театре,
с мушкетерским помахиванием шляпы. Бобер в шляпе, точнее, уже без шляпы — и мы в
парке, как в театре, а кусты, и деревья, и даже сама пропасть — нерукотворные кулисы!
Нам уже не терпелось узнать о незнакомце побольше, а Инна не собиралась утолять
наше любопытство, но ясно было, что она с ним в какой-то тайной связи и что уже
не первый раз является свидетелем какого-то торжественного, тайного и, судя по ее
восторженному лицу, великолепного зрелища. Потом он распахнул плащ и с ловкостью
фокусника расстегнул ширинку. Из ширинки сама собой поползла вдруг какая-то красная
трубка, про которую я не сразу поняла, что это за предмет. И тут Инна взволнованно
вскочила и крикнула ему каким то пронзительным, пионерским, жертвенным, готовым
ко всему писком: «Дяденька, дяденька, мы только посмотрим и уйдем!» То есть еще
раз стало ясно, что у нее был налажен с ним полный контакт. Тогда он вдруг стал
красную эту колбасную трубку мять, и мне показалось, что из под плаща поползли его
внутренности. У меня перед глазами все поплыло. Человек умирал на наших глазах,
а мы были бессильны ему помочь! Деревья вдруг стали почти жидкими и мято растеклись
по безвольно провисшему небу. Такими же жидкими были и мои ноги, а сердце стало
бешено стучать, ходя маятником от горла до самой железной дороги и обратно. Меня
вырвало дневным винегретом тут же, рядом с неподвижной мраморной Инной и Кулаковой,
которая в этот момент уже точно забыла о стихах и стояла будто лишенная собственной
воли. Вытерев рот каким-то лопухом, я потянула Кулакову прочь.
Незнакомец вдруг
точно растворился над пропастью. Инна побежала за нами, восторженно спрашивая:
«Ну как, видали?» — «Что видали?» У меня все еще были мягкие колени. «Онаниста видали?»
— большие синие глаза смотрели на нас с торжественным любопытством.
Кулакова с невозмутимым
видом сообщила, что она уже тысячу раз видала онанистов, а я стала еле слышно спрашивать
о значении этого слова, чем вызвала у обеих приступ истерического и какого-то болезненного
смеха.
На следующий
день только и было что раз говоров про онаниста, и каждый хотел на него посмотреть,
но Инна, метнув на меня недобрый взгляд, объявила, что вчера Лунатик — то есть я
— его напугала и что теперь совсем неясно, когда он вернется.
Зато с Кулаковой
мы опять договорились читать стихи, хотя я и отказывалась идти в парк. Но она уверила
меня в том, что онанисты не страшные, что это психическое заболевание и что они
сами боятся людей, потому что за то, чем они занимаются, полагается расстрел.
— Онанисты,
они только показывают, но не делают, — добавила она.
Стихи
Через неделю
мой страх прошел и мы снова отправились в парк. Мы нашли самую дикую и заброшенную
поляну и решили, что вот это и есть самое подходящее место. Раскачиваясь на пеньке,
Кулакова декламировала стихи, то и дело откидывая назад голову и выставляя свету
бледную синеватую шею, перечеркнутую золотой цепочкой. Иногда голос ее становился
неистовым и даже свирепым и она отчетливо произносила слова: СЛЕЗЫ, ТОМЛЕНИЕ и БОЛЬ.
Стихи ее показались
мне непристойными, взрослыми и страстными, как «Демон» Лермонтова. В них было что-то
запретное, о чем я еще никогда не решалась и не догадывалась заговорить, и от этого
мне становилось не по себе. Не по себе мне было и оттого, что мы в парке здесь одни,
и я то и дело отвлекалась и оглядывалась по сторонам, потому что мне вдруг стало
неприятно от мысли, что кто-нибудь может застать нас вдвоем в нашей коричневой школьной
форме с крахмальными детскими воротничками или что над обрывом снова появится призрак
онаниста, как призрак «Летучего голландца». Иногда мне казалось, что глаза ее начинали
косить, но тогда я не отнесла это на счет ее бесконечного перемигивания с невидимым
миром.
Закончив, она
сошла с пенька и поклонилась.
Я, конечно,
ничего не поняла. Это был поток метафор, скорее всего банальных, но уверенность,
с которой Оля читала, произвела на меня неизгладимое впечатление. Когда я сказала
ей об этом, в глазах ее мелькнул бледный огонь.
— Эти стихи с недавних пор я посвящаю одному человеку.
Неделю спустя Кулакова опять читала в парке все те
же стихи, посвященные «одному человеку». На сей раз слушательниц было три. Две из
них, наши одноклассницы, были недоверчивые и пришли от скуки. По мере чтения лица
этих глупых девиц становились насмешливыми и презрительными, и в конце одна из них
не выдержала и прыснула.
— Пойдем отсюда. — Кулакова рассерженно взяла меня
за руку так, будто я была ее собственностью, и мы, развернувшись, пошли прочь.
Мне было за
нее обидно, девочки эти были совсем обычные, а мученица и поэтесса Ольга Кулакова
была особенная и знала о жизни сверх меры!
Под ее влиянием
я тоже написала несколько стихотворений, которые собиралась посвятить одному человеку,
и долго этого человека выбирала. Выбор мой пал на малознакомого мне темноволосого
мальчика из параллельного класса, который по сравнению с другими выглядел довольно
сносно. Я поинтересовалась у девчонок, как его зовут. Они что-то заподозрили. Меня
это совершенно не смутило. Звали его невероятно старомодно: Герман, как из «Пиковой
дамы». Имя это сразу же мне не понравилось, так же как имена Гена или Гоша, потому
что все они начинались на «Г», как слово «говно». Но я решила терпеть: любовь не
знает границ — это было первое, что я вынесла из пушкинской «Метели».
И тут Кулакова
сообщила мне, что стихи на до писать в особенном, сомнамбулическом со стоянии души.
— Ты знаешь, что такое сомнамбула?
Тогда я еще не знала, что это такое.
— Сомнамбула
— это мертвец, который ходит по ночам с открытыми глазами и душу сосет. Всю до капельки
высосать может. Приходит к тебе синий, страшный, а на самом деле это ты сам, твой
самый темный, самый глубинный человек, твои страхи и твои муки, когда сам ты себя
высасываешь до капельки и бросаешь в самую бездну, на самое дно, которое и представить
себе не можешь. Вот он ночной мертвец, сосущий душу.
Тогда я почти
поверила ей, что такое бывает. Ходили наши внутренние люди по крышам, по самым их
конькам, и никогда оттуда не падали. А потом я уже сама выяснила, что сомнамбула
— это вовсе не мертвец, а лунатик, то есть тот, кто бежит на зов луны. Лунатики
тоже восходят на крышу и стоят над городом и над всем миром на одной ноге и каким-то
невероятным образом сохраняют равновесие. Но равновесие лунатики сохраняют вовсе
не потому, что у них все в порядке с вестибулярным аппаратом, а, как говорили у
нас во дворе, их держит сама луна, ее мистический свет.
Зато пока я
верила Оле про всю ее муть с мертвецами, она продолжала учить меня писать стихи:
— Надо быть
будто совсем не собой, забыть о себе, когда стихи пишешь. Лучше всего не спать всю
ночь. Тогда к утру так выматываешься, что падаешь от усталости. Тогда можно начинать
писать. Так делал Александр Сергеевич Ахматов и Анна Андреевна Пушкина. И писать
надо не все, что придет в голову, а только возвышенное, потому что в стихах нельзя,
например, написать слово «дурак» или «лампа». И желательно, чтобы строфы начинались
с «О», на пример: «О Феб златокудрый!» Зрозумила?
Про Феба, к
счастью, я уже и сама тогда все знала и вскоре про стихи все поняла, хотя мне-то
как раз и хотелось писать после этого про лампу с дураком.
Много раз я
пыталась дойти до такого ослиного состояния и часто морила себя бессонницей. По
Олиному совету я сыпала соль и перец себе на заусенцы, но все равно засыпала, невзирая
на боль. Может быть, именно поэтому со стихами у меня не клеилось. Мне пришлось
осторожно спросить Кулакову, в чем еще секрет.
— Значит, с
вдохновением у тебя неважно, говоришь? Но это поправимо. У родителей твоих водка
есть?
Странная была
эта Кулакова. То речь ее и правда была прекрасна и возвышенна, как у лесной нимфы,
то вдруг мне казалось, что становится она грубой и вульгарной и что в лице ее и
во всей фигуре есть что-то переменчивое. Тогда про водку, не понимая к чему она
клонит, я неопределенно кивнула. Тогда я водку от коньяка еще не совсем отличала.
Я слышала только, что хороший коньяк должен пахнуть клопами или еще что-то в этом
роде. Потом мама пояснила мне, что коньяк желтый, а водка — белая. Но родители мои
пили редко, да и вообще в нашем окружении пили только по праздникам. Поэтому я была
такая неопытная к тому времени, когда во дворе уже каждый мог рассказать о своей
первой водке.
— Ты немножко
спиртного возьми, и это помогает еще больше, чем не спать. Я всегда так делаю —
отопью чуточку вина или водки, например, и терпеливо жду, когда подействует. Иногда
с водой взбалтываю. Потом поплывешь вверх, как самолет. Выпьешь капельку — и становишься
смелым, а слова сами к тебе спускаются с небес, потому что рождаются они там. Только
делай это вечером, иначе родители твои заметят по запаху и будет скандал. И поклянись
самой жизнью, что ни при каких обстоятельствах и даже под страшной пыткой не выболтаешь,
что это я тебя надоумила, — говорила мне Кулакова, и я клялась и смотрела на нее
с восхищением.
Как-то, когда
родителей не было дома, я отлила немного водки в баночку из-под микстуры и спрятала
у себя под кроватью про запас. Водка пахла лекарством, но я решила, что ради стихов
можно и нос пальцами зажать.
Вечером я с
отвращением влила в себя весь пузырек и стала напряженно думать про «О» и про златокудрого
Феба, держа наготове карандаш и блокнот с лирой на обложке, который я купила в канцтоварах.
При этом я хорошо
помню, как стеснялась покупать именно этот проклятый блокнот, потому что если на
обложке лира, то всем было сразу же ясно, зачем я его покупаю, а стихи ведь дело
личное. К тому же продавщица в этих канцтоварах была злющая карлица с чернющими
пристальными, так и сверлящими тебя глазами — одного со мной роста. Под ее взглядом
все превращалось в холодный пепел. Как назло,
злополучные тетради с лирой продавались только в этих канцтоварах, и посоветовала
мне купить их опять же Кулакова.
Я чуть не сгорела
со стыда, когда строгая карлица обратилась ко мне с вопросом, собираюсь ли я писать
стихи.
Из канцтоваров
я мчалась вон с такой быстротой, будто вырывалась из пламени.
Вот и в тот
вечер, когда я выпила отвратительной водки и тут же закашлялась, когда из ушей у
меня посыпались искры, а глаза чуть не выскочили из орбит, потому что Кулакова не
предупредила про закуску, — именно в этот вечер на меня смотрели глаза карлицы.
Смотрели они на меня будто изнутри меня и одновременно с неба. Но ужасней всего
было то, что после водки мне было уж совсем не до стихов и в середине ночи я очнулась
в руках родителей, которые ставили мне компрессы и клизмы.
Возвращение и смерть героя
Я уже твердо
решила, что больше никогда в жизни не возьму в рот спиртного, когда пришло известие
о том, что дядя Володя, повелитель футбольных мячей, вернулся в Киев. В его честь
мой дядя «закатил банкет». Происходила чертова суета. Все куда-то носились. В городе
даже перевернулся трамвай, а мама в новой прическе «аля гарсон» наотмашь хлопала
удлинителем для ресниц и молодецки рубила салаты. Все ели-пили за дяди-Володино
здоровье и говорили о том, как ему, такому интеллигентному человеку, было трудно
среди настоящих уголовников.
Из тюрьмы он
вышел большим и сильным, еще сильнее, чем был раньше. Его закалили годы лишений
и невзгод, трудные годы испытаний. Но самое главное было то, что он решил себя воспитать,
потому что, где бы ни оказался человек, он всегда должен быть начеку, он должен
стремиться к лучшему и заниматься самосовершенствованием, как Прометей! Ведь дядя
Володя был раньше чемпионом Украины по боксу. К тому же он мог свалить медведя левой
рукой — наш дядя Володя!
Но это еще не
самое главное. Главное, что после тюрьмы он жил вместе с Зиночкой. У Зиночки был
тогда самый хорошенький на Крещатике носик, а из-под брови сверкал огромный каштановый
глаз. И Зиночка была его дочерью, притом любимой и единственной. И когда мама рассказывала,
какая она хорошенькая и какая она умница, мне, ей-богу, хотелось плакать! Но мама
и сама плакала — на всякий случай, потому что слезы у нее накатываются впрок. И
моя мама подарила Зиночке какую-то иностранную шмотку, которая была ей самой велика,
а Зиночке — в самый раз.
И после тюрьмы
любимым развлечением дяди Володи было ближе к вечеру сказать:
— Ну что, Зинка,
пойдем прогуляемся?
Зиночке, конечно,
не хотелось идти с ним на прогулку, и тогда она лениво поднимала свой толстый зад
и перлась на улицу. Просто Зиночке ничего не оставалось делать, как выйти с ним
на Крещатик, потому что страшнее ее дяди Володи человека на свете не было.
Зиночка, вся
размалеванная, с гигантскими и круглыми, как бочонки, и жаркими, как две сковородки,
боками свинговала по бульвару на тоненьких каблучках. Она высоко задирала нос и
стреляла ресницами, от взмаха которых с деревьев пригоршнями падали тяжелые гладкие
каштаны. А дядя Володя шел немного поодаль. Но рано или поздно наступал заветный
момент — к Зиночке приставали.
— Вас не надо
проводить, девушка?
И тут дядя Володя
будто возвращался к жизни, к давно ушедшей молодости и вспоминал о том, как он был
завхозом киевского «Динамо» и повелителем футбольных мячей. Он страшно заводился,
а внутри у него будто начинал работать стальной бесшумный мотор. Дядя Володя ускорялся,
как реактивный самолет, еще шаг — и он резал в торец.
Зиночка виновато
смотрела на пострадавших, робко извинялась, краснела и убегала вся в слезах. Дядя
Володя бежал за ней, обретая вторую молодость и вновь наливаясь силой!
Но несмотря
на это, Зиночке удалось выйти замуж за худосочного сутулого геолога Карапетова,
за того самого, который провалился в гейзер и который ходил на костылях. Или он
успел проскользнуть между дяди-Володиными увесистыми кулаками, или Зиночке удалось
улизнуть от него между этими вечерними прогулками под лапами тяжелых каштановых
деревьев, горящих розовыми свечами убывающей весны.
Зиночку я видела
всего четыре раза в жизни. Впервые — на похоронах моей тети, тихой, как весеннее
озеро. Потом, когда умер дедушка, и когда мы все стояли вокруг гроба и внимательно
заглядывали в лицо покойному, надеясь разглядеть навсегда исчезнувшую улыбку. Еще
раз я встретила Зиночку, когда умерла бабушкина сестра, клептоманка Наталья Михайловна.
Предпоследний раз — на поминках у дядиной сотрудницы. Последний — когда легендарный
дядя Володя самолично лежал в гробу с повязкой на лбу и в сиреневом галстуке, обнимая
мертвой рукой футбольный мяч, весь исписанный автографами.
Я не понимала,
зачем меня водят на все эти похороны, ведь когда все плачут, только мне одной хочется
смеяться.
Вообще, в нашем
городе все плачут. Плачет Ю. А., услышав «Марш Домбровского», Люда Проценко плачет,
хрипло напевая «╞хав козак за Дунай», плачут зрители в кинотеатрах во время просмотра
индийских фильмов, плачет геолог Карапетов при звуках песен Булата Окуджавы, соседка
тетя Тая плачет, когда ее муж пьян, и тихо сидит, как сурок. Мама вообще плачет
по любому поводу, и чаще всего от умиления, увидев собачку или старушку. Папа же
плачет, стеклянно вгрызаясь глазами в какой-нибудь военный парад по телевизору.
То есть он не плачет, как мама, промокая глаза или просто опуская лицо в ладонь,
а плачет он совершенно по-мужски — кромки век его розовеют. В такие минуты сразу
видно, что в горле у него стоит комок. Глаза его становятся влажными обязательно
во время прослушивания музыки, особенно героической, особенно Ленинградской симфонии
Шостаковича, когда вначале ноты-враги шагают по нашей земле, а потом суровые ноты-защитники
их разбивают. Если глаза его все-таки становятся мокрыми, он часто моргает и ждет,
пока сквозь глаз, как через сито, слеза скатится вовнутрь, или ждет, пока она сама
высохнет, или пока ее не высушит «ветер истории»! Зато на похоронах отец ни за что
не заплачет. Это его особенность.
Несколько лет
спустя я узнала поразительные подробности смерти дяди Володи, которого расстреляли
прямо на толчке его новые тюремные друзья. И тогда мама сказала:
— Оказывается,
он был негодяй. Самый на стоящий негодяй. Он обворовывал детские дома, а мы всего
этого не знали!
Я была тогда
подростком, нескладным и стеснительным, но, пока дядя Володя был жив и пока никто
не знал о том, что он самый отъявленный негодяй, все это время я так и не решилась
подойти к нему и расспросить о его многогранной жизни, которая, несмотря на высшую
человеческую подлость, казалась и до сих пор кажется мне невероятно увлекательной.
Единственное,
что врезалось в мою память, — это громкий и заразительный, ужасно хриплый, будто
«жареный» дяди-Володин смех. Такого смеха я потом уже никогда не слыхала. Поэтому
мне кажется, что после того, как он умер, люди стали смеяться как-то натянуто и
беззвучно.
Любовь сильнее водки
И как-то Кулакова
провозгласила:
— Любовь — сильнее
водки!
И тогда я решила,
что с водкой — конец и что пора влюбиться, да хоть в этого Германа.
— Я тоже люблю
одного человека!
Я сообщила это
ей в женском туалете, ни сколько не сомневаясь в правдивости собственных слов. Мы
стояли на разбитом рыжем кафеле. Мирно урчали сытые унитазы. Сказала я это по возможности
сдавленно, как какая-нибудь Марина Цветаева. Конечно, для меня это была всего лишь
игра, имитация, но в присутствии Оли эта игра вдруг приобрела какую-то серьезную
возвышенность.
Глаза наши встретились.
И тут из Оли полились откровения о том, что предмет ее страсти — человек необыкновенный
и особенный, о том, что он очень и очень умен. В особенности Кулакова обратила мое
внимание на то, что у ее кумира особо тонкие артистические пальцы.
— Руки у человека
должны быть гибкие, как у пианиста. Пальцы — тонкие и даже немного прозрачные, с
большими суставами. Рука должна быть маленькой и изящной, а ногти — бледные и блестящие.
И еще должно быть — легкое дыхание!
Мне нечего было
сказать про моего молодого человека. По правде сказать, этого мальчика я еще недостаточно
хорошо рассмотрела, а уж на руки я вообще не обратила никакого внимания. Я не сомневалась,
что пальцы этого Германа должны были отвечать всем требованиям, но все же решила,
что при первой же возможности взгляну на его руки и послушаю, как он дышит.
После уроков
я подстерегла Кулакову за углом, будто оказалась я тут случайно. Мне хотелось как
можно подробней выспросить про предмет ее страсти, чтобы и у меня все было как полагается
и не хуже. На трамвай мы пошли вместе — ехать нам было в одну сторону, в район Красноармейской.
— А что еще
особенного в твоем человеке? — не унималась я, стараясь спрашивать как можно осторожней
и деликатней, и было понятно, что деликатность эта так и прет из меня, как дрожжевое
тесто.
Поначалу Кулакова
шла молча и косолапо и все смотрела себе под ноги с видом загадочным и мрачным,
и у меня даже как-то вдруг стало крупно биться сердце. Потом мы долго стояли на
трамвайной остановке, ковыряя ботинками пыль, и наконец Кулакова, глядя на меня
исподлобья, с какой-то кристальной отчетливостью заговорила:
— Человек, которого
я люблю со всей силой страсти, — иностранец.
— Иностранец?
Она еле заметно
дернула головой, то есть кивнула.
— Поляк?
Кулакова многозначительно
молчала, почесывая потные волосы, и смотрела сквозь меня.
— Абориген Австралии?
— Француз.
И тут, как назло,
подошел трамвай. С искаженным лицом победителя Кулакова живо вскочила на подножку,
а я со своей тонкой шеей и с баранками так и осталась стоять на остановке, глубоко
потрясенная ее признанием. Голова у меня шла кругом. Тысяча мыслей тревожили меня
и кололи в самое сердце.
Французские
романы мы читали. Конечно, думала я, французы — это тебе не болгары и даже не чехи,
это никакие не тунгусы, не эвенки, не мокша и не эрзя, французы — это тебе не какие
нибудь самые обычные эстонцы, или обычные греки, или обычные поляки! Это — настоящая
Европа, это Вольтер, Гудон, духи «Шанель», и мода, и Бастилия, и всякая прочая изысканность!
Но живые французы в нашем городе были редкостью. Иногда, конечно, приезжали иностранцы,
но поди разбери — французы они или нет. Иностранцы держались в стороне, ходили овцами
по днепровским кручам в сопровождении государственных экскурсоводов, и ближе чем
на двести метров к ним, не дай бог, никто не приближался. А тут — целая настоящая
любовь! И тут я заподозрила Олю в том, что родители ее дипломаты. Но она не собиралась
сразу выветривать все свои тайны. В молодости очень, кстати, ценятся таинственность,
загадочность и недомолвки.
Остаток вечера
я провела как в бреду. От усталости мыслей и впечатлений, которые выжали меня, как
белье, глаза мои захлопнулись с деревянным стуком. И как только это произошло, из-под
подушки начали снарядами вылетать всякие что ни на есть навязчивые мысли о разных
Атосах, шпажистах, будто не голова моя, а именно подушка была генератором начинающегося
невроза. Перед глазами то и дело елозили морские коньки в брабантских кружевах
— это мои возбужденные зрительные палочки или колбочки — ну всякая там дребедень,
из которой состоит зрительный нерв, — начинали мне выдавать ужасный цирк, и чем
плотнее я зажмуривала глаза, тем больше видела рож и шутов, экю и луидоров из глупых
романов, и каких-то смеющихся змеек, и дурацких мелочей. Вокруг меня в темном пространстве
комнаты начинали плескаться рыбы и всякая тварь, вначале под плоской люстрой, а
потом совсем близко, и тянули они меня, эти черти и рыбы, за веки, словно была я
сестрица самого Вия. Тогда я вскакивала, волоча за собой простыню через всю комнату,
и давила на выключатель. Давила изо всех сил! И будто после этого вспыхивал желтый
свет электричества, но был он тусклее и темнее пестрой смеющейся темноты, которая
даже в присутствии лампочки умудрялась тягать меня за волосы! А потом я вспомнила
вдруг про французские особенные пальцы, и мне совсем уже стало не по себе, и когда
удалось уснуть, мне приснились французы в синих плащах и Кулакова в виде Орлеанской
девы, у которой отрезали юбку и которая теперь ходила по всему городу без исподнего.
Утром я бросилась
в школу, даже не позавтракав, и поспела вовремя к самому первому школьному часу.
Кулакова стояла у класса в запрещенной помаде, выпятив будто надувшуюся за ночь
грудь, и с презрительно сонным видом озирала школьную фауну.
— Вот забыла у тебя вчера спросить, ты ведь по-французски
ни гугу?
—
Гугу.
И тут же я пожалела о заданном вопросе, потому что
в этот момент Кулакова вскинула плечи и цаплей вошла в класс.
Всю математику
я куняла носом в тетрадь на бедные циферки и опять думала об этом идиотском французе
и о его тонких бледных пальцах с какими-то там суставами и чертовыми сухожилиями.
Пока наша убогая математичка распиналась и чертила на доске какие-то в высшей степени
бессмысленные каракули, я рассматривала свои собственные руки в заусенцах и царапинах.
Потом на доске возникли длинные многоэтажные уравнения, в которых я даже не давала
себе труда хоть на минуту застрять. Потом уже, застигнутая врасплох, как рыба, вынутая
из мутной воды, я глотала воздух у доски, молча и сверху вниз озирая несчастную
математичку, бессмысленно силящуюся вырвать из меня хоть толику смысла. К концу
урока, наконец свободная от цепких ее когтей, я уже сравнивала прекрасного и таинственного
гражданина Франции с Германом-говно, механически чертя в тетради геральдические
лилии. Сравнение, к моей досаде, всегда было в пользу француза.
В школьной столовой,
где бессердечный повар душил малолетних заточенцев школьного учреждения запахом
серых котлет, я в тот же злополучный день столкнулась с моим жалким кумиром. Герман
стоял в стороне с другими мальчишками и, дрожа кадыком, сутуло и неуверенно смеялся.
На своих длинных ногах, с потными волосами и щедрой россыпью шейных фурункулов,
он был похож на гиену с Огненной Земли, если таковые там водились, и на геенну огненную
одновременно. Тогда я мысленно взгромоздила его на скалу и завернула в байроновский
плащ. Но и тогда Герман, в своей забрызганной слякотью школьной форме, не выдержал
экзаменации. А руки? Издалека рассмотреть руки его было невозможно. Ко всей нелепице
добавилось и то, что, несмотря на теплынь, Герман был в меховых варежках.
Тут же к нему
подлетел главный школьный забияка из десятого, отвесил ему звонкий подзатыльник,
обозвал слизнем и, будто услышав мое самое сокровенное желание, одним рывком стянул
с него толстые варежки. Потом он, дразня его, побежал между столиками, опрокидывая
посуду, а Герман так и остался стоять на месте.
В столовой уже
начались суматоха и визг. На полу образовалась кофейная лужица. Кто-то из учителей
стремительно шел к дылде, вооружившись линейкой. И вдруг, повинуясь какому-то непонятному
порыву, я устремилась к предмету моей любви, который уже чуть не плакал, и стала
внимательно разглядывать его заляпанные чернилами пальцы. Пальцы у него, по правде
говоря, были как сардельки, а под ногтями застыла грязь. Увидев, что я пялюсь на
его руки, он тут же сунул их за спину.
—
У тебя музыкальные
руки, — почему-то пробормотала я, не найдясь,
что ему сказать.
Герман только
хлопал глазами.
Да, он был похож на гиену, и это было однозначно! После этого я решила, что
стихи на до как можно скорее перепосвятить. О стихах я вскоре забыла. Увы, они были
какими-то высокопарными и нестройными и в конце концов так и не нашли своего адресата.
После этого
случая между мной и Кулаковой будто кошка пробежала, но, видимо, ей не терпелось
опять взять меня в оборот. Как-то, глядя из-за туалетной заветной двери, она поманила
меня пальцем, как манят какое-нибудь животное, нисколько не сомневаясь, что животное
это тут же станет повиноваться. Как загипнотизированная, я приблизилась.
— Я поняла теперь, что такое любовь, — серьезно начала
она, и я насторожилась.
— Любовь — это страдание, и даже, наверное, самое кровавое
и мучительное, — отрешенно и страстно продолжала она, — а еще лучше, когда любовь
безответная. Ведь любовь, как и счастье, должна быть недосягаемой. Она должна быть
миражом и фата-морганой, которая привидится одинокому путнику как награда за его
путешествие по бесконечной пустыне.
— Но тогда зачем нужно это путешествие? Зачем ожидание?
Зачем тогда проходить этот путь?
— Путь — это смысл. Смысл нашей жизни, в которой ни
у кого нет какой-то особенной цели. Но когда возникает любовь, тогда возникает и
цель, и смысл жизни, потому что только для любимого ты хочешь стать лучше и совершенней.
А когда ты начинаешь совершенствоваться, ты становишься достойным этой жизни. Ведь
жизнь надо заслужить и оправдать.
Говорила она,
как какая-то примадонна, размазывая мыло по трещине умывальника. Может быть, это
были какие-то заученные слова и она сама не понимала смысла всего сказанного, но
в ее интонациях звучал трагизм. И мне казалось, что из этого слабого серого тела
до меня доносится могучий и разумный голос.
— Ты знаешь, что значит «вдова»? — спросила она меня
вдруг.
Опешив от такого вопроса, я насторожилась. Разумеется,
я знала, что значит «вдова».
— Я — вдова, — трагически объявила Кулакова, и в этот
момент я окончательно убедилась в том, что человек она особенный, хотя все еще ребенок.
Через неделю
выяснилось, что Кулакова влюблена в покойника. То есть в человека, которого не существует.
Покойник, да еще и француз, — это было выше моего понимания. Вокруг было столько
мальчишек, и надо же — ей приспичило влюбиться в покойника! Тогда я тоже стала выбирать
себе покойника, но в голову мне ничего не приходило. В поисках подходящего покойника
я перерыла несколько книг, но все было тщетно. Тогда я стала напряженно думать об
Анатомическом театре.
Внук Шагала и Малевича
В осенние каникулы
с двумя бутылками молдавского вина на щите и без гроша в кармане у нас появился
рыцарь из Кишинева. Лёнечка был художник. Лет ему было двадцать пять. Явился он
по рекомендации совершенно неизвестной нам женщины из Витебска и, не моргнув глазом,
объявил, что он внук Малевича по материнской линии и Шагала — по отцовской. С первого
же взгляда его глубоко посаженные глаза и рыжее византийское лицо меня обожгли,
как и копна блестящих темных кудрей. Застиранная одежда выдала в нем человека, который
вот уже много времени еле держится на поверхности. Мама тут же категорично повесила
на него кличку Авантюрист, обращалась к нему исключительно «Леонид Игоревич» и прогнала
под всеми своими пристальными шпицрутенами, постоянно экзаменуя его насчет жизненных
планов и устремлений. Лёнечка с видом голодной сойки, прибегающей к простой хитрости
ради куска колбасы, и с гордым достоинством выдержал все ее допросы с пристрастием
и получил хлипкий мандат на знакомство. С этой минуты он не пропускал ни одного
обеда. За приют он расплачивался неудержимым краснобайством, при этом мог с готовностью
церковного служки поддержать разговор на любую тему, начиная от происхождения румынского
языка и заканчивая привычками волнистых попугайчиков. Когда он начинал говорить,
голос его полз, как вьюнок, оплетал слушателя вязью, сетью, заставляя забыть про
«здесь» и «сейчас». Поселился он между тем у женщины намного его старше и называл
ее «хозяйка». Женщину эту мы, разумеется, в глаза не видали, но, судя по его почтительным
о ней рассказам, она годилась ему в матери или в медведицы.
Он как раз подыскивал
себе мастерскую. По всему его отрешенному виду и поведению было очевидно, что он
натура творческая и художественная, но влюбиться в него я не могла, потому что лет
ему было уже наверное двадцать пять — для меня он был глубокий старик. На повестке
дня все еще стоял мертвец, с которым Лёнечка, с его живым нервным обаянием, не шел
ни в какое сравнение.
Лёнечка являлся
без предупреждения, когда ему вздумается, и ястребом налетал на книжные полки. Кудри
его мягко пружинили над страницами, и Лёнечка что-то тихо про себя мурлыкал. Стоило
только ему появиться на пороге, как что-то начинало щекотать меня изнутри. Мне безудержно
хотелось носиться, шутить, а то и просто заливаться беспричинным смехом. Да и Лёнечка
при виде меня расплывался в блаженной и доброжелательной улыбке. «Наглости нет предела»,
— поджимая губы, произносила мама, которой все же льстили Лёнечкины визиты и на
которую произвели неизгладимое впечатление две-три общедоступные фразы по-французски,
вроде расхожей пошлости «шерше ля фамм».
Несмотря на
колкие замечания в его адрес, мама старательно перешила ему брюки, а старые папины
рубашки вскоре перекочевали к новому владельцу.
«Ни одной его
картины никто и в глаза не видел, но, бесспорно, он гений», — едко провозглашала
мама. То, что он гений, было очевидно по тому, с какой жадностью рассматривает он
дома, деревья и предметы, как смачно говорит о живописи и как двумя пальцами, еле
касаясь, берет меня за подбородок, вертя мое лицо во все стороны, будто собираясь
писать мой портрет. Конечно, я стояла перед ним, как овца на заклании, и меня охватывала
щенячья испуганная радость, которая, как лишай, быстро распространялась по комнате.
При этом он, обращаясь к невидимым зрителям, постоянно повторял с напыщенным придыханием:
«Вы только пос-с-смотрите, какова ч-ч-чертова кукла! Одни только ушные раковины
чего стоят! А шея, шея-то какая, фарфор, да и только. Как жаль, господа, что она
все еще так мала. Съел бы ее с потрохами!» Иногда, когда аппетит у него пропадал,
он пристально, серьезно и даже с долей трагизма смотрел на меня, будто издалека,
и вдруг словами или едва уловимым движением пальцев приказывал: «Замри!» Сердце
мое вспыхивало и мгновенно обугливалось. Я была его Галатеей, неодушевленным предметом,
объектом, камнем. Я замирала, как скульптура, прячась в спасительной неподвижности,
и подбородок мой, как на ниточке, полз вверх. Тогда он обходил чертову куклу со
всех сторон, любуясь какой-то своей мыслью, повинуясь какому-то загадочному обо
мне представлению, и вдруг разражался многоступенчатой тирадой о мастерах Возрождения
или о древних греках, сыпля неизвестными мне итальянскими именами и неизменно оставляя
глубокое впечатление. И как всегда, его тирады обращались к какому-то далекому слушателю,
то есть к невидимым господам.
Проделывал он
эти штучки, когда родителей рядом не было, но слова его мне льстили. При взрослых
он немедленно обо мне забывал, как вор забывает об обстоятельствах кражи, хотя я
болталась тут же ни жива ни мертва. Разумеется, я знала, что все время нахожусь
где-то на периферии его взгляда, но ко мне он не обращался, а начинал заискивающе
расшаркиваться перед мамой или вальяжно умничать с отцом.
Вот уже несколько
недель о нем не было ни слуху ни духу, и все были обеспокоены его исчезновением
и с досадой шутили о том, что Леонид Игоревич уехал на этюды в Италию. Теперь нам
всем его не хватало, и мир вместе с течением календаря поблек и лишился красок.
В первые недели его отсутствия из головы у меня не выходили слова о чертовой
кукле, а на подбородке еще не остыли легкие прикосновения его пальцев, когда я слегла
с температурой, забившись в угол кровати.
Взрослые суетились
надо мной, озабоченно тряся градусником. Перед глазами все плыло. Плыло и Лёнечкино
лицо, которое неизменно присутствовало, куда бы я ни бросила взгляд. Еле слышно
я вела с ним диалог, с ним отсутствующим. Теперь я знала, что природа наградила
меня, чертову куклу, голосом, но взамен украла мою волю. Я носилась под гнетом своего
зрения, не чуя под собой почвы. В одну и ту же воду входила дважды.
И вот, жизнь
выплевывает меня в чужой сон. В этом чужом сне я покрываюсь струпьями. У меня начинает
чесаться все тело. И примите к сведению, господа, что я все еще недорослая женщина-обезьяна,
рыба, проплывающая сквозь ваш мозг, пока вы спите. Я — ваша подводная тоска. У меня
скрипят веки и гниют ногти. Я — старик с металлическими суставами. Даже когда я
закрываю глаза, я вижу вас насквозь. Мои веки прозрачны. Глаза мои блуждают в тех
закоулках, где не появляется ни одна живая душа. Я зеваю, и весь скучающий мир умещается
в размер моего зевка. По сути, мои родители очень маленькие. Если бы я захотела,
я могла бы засунуть их в карман, но каждый обречен играть свою роль.
Жених
Тогда же, в
каникулы, несколько дней спустя после появления Лёнечки, вытеснив его из моих мыслей
на короткий промежуток времени, Оля раскрыла мне имя своего возлюбленного: его звали
Жерар! Это был не просто покойник, мертвец, мощи или труп, а какой-то знаменитый,
даже легендарный французский киноактер. Оказалось, что, преодолев земную стратосферу
и эктоплазменный целлулоид кинопленки, он спускается с того света каждую ночь, чтобы
поговорить с единственной из живых. По-видимому, пионерка и хорошистка Ольга Кулакова
вызывала у него доверие.
Как-то родители
ее, которые оказались вовсе не дипломатами, а черт знает кем, уехали. В общем, дома
у нее никого не было, как будто они испарились в командировку. И по этому торжественному
случаю Кулакова пригласила меня к себе.
Оля жила от
нас совсем недалеко, прямо у Владимирского базара, и я отправилась к ней. С торжественным
волнением я нажала на кнопку звонка. Уже на пороге она жадно вцепилась в мою руку.
— Как ты думаешь,
он ждет меня?
Я сразу же догадалась,
о ком речь. Разумеется, он ждал ее и даже жить без нее не смог бы, если бы знал
ее при жизни. Я подтвердила это, после чего ее волнение немного улеглось. На столе
лежали тетради, густопсово исписанные наклонным стихом. Их было ровно восемь. На
обложке каждой стоял кудрявый паук «Ж» — то есть Жерар. Вся квартира была заставлена
книгами, столиками с высохшими цветами и потемневшими иконами. Над диваном прямо
на ковре висела плетка, а над ней была приколота куриная кость.
Тут я и вспомнила
вдруг школьное происшествие с выстеганной и обваренной кипятком Богданочкой и наш
разговор о том, что я собираюсь Кулакову отхлестать. На минуту мне стало не по себе,
и я невольно стала разглядывать эту кость и особенно плетку так тщательно, что мне
тут же привиделись следы крови.
— Откуда у тебя
такая плетка?
— Нагайка прадедушки, он ею белогвардейцев хлестал,
— со скрытым жеманством пояснила Кулакова и тут же добавила, что причинять друг
другу священную боль мы будем в следующий раз. Она так и сказала: священная боль!
Кроме этого, по стенам висели, вырезанные из журналов,
фотографии писателей — Цветаевой, Пастернака, Шевченко и Леси Украинки.
— У меня вот еще что есть. — Кулакова вытащила вдруг
из обувной коробки что-то вроде венка или обруча, усеянного колючками.
— Чертополох?
— Скажешь еще! Терновый венец! Я сама его в деревне
сплела, когда мы летом на дачу ездили.
Оля тут же нацепила
на себя эту штуку и бросилась к зеркалу в прихожей, принесла из ванной мамину пудреницу,
припудрилась и напустила на себя самый что ни на есть несчастный вид. Глядя в зеркало,
я стала невольно ее с собой сравнивать. На обеих нас были коричневые шерстяные школьные
формы. Но только ее шея, немного зеленоватая, плотно прилегала к воротничку, а у
меня, наоборот, между ворот ничком и шеей был зазор. Еще плечи у нее, конечно же,
были шире, и у нее уже была почти настоящая дамская грудь, что обо мне было сказать
трудно, зато я тут же с удовлетворением вспомнила о том, что я «чертова кукла» и
что на меня смотрят «невидимые господа».
— Примерить
хочешь? — Она осторожно сняла с себя венок.
— Колется?
Я тоже примерила
терновый венок. Голова под ним зачесалась. Потом я немного попудрилась пудрой ее
матери.
— А ничего.
Тебе идет. Хороший веночек, — стала любоваться Кулакова, но, разумеется, не мной,
а венком.
Потом мы съели
напополам банку вареной сгущенки, надушились одеколоном ее дедушки, и Кулакова оживленно
предложила мне повызывать духов. Я немедленно согласилась. Я даже была в восторге,
потому что уже давно мечтала хотя бы немного приблизиться к миру инфернальной снегурочки
— родительской подруги Ирины Андреевны, а заодно и сблизиться с Гарибальди.
В этот день,
заметила я это не сразу, глаза Кулаковой как-то лихорадочно пылали, и будь на моем
месте кто-нибудь постарше, он, вероятно, пошутил бы, что в нее вселились бесы.
Стол, который
мы собирались использовать для вызова духов, был круглым, как раз таким, как надо,
— идеальным. Так сказала Кулакова. Она сгребла со стола все лишние предметы: записные
книжки, пепельницы, квитанции и прочую дребедень, накрыла его плотной белой бумагой
и расчертила по ней круг с буквами. По мере подготовки она посвящала меня в технику
спиритизма.
— Круг — это поле. За него дух не выходит. По буквам
мы будем читать послания духов. «Да» и «Нет» — для кратких ответов. Цифры то же
могут пригодиться, если ты захочешь узнать точную дату.
Полагаться на духов я не хотела, но все же стала сосредоточенно
придумывать вопросы. Кулакова принесла из кухни блюдце, перевернула его вверх донышком
и подвинула на середину круга, а я уселась рядом, поначалу собираясь поговорить
с духами о госте из Кишинева, но решила не посвящать Кулакову в свои тайны.
. — За это блюдце мы будем держаться пальцами, а оно
будет двигаться по бумаге и указывать на буквы. Буквы мы будем читать, а под блюдцем
сидит дух.
Даже если это
было враньем, мне очень нравились приготовления. К тому же все это было очень таинственно,
и Кулакова делала все со знанием дела, совсем как взрослая. В довершение она задернула
занавески и зажгла свечу, которая тут же погасла, заставив нас вздрогнуть и переглянуться.
Тогда Кулакова
еще раз чиркнула спичкой. На сей раз дрожащее пламя без всяких знаков и намеков
потекло из фитиля, и она задумалась.
— Для разминки мы позовем кого-нибудь попроще.
— Бенвенуто Челлини, — выпалила я любимое словосочетание
Лёнечки, и Кулакова покрутила пальцем у виска.
— Итальянец?
— Ну, тогда можно Федора Михалыча. Его часто вызывают.
А он на нас с портрета смотреть будет.
Оля взглянула
на Достоевского, который висел тут же, над столом, и поморщилась. Глаза ее стали
блуждать по стенам, и наконец она спросила меня, не хочу ли я поговорить с Александром
II. До сих пор с монархами я не разговаривала и сказала, что в общем хорошо, хотя
мне все равно.
— Вызывай кого
хочешь.
Но тут Оля нахмурилась
и решила, что Александр II не будет отвечать на ее вопросы, потому что он слишком
старый и к тому же лупоглазый.
— Хорошо было бы позвать какую-нибудь известную женщину.
Вот в Киеве была княгиня Ольга похоронена. Или можно, например, какую нибудь знаменитую
иностранку.
— Давай Жанну д’Арк. Она примерно одного с нами возраста,
и она сильно страдала.
Глаза Олины вспыхнули, но тут уже засомневалась я.
— А ведь она же по-русски ни бельмеса не поймет.
— Разумеется, все она поймет, — обиделась Оля, — там
они все языки понимают, потому что там уже и языков-то никаких нет и там царит абсолютное
и высшее знание.
— Счастливчики. Там им и учить ничего не надо, — размечталась
я, живо представив себе райские кущи, свободные от всяких наук.
— Ну не такие уж они и счастливчики. Я думаю, что на
том свете жизнь у них нелегкая.
— А что же в ней нелегко?
— У них там нет света.
— А еще?
— И воздуха. Они блуждают там по неземным елисейским
полям совершенно потерянные, как в тумане. Им и поговорить-то не с кем особенно.
Ведь друг с другом они там говорить не могут.
— По елисейским полям? Почему не могут?
— Буржуазно-капиталистическая разобщенность. Западный
индивидуализм, — мудрёно пояснила Кулакова, очевидно сама не до конца понимая смысл
произнесенного.
— А что у них
там еще?
Кулакова как-то
неопределенно пожала плечами. Потом мы еще поговорили о нелегкой жизни духов, о
том, существует ли там любовь и спят ли они там, и наконец мне было велено молчать
и положить пальцы на донышко перевернутого блюдца.
Тогда глаза
Оли расширились и она, выдержав торжественную паузу, дрожащим голосом наконец произнесла:
— Дух Жанны
д’Арк, приди к нам!
Повисло затянувшееся
молчание, ничего не происходило, пламя свечи судорожно дергалось от колебания воздуха.
Во дворе кто-то громко бранился. По Олиным волосам ползала какая-то пьяная муха.
К тому же у меня от волнения стала чесаться спина, а в животе забродили пузыри.
— Дух Жанны д’Арк, мы хотели бы с тобой поговорить,
— сосредоточенно продолжала Оля.
И тут у меня возникло реальное ощущение чьего-то незримого
присутствия. В дальней комнате что-то скрипнуло, заурчал холодильник, и холодная
волна пробежала от ребер к вискам. Оля, не отрывая взгляда от блюдца, ткнула меня
локтем, и я повторила за ней:
— Дух Жанны д’Арк, приди к нам!
Теперь мы, как заводные куклы, исступленно произносили
эту идиотскую фразу.
Вдруг блюдце,
как бы насмехаясь над нами, дрогнуло и действительно поползло в сторону. Я внимательно
следила за Кулаковой, ведь она могла меня и обмануть, и никакого волшебства не было,
а просто, наверное, она хотела надо мной посмеяться. Но Кулакова сидела с самой
что ни на есть серьезной миной. Поначалу мне показалось, что она двигает его с помощью
какого-то специального магнитного устройства, но я вспомнила, как сама видела, что
блюдце совсем обычное. Оно хаотично пометалось внутри круга и замерло, как будто
устало и как будто ему стало вдруг на нас совершенно наплевать. Почему-то меня вдруг
начал душить смех. Скорее всего, это были нервы. Ведь как только я узнавала какую-то
ужасную новость, мне всегда первым делом хотелось расхохотаться. Я откинулась на
стуле, а изнутри будто кто-то неустанно меня щекотал и давил на мочевой пузырь.
Это было просто
ужасно, и я ерзала на стуле так, словно сидела на живых гусеницах.
— Мы не отпустили дух! — с возмущением сказала Кулакова.
На сей раз она говорила каким-то учительским, наставническим
голосом, будто я поклялась ей вести себя серьезно и не сдержала своего обещания.
Кулакова метнула на меня испепеляющий взгляд и заставила опять прикоснуться к блюдцу.
Я делано торжественно опять возложила пальцы на край фаянса и тут заметила, что
под ногтями у меня грязь, а у Кулаковой пальцы — просто вымытые с мылом белые сардельки.
—
Дух, отпускаем
тебя! — скорбно сказала Кулакова и только после этого позволила мне облокотиться
о стол.
После этого
мы были какие-то вымотанные, будто пробежали длинную дистанцию. И тут Кулакова вдруг
вся напряглась, скосила глаза и будто прислушалась к чему-то.
— Ты чувствуешь?
— Что?
— Это!
Что я должна
была почувствовать или услышать, оставалось загадкой. Но все-таки я тоже стала прислушиваться,
чтобы она не сочла, что слух у меня менее тонкий. Кулакова поблуждала глазами по
комнате, как умеют блуждать глазами только одни алкоголики на вечерней Бессарабке
или, еще того хуже, люди, потерявшие рассудок. И тут она сползла со стула и на коленках
стала шарить по ковру и втягивать ноздрями воздух. Она обнюхала всю комнату, даже
плетку понюхала, и я высказала предположение, что это, наверное, у соседей что-то
сгорело, но Оля совсем не слышала моего голоса.
Наконец она
сказала, что это находится под ковром. А ковер у них был толстый и пушистый и такой
плотный, что под ковром могло находиться вообще что угодно. Тогда она доползла до
края комнаты и объявила, что это здесь. И я тоже встала на коленки, чтобы не отставать
от нее, и тоже поползла к краю ковра и стала нюхать, но, по правде говоря, у меня
был гайморит, так что почувствовать ничего я по определению не могла. И тут Кулакова
осторожно отвернула край ковра и стала театрально морщиться, как могут морщиться
от отвращения только одни девчонки, которые совсем не такие, как я, потому что я
всегда сохраняю спокойствие, если вижу что-то противное, и даже реагирую с невозмутимым
видом.
— Фу!
И тут Кулакова
вскочила и сказала, что это все запахи из потустороннего мира. Я с облегчением вздохнула.
— Давай сходим
на кухню, — предложила я, потому что во мне вдруг проснулся аппетит и потому что
там стояла еще одна банка сгущенки. Но Кулакова категорически заявила, что это еще
не все, и что мы еще недовызывали духов, и что они могут обидеться и тогда тонкая
связь с невидимым миром будет прервана и какие-то тонкие энергии в нас не войдут,
и что, когда мы умрем, мы попадем в какое-то не то отделение высших сфер и душа
наша не сможет как полагается отделиться от тела и будет ждать, пока тело это не
превратится в прах. А длится это очень долго, и очень противно ждать. Она продолжала
нести подобную чушь, что-то, что мой мозг отказывался воспринимать, но в результате
мы опять устроились за столом, прикоснулись к блюдцу и принялись бубнить: «Дух,
приди к нам».
На сей раз оказалось,
что под блюдцем не Жанна д’Арк, а какой-то церковный древний старец Афанасий. Афанасий
ответил на какие-то Олины вопросы об оценках по химии и подтвердил, что Жерар любит
ее.
Потом настала
моя очередь спрашивать.
— Дух, ты знаешь
Ирину Андреевну с кафедры научного коммунизма?
— Знаком, — с легкостью ответил старец.
— А с Гарибальди ты встречался?
— Не знаю такого.
— А в каком году я умру?
Блюдце поползло
по буквам, и мы прочитали слово «гнев».
— Ему не хочется
говорить тебе такие вещи, — встала Кулакова на сторону духа.
— Нет, пускай ответит, раз уж пришел.
— Мне кажется, он на тебя разозлился. И действительно,
следующая фраза, прочитанная нами, подтвердила ее предположение: «В гробу лежать
будешь»
— Конечно в
гробу, — усмехнулась я, но по спине у меня пробежали мурашки.
После этого
старец напрочь отказался с нами разговаривать. А Кулакова все никак не хотела прекращать
это таинственное занятие, полюбопытствовала, кто такая эта Ирина Андреевна. Узнала,
что это родительская знакомая, разочарованно хмыкнула и наконец сказала:
— Сейчас будет
самое-самое главное в моей жизни! Сейчас будет то, к чему я уже давно-давно внутренне,
и не только внутренне, очень-очень приготовилась. Сейчас мы позовем Жерара.
— Что?
— Я хочу кое-что у него спросить.
Отказаться было
немыслимо, потому что, заикнись я о том, чтобы отложить это на потом, Кулакова бы
меня точно убила. И было видно, что с Олей творится что-то неладное. Она ужасно
побледнела, поспешно сбегала за терновым венцом, нахлобучила его на голову и исчезла
в соседней комнате. Через несколько минут она вернулась с напомаженными губами,
уже в мешковатом белом платье с блестками и с венцом на голове.
— Ну как?
— Красиво.
— Мамашино свадебное. Узнает — убьет. Ничего себе,
да?
Когда мы опять сели, мне показалось, что стол подрагивает.
Подрагивали и Олины пальцы. Дух Жерара пришел к нам быстро, и Оля разволновалась
еще больше.
— Спроси у него, хочет ли он, чтобы мы поженились,
— потребовала она.
— Почему я? Спроси у него сама.
— Ну я прошу тебя. Ты же друг.
И мне пришлось
задать этот дурацкий вопрос. Дух немедленно пополз к отметке «да», и глаза Кулаковой
наполнились влагой.
— Спроси у него,
можем ли мы обручиться прямо сейчас.
Это начинало
меня веселить. Теперь я поняла все и про платье, и про венец. На минуту мне стало
стыдно и за себя, и за Олю. Несмотря на мучивший меня изнутри нервный хохот, все
же я задала этот вопрос. Дух без обиняков согласился жениться, будто это было для
него занятием ежедневным и чуть ли не пустяковым.
— А как ты собираешься это сделать практически?
— Очень просто, — быстро проговорила Кулакова, открыто
глядя мне в глаза и не отрывая пальцев от блюдца, — ты будешь как будто священником.
Ты говоришь следующее: «Раба Божья, гражданка Союза Советских Социалистических Республик
Ольга Владимировна Кулакова, желаете ли вы взять в жены Жерара Филиппа?» А потом
спросишь и его. Поняла?
— Ладно.
— Давай спрашивай.
— Ольга Владимировна Кулакова, раба Божья и гражданка,
желаешь ли ты взять в мужья Жерара Филиппа?
— Я желаю. То
есть не возражаю. Желаю, — зашептала Оля, слегка недовольная тем, что я сбилась,
и вся вдруг залилась краской.
— А теперь спрашивай
его, — прошипела она.
— Жерар Филипп,
желаете ли вы взять в жены божью рабу, Ольгу Владимировну Кулакову, гражданку?
И в этот момент
блюдце замерло. Несмотря на всю комичность ситуации, мне стало не по себе. Мы сидели
тут одни в квартире без родителей и занимались черт знает чем. И очевидно, этот
Жерар Филипп был того же мнения. Но я ошибалась. Блюдце уже рвануло к отметке «да»,
и Оля просияла. Потом она довольно больно ткнула меня ногой под столом.
— Что?
— Ты, соня, ворон считаешь, — неожиданно бодро сказала
она.
— Что я должна делать?
— Как это что! Объяви нас мужем и женой.
— Объявляю вас мужем и женой. — Я растягивала слова,
как театральный конферансье, а по моему лицу поползла кривая улыбка.
— Слава богу, — наконец с облегчением выдохнула Кулакова,
вся обмякла и стала чесать голову под венком.
—
Теперь ты уже
настоящая вдова, — съерничала я.
Новоиспеченная жена посмотрела на меня вдруг с неприкрытой
злобой.
Потом мы отпустили
дух артиста и я сказала, что очень тороплюсь домой. Кулакова не возражала и взяла
с меня клятву никому об этом не рассказывать, а на прощание всучила мне стихи Кушнера.
На улице уже
царили сумерки. Тополя, будто вырезанные из черной бумаги, были неподвижны на фоне
угасающего розового неба. Ветер гонял целлофановые пакеты. Мне было стыдно и не
много не по себе. Я прошла мимо спящего базара, свернула на нашу улицу и остановилась
перед нашим домом. У помойки копались какие-то темные личности, и тут кто-то меня
окликнул из-за спины. Это была моя собственная мама, которая тоже только что вошла
во двор.
— Где ты была?
— У Оли.
— Чем вы занимались?
— Сочиняли стихи. Вот она мне Кушнера дала.
— Скорей домой. Через полчаса начинается французский
фильм.
— Какой?
— «Фанфан-Тюльпан» с участием Жерара Филиппа. Сейчас
я тебе расскажу про этого за мечтательного французского актера. В молодости я была
в него влюблена. Мы все были в него влюблены.
Я смотрела на
маму как на безумную, а она, схватив меня за руку, поспешно увела в дом.
Анатомический театр
Лёнечка появился
у нас опять в начале декабря, тогда, когда я уже начала считать его призраком. Он
стоял на пороге — бледный, гладко выбритый, в белоснежном воротнике под мешковатым
серым пальто. Кудри его куда-то подевались, и лицо вырвалось вперед, как утес над
морем, — узкое, утонченное, с широким размахом черных бровей, глядя на которые трудно
было решить, что важней — глаза в иголках ресниц и с иголками во взгляде или брови.
Он предложил мне совершить с ним, как он выразился, «очень важную для него прогулку».
Зима стояла
торжественная, как свадебный зал. Свежий снег скрипел под ногами, и невидимые шары
морозного воздуха небрежно били по щекам. Я чувствовала, как шагает он внутри пальто
— худой, и гибкий, и широкоплечий. За это время он нашел мастерскую и снова ее лишился.
Так и не успел перевезти картины из Кишинева. Нашел новую хозяйку. Увлекся Врубелем.
Врубель — величайший акварелист всех времен. Родился в Киеве. Малевич тоже родился
в Киеве. Киев — город особенный. В Киеве родился великий философ Бердяев… Но пока
мне еще расти и расти, потому что ничего-то я не знаю.
Идти рядом с
Лёнечкой, несмотря на неуклюжие дутые сапоги, было головокружительно легко, и мне
было, по сути, все равно, о чем он говорит, потому что, что бы он ни говорил, все
это было нечеловечески важно. Самое главное — слышать его голос, интонации, легкое
покашливание.
Из-под ног бежала
белая пустота, и все светилось и заливалось смехом, так что я и сама была готова
разбиться об улыбку, которая время от времени вспыхивала на его теперь уже почти
монашеском лице. Поземка под ногами обманывала равновесие, и не знаю, то ли поземка,
то ли завораживающий звук Лёнечкиного голоса вызывали у меня головокружение. Мы
долго петляли на горе у Бессарабки, потом вдруг оказались у памятника суровому Шевченко,
прошли мимо красного здания университета и не весть каким макаром оказались у Анатомического
театра.
— Вы знаете, что это за учреждение? — остановившись
у самого крыльца и вдруг нахмурившись, спросил он.
— Простых смертных сюда не пускают. Но и бессмертным
делать здесь нечего.
— Значит, вам известно, что находится в этом здании.
— Мертвецы?
— Не мертвецы, а препараты для изучения медицины.
— А знаете, как их там сохраняют? — Мне уже не терпелось
блеснуть своими познаниями.
— В армянском пятизвездочном коньяке.
— Который пахнет клопами?
— Совершенно верно. Клопами и ленточными червями.
— А давайте заберемся вовнутрь и посмотрим, правду
вы говорите или нет.
— Вовнутрь?
— Через какое-нибудь отверстие, да хоть в окно туалета
или через крышу.
Он расхохотался. За ним расхохоталась и я. Затея эта
ему понравилась необыкновенно. И вдруг Лёнечка взял меня за плечи, притянул к себе
и внимательно заглянул мне в глаза. Этого момента я ожидала уже давно, потому что
эта прогулка была для него очень важной, как он сказал, а для меня она была самым
важным событием в жизни. Под взглядом его я охмелела и ноги мои стали растворяться
в снежной пыли. Теперь Анатомический театр будто вдвое увеличился в объеме и висел
над нами каменной громадой, а под ногами образовалась головокружительная пропасть,
кишевшая вьюжными змейками. Одновременно желудок мой вдруг сжался в орех, и я подставила
ему лицо, как подставляют его под струю воды люди, измученные жаждой.
— Я должен сказать вам одну важную вещь, о которой
пока еще никому не известно, — приглушенным голосом произнес Лёнечка, и голос его
донесся откуда-то сверху. — Вы должны держать это в тайне, и я уверен, что вы не
проболтаетесь, потому что вы очень хорошая маленькая особа. — Голос вновь вернулся
на прежнее место, то есть к воротнику.
Потом, будто
между нами постелили невидимый войлок, возникло молчание, и Лёнечка очень долго
смотрел мне в глаза, заглядывая в самое нутро до самых пят, будто глаза мои были
горлышком пустого сосуда.
— Сегодня вечером
у меня поезд в Кишинев. Может быть, придется уехать надолго, даже очень-очень надолго.
Меня будто полоснуло
по лицу, и я стала проваливаться в ту самую пропасть, над которой мы только что
парили в прохладной невесомости. Вещи вокруг сделались вдруг призрачными и одновременно
ясными. Анатомический театр принял свои прежние размеры. На немом крыльце его тонким
слоем лежал снег, похожий на порошок, а на нем были отпечатки наших ног. Именно
таким я и запомнила это крыльцо.
Как мы шли обратно,
я не помню, но только снег вдруг сделался каким-то невыносимо серым и вместо поземки
стал дуть ледяной ветер. Всю обратную дорогу опять говорил только Лёнечка, и голос
его теперь только резал мой слух.
— Я вернусь
летом, когда будет тепло, и мы обязательно заберемся в окно, чтобы проверить, правду
я сказал вам про коньяк или нет, — поклялся Лёнечка уже у самого нашего подъезда.
Но мне было
уже все равно, что он скажет дальше. Больше он не произнес ни одного слова, а только
пожал мне руку и, не взглянув на меня, пошел вверх по улице Ульяновых, а я осталась
стоять посреди нашего двора, растерянно, как нищий, у которого только что сперли
дневную выручку.
Перед нами лежало
неопределенное время, и было оно омочено слезами.
Закоулки времени
Пока происходили
все эти нелепые и печальные события, к Байковой горе стали подгонять экскаваторы,
и мы с папой решили, что пока старики улицы еще целы, мы должны каждый день ходить
на прогулки. Так мы бродили по руинам Подола, блуждали по тихим тропам Владимирской
горки, с трепетом приближались к дому с химерами, к тому самому, на крыше которого,
оседлав морских чудищ, в серое небо вздымалась утопленница. Спустя много лет ни
в Чехии, ни в Вене, ни в Германии я не нашла ни одного образца модерна, который
своим трагическим ужасом мог бы сравниться с этим домом скорби, — в наше время это
была поликлиника. Над арками этого дома безмолвно трубили хоботы каменных слонов.
И теперь прогулки эти кажутся мне совсем нереальными. Папа рассказывал мне тогда
о каждой улице, как раньше она называлась, и названия эти были какими-то бархатными
и одновременно таинственными: Фундуклеевская, Прорезная, Миллионная — и не шли ни
в какое сравнение с нынешними, резкими и революционными. Отец рассказывал и о каждом
доме и объяснял мне, что дома все эти были построены еще до революции, в те времена,
когда люди еще кое-что смыслили в красоте, когда буржуи пили шампанское, заедая
рябчиками и никогда не виденными мной ананасами. Знал он о городе чрезвычайно много,
будто и сам все это пережил и видел своими глазами, и это «до революции» произносил
он с каким-то особенным, уважительным выражением, не принимая в расчет эксплуатации
и унижений. Эти наши блуждания были нашим долгом перед умирающим городом, и каждый
день мы отмечали все новые и новые разрушительные изменения — от выселения жильцов
до самого уничтожения прекрасных, случайно не тронутых войной остатков девятнадцатого
века. Выселяли наших соседей на грузовиках куда-то тоже на Левобережье, в новые
бетонные квартиры. Многие жители, особенно старики, плакали. Улицы сделались вдруг
тихими. Единственными звуками были скрипы и хлопки деревянных оконных рам и вой
собак на Байковой горе. Потом дома эти стали совсем пустыми — старые дверные ручки
вывинчивались, исчезали филенчатые высокие двери и резные стекла подъездов с причудливыми
орнаментами, а вскоре и на лестницах были выломаны перила. Таким образом городские
власти преодолевали историю, навсегда от нее освобождаясь. И город этот умирал многократно,
чтобы потом родиться совершенно другим.
Именно в эти дни я поняла, как близко к нам прошлое. А потом и то, что в прошлом
все было коричневым, потому что чем дальше от нас время, тем оно больше связано
с землей, чем и объясняется коричневость.
Потом опять
началась школа, и в классе вдруг все разом стали говорить о своих предках, часто
измышляя их будто бы легендарные судьбы и украшая кирпичную реальность чепцами и
аксельбантами. Тут я и проявила вдруг интерес к семейным альбомам. Там на коричневых
или чёрно-белых фотографиях улыбались родственники. Те, кого я не знала и кто погиб
на войне, смеялись или улыбались под солнцем. В жизни они были большей частью грустные
или серьезные, и я всегда, задаваясь вопросом, отчего хохочут эти фотографии, отвечала
на него только так — все люди заботятся о прошлом, даже если оно еще совсем маленькое
и недорослое, даже если оно только что проклюнулось в настоящем, даже если в этом
прошлом — ад, все равно оно им всего дороже. Поэтому так было дорого оно моему папе,
который тоже когда-то был каким то коричневого оттенка мальчиком.
Зато всех родственников
фотографировали в одних и тех же валенках, что и не удивительно, потому что их берегли
как зеницу ока. Эти валенки были единственным предметом, который не сгорел при взрыве
дома в далекой от Киева Старой Руссе. Наверное, они просто взлетели в воздух, вместе
с коровой и зеркалом.
Во время наших
теперь уже воскресных прогулок я забывала о существовании школы, я за бывала и о
проделках и издевательствах надо мной Кулаковой, и папа рассказывал о тех временах,
когда и его прошлое было отличным и беззаботным. Вокруг шла война, кого-то убивали,
все куда-то бежали. Небо было серым от известки, поднимавшейся над руинами, и все
же детство его было совершенно безоблачным. Объяснялось это просто: мой родитель
вышел из зеркала. Во всяком случае, зеркало это играло важную роль в его рассказах.
И потом после наших прогулок я все ожидала от зеркал, чтобы они опаздывали с отражениями,
но зеркала были новые, и у них не было прошлого. Зато теперь я знала: они — зеркала
— надежнейшее место, где все можно спрятать.
— Зеркала никогда не притворяются, — говорит отец.
— И никогда не проговорятся, — еле слышно добавляю
я.
Но отцовское
зеркало было совсем другим. Это было трюмо, то есть у него были портик с деревянным
фризом, по которому бежали гончие и створки-крылья. Из-за этих створок, которые
качались туда-сюда, ему-то и казалось, что все бежит. Бежала комната, бежал ряд
комнат, бежали дальние коридоры, из которых можно было перескочить в сад с покосившимся
сараем. А там где-то в глубине мычала корова-кормилица. От куда ни возьмись, прямо
из зеркала кубарем выкатывались дальние улицы в мыльной пене цветущих деревьев и
сад, который вдруг приближался стремительно и неожиданно совсем с другой стороны,
обманутый зрением.
Прикрыв веки,
папа рассказывал, что там, в саду, в пруду, в мутной и плывущей стране отражений,
жили тритоны. И вся эта целая картина — и зеркало, и все то, что еще не обманутое,
лежало перед ним и находилось в его распоряжении, являлось бесконечным и никогда
не законченным палиндромом, начатым в тридцать девятом году.
Тогда все жили
в приподнятом и напряженном ожидании катастрофы. Страх был далеким и безучастным.
Ведь нам всегда кажется, что если и происходят несчастья, то нас они не касаются.
Потом радио взорвалось информацией о вторжении в Польшу, которую разрезали, уже
в который раз, как кусок пирога. И взрослые говорили о том, что с Польшей поступают
несправедливо и всегда так было. Эти польские, с привкусом ужаса разговоры перемешивались
все время со слухами о новых электростанциях и о том, что скоро будет бесплатный
хлеб.
Чем дальше,
чем больше времени проходит, тем отчетливей становится это чужое время, реальней,
чем собственная жизнь. Деревья шелестят точно так же, несмотря на удобрения и перемены
в экологии. Дверь скрипит один в один. Я отчетливо вижу складки и даже поры кожи
моих собеседников оттуда — тех, кто даже не подозревает в тот давний момент о моем
существовании. Именно я заставляю времена происходить одновременно, ведь события
— это всего лишь разные комнаты огромного и запутанного дома времени.
Где бы я ни
находилась и что бы я ни делала в эту минуту и даже сейчас, я продолжаю бродить
по коридорам этого дома, заглядывая в комнаты. Некоторые уже поросли садами, дикими
и запущенными. Там солнце блуждает в осенних стеклах, разбивая их на мелкие брызги,
в которых отражается мое удивленное лицо. В некоторых помещениях еще только зарождается
прошлое, а в дальних — развертываются события, мне неведомые, и будущее там уже
обветшало. Но главное, я вижу, что все эти комнаты расположены безо всякого порядка
и последовательности.
Пока я иду,
двери одних захлопываются навсегда, а другие возникают неожиданно из глухих стен.
Иногда я попадаю в помещения, где событие длится вечно: летит через площадь резиновый
твердый мяч, который никогда не коснется земли, и самая простая, короткая фраза
разворачивается в огромное повествование.
В каждой из
этих комнат я непременно обнаруживаю себя. Вот я стою на пригорке, маленькая, как
горошина, и в возрасте горошины, и в руке моей развевается бумажный флажок. Пригорок
этот заснежен, и поля за ним такие же заснеженные. В полях этих ямщики, волки, трамплины
и лыжники и, быть может, даже какие-то невиданные степные дельфины, выныривающие
из пухлых сугробов. В других комнатах я опрометью бегу по Андреевскому спуску, на
котором застыли покосившиеся дома с гулкими сырыми лестницами, которые пахнут совсем
по-деревенски.
Есть комнаты,
в которых все торжественно. Там я, возрастом постарше, вхожу в красную пасть драматического
Театра имени Леси Украинки, чтобы немедленно оказаться на сцене и до изнеможения
раскланиваться перед публикой, которая, несомненно, принимает меня за кого-то другого.
Иногда это уже не комната, а целый стадион, посреди которого стоит моя детская кровать
с деревянной решеткой. От гула я просыпаюсь и сразу же ползу под эту кровать, чтобы
укрыться от взглядов. На самом деле я все еще нахожусь в доме и на стадион мне этот,
честно говоря, наплевать, потому что я спешу.
В доме этом
шелестят двери и плывут коридоры, уводя меня туда, где малолетние мои родители беззаботно
скачут по незнакомым мне дворам. В одной из комнат моя комсомолка-мама катается
на коньках. На свитере ее я замечаю синий эмалевый герб с буквой, отдаленно напоминающей
скрипичный ключ. Это значок киевского «Динамо». Молодое лицо ее раскраснелось. Она
совершает прыжки и пируэты, и, если я окликну ее, она никогда не услышит моего голоса.
Иногда сквозь
приоткрывшуюся дверь я заглядываю туда, где, сидя прямо на растрескавшемся деревянном
полу, маленький папа выстроил оловянное Бородино и тут же — Аустерлиц. Там, в доме
его отца-лесника, на стене висит ружье. Конечно, оно заряжено. Трогать его пальцами
строго-настрого запрещено. В центре пола на коне сидит полководец в треуголке и
в синем мундире. Я слышу ржание лошадей и возгласы на четырех языках о том, что
путь к Дунаю будет отрезан.
Еще там есть
комната, до половины заполненная землей. Там окна раскрыты в степь, и ветер, вырванный
из незнакомой мне ночи, гуляет по стенам и хлопает деревянными створками. Даже обои
здесь коричневые, а над головой — тусклые звезды. Посреди этой комнаты стоят могилы
в бронзовых причудливых оградах, а заботливая четырнадцатилетняя медсестра, в которой
я узнаю дочь Ирины Андреевны — красавицу Лену, в коротком белоснежном халате совершает
обход, втыкая ртутные градусники прямо в коричневый мох. Я подхожу ближе и на серой
деревянной дощечке замечаю полустертую надпись с собственным именем. Господи, так
ведь это же моя собственная могила! Здесь я задерживаюсь совсем ненадолго, потому
что слышу, как за стеной разрывается телефон. Тогда я опрометью бегу ту да и поднимаю
трубку:
— Алле, кто
вам нужен?
— Теперь это
уже не имеет ровно никакого значения.
Есть комната,
где висит огромная хрустальная люстра, украденная из Киевской филармонии во время
ремонтных работ. В этой комнате нет потолка. Если смотреть вверх, видишь, что люстра
эта на бесконечном шнуре спускается с самых облаков, которые безмолвно передвигаются
по предвечернему небу, и в каждом ее кристалле вспыхивает оранжевое марево.
Набродившись
по этому дому, заполненному голосами и событиями, я хочу выйти и долго блуждаю в
поисках лестницы, ведущей вниз, но лестниц здесь множество и выхода нет. Я нахожу
конец серой шерстяной нити и, сматывая ее в клубок, следую за ней туда, где со свертком
в руках сидит мать моего отца в полураспустившемся свитере. Ей семнадцать. На щеках
ее пылает неестественный, почти желтый румянец, и она перебирает цветное мулине.
Я узнаю ее сразу
— Рахиль с кирпичного за вода — и, переступив порог, тут же проваливаюсь в пространство
ее жизни.
Рахиль
Кто-то рассказывал,
что в молодости была она такая красивая, что почти невозможно было вволю налюбоваться
всей сложностью и простотой этого лица. Все в ее лице было как разбегающиеся лучи
— направленным и незавершенным, с мягким луково-лимонным светом в глазах. Это было
тогда еще в Старорусском уезде. У отца еврея, который к тому времени уже овдовел,
хватило денег заплатить за дочь, чтобы отдать ее в гимназию, и все благодаря кирпичам,
которые кирпич за кирпичом выкладывались, чтобы строить стены, бесконечные длинные
рыжие стены. Отец ее был тот самый Симон Гинзбург, который писал потом внуку, то
есть моему тогда еще не умевшему читать отцу, письма чрезвычайной сложности. Поначалу
Симон был управляющим у друга своего, помещика Яковлева, который был писателем и
сочинял романы, как Достоевский. Яковлев этот был слабонервным и мечтательным. После
реформы семидесятого года в угодьях его отца продолжали жить все те же крестьяне.
Именно Яковлев потом подсобил с кирпичным заводом, со всеми бумагами, чтобы Симон
смог развернуть свое строительство. Вдвоем они собирались выстроить на месте деревни
чудной городок, и поздние дома Старой Руссы были выстроены из наших кирпичей, которые
пекли, как хлеба, в больших печах.
Впрочем, об
этих кирпичах теперь мало что известно. Известно только, что, когда Рахиль, сокровище-дочь,
подросла, ей нашли жениха. Происходило это по переписке, через светских сводников,
которые уже рыскали по всему Петербургу. И жених был найден, и все было уже согласовано.
В столице у жениха была врачебная практика. Он был старше Рахили, старше ее, как
какой-нибудь библейский патриарх, но все равно не старец, а еще тридцатилетний
— в самом расцвете.
Рахили семнадцать
лет. Глаза ее — березовое сияние, волосы — светлые, как у чуди белоглазой. Ей собирали
приданое. Перины из гусей, лебедей, серебряные ложки и немецкие швейные иглы. К
перинам хотели послать и корову. Но зачем в Петербурге корова? Решили корову продать,
что бы дать наличными. И были еще у Рахили кирпичи. Но в Петербурге есть и свои
кирпичи.
Отец вызвал
ее вечером на завод.
— Рахиль, ты едешь в столицу.
— Зачем?
— Семнадцать
лет не шутка. Доктор Рубинштейн прислал мне письмо, что ждет тебя в Петербурге и
хочет на тебя посмотреть. Матери у тебя нет, и тебе нужна поддержка. Доктор Рубинштейн
— большой человек с университетским образованием, хорошо обеспеченный и не религиозный.
И тут в первый
раз она испытала сердцебиение, но не такое сердцебиение, как раньше, а особенное,
и стояла она перед своим седым отцом, как жертвенная овца, и думала она о новом
платье — светло-синего цвета, которое долго перед зеркалом примеряли и подшивали.
— С тобой поедет
заводская Катерина Васильевна. Она хоть и не мать, но женщина солидная. Яковлев
ее рекомендовал, потому что в Петербурге она уже два раза бывала. А ты будешь во
всем ей повиноваться.
В воскресенье
достали лошадей. Запрягали их долго и тщательно. Но перед этим Рахиль пошла к девушкам
с кирпичного завода.
— Рахиль, ты такая бледная.
— Бледная?
— Бледная как смерть.
— Что же делать?
— Все очень просто. Есть один верный способ.
— Что за способ?
Кирпич за кирпичом.
Все семь девушек берут по кирпичу и трут ими щеки. Теперь щеки у них рыжие-рыжие,
очень румяные у них щеки.
— Как приедешь в Петербург, натрешься посильней. Изо
всех сил три.
— Ой, Рахиль, какая же ты счастливая.
— Да, теперь, если жениху понравлюсь, буду жить там,
в Петербурге.
— А потом приедешь и расскажешь, какой он, этот Петербург.
— Мы уже много слыхали, но вот увидеть своими глазами
— совсем другое дело.
И девушки перекрестили ее, а Рахиль от этого вздрогнула, будто ее холодной водой
окатили.
Вот уже и бричка
готова. Хлеб в полотенце. В корзине Катерина Васильевна приготовила яйца и творог.
До Петербурга хватит. Вот еще один сверток. Не забыть рекомендательное письмо к
жениху и аттестат зрелости.
— Рахиль, что это у тебя там в полотенце?
— Да так, ничего, кирпич на счастье.
— Чудная ты, Рахиль, кирпичи на счастье с собой таскать.
Ну да ладно. У молодых свои причуды.
Дорога нудная. Хлябь. Дождь и бесконечные поля по дороге.
В Петербурге, говорят, дожди.
— Катерина Васильевна, а врач, он какой? Он в очках?
— Да, конечно в очках.
— А больные перед ним голые раздеваются?
— Уж не знаю.
— У него там еще такие врачебные трубки и инструменты
и закрученные на концах ножницы. И еще — корпия. У врачей всегда корпия.
— Говорят, в Петербурге волнения.
— Какие волнения?
— Политический непорядок.
Тронулись в дорогу. Вокруг были поля и поля. И все — в дождях.
Не знаю, какое
впечатление произвел город Петербург на мою провинциальную бабушку, но думаю, что
он потряс ее своими золотыми крылатыми конями. Шли они с Катериной Васильевной по
Невскому, смотрели по сторонам, спотыкались, и несла Рахиль с собой подмышкой кирпич
на счастье. Ночевали в гостиничных дешевых номерах. Стены были здесь тонкие, из
одного картона, и потолок был низким.
Вечером перед
тем, как идти к жениху, Рахиль спряталась в желтом высоком дворе от Катерины Васильевны
и, глядя в осколок зеркала, натерла кирпичом щеки. В осколок зеркала смотреться
было трудно. Теперь она выглядит гораздо румяней. Что снилось ей в ту ночь, когда
мелкий дождь барабанил по невской воде, доподлинно неизвестно, но кажется, снилось
ей, как станет она столичной барышней. Прощайте, поля, прощай, маленький городок,
прощайте, гимназистки и милые девушки с кирпичного завода.
Утром Катерина
Васильевна с ужасом взглянула на свою подопечную, но и слова не сказала, а только
хлопотала вокруг.
Вот уже была
и та улица, и тот дом, где жил врач Рубинштейн, и опять билось сердце быстро, как
лист на ветру.
Двери им открыла
старая женщина, нахмурилась, глядя на невесту, еще больше она нахмурилась, когда
увидела насупленное лицо Катерины Васильевны. Потом понесла куда-то вверх по лестнице
рекомендательное письмо. И вот они уже входят в дом.
Доктор — совсем
не старый. Действительно в очках и с часами в кармане. Высокий и с лысиной. Смотрит
на невесту с удивлением. Катерина Васильевна в замешательстве.
— Что это у
вас с лицом, Рахиль Семеновна?
— А что у меня с лицом? — бойко отвечает Рахиль.
— Да посмотрите же на себя в зеркало, будто побил вас
кто, — и ведет ее в приемную к зеркалу.
Рахиль бросает
на себя один-единственный взгляд — и в слезы. Доктор — за стол — и писать письмо
отцу. Катерина Васильевна стоит ни жива ни мертва, а доктор все макает и макает
перо в чернильницу.
Дорога домой
была опять вся в дождях. Рахиль сидела сгорбленная. Катерина Васильевна все вздыхала
и сердито смотрела в окно.
Из-за того что
единственная дочь опозорила его, Симон Гинзбург чуть не растоптал все гроссбухи
в своем управлении — так он кричал на нее и брызгал слюной. Сетовал он и на Катерину
Васильевну, которой доверял, и называл ее деревенщиной, дурой и черносотницей. Рвал
на себе одежду, что сам не поехал с ребенком.
Через неделю
уже весь город прознал о происшествии. То ли заводские подслушали, то ли сама Катерина
Васильевна раззвонила. Над Рахилью все смеялись так, что и выходить на улицу она
перестала, а только сидела, плакала и вышивала уточек.
А потом был
приговор:
— Ты себе сама все испортила. Все свое будущее глупостью
своей испортила. Нашла с кем советоваться — с работницами!
— Так они ведь старше!
— Теперь будешь в девках, никто тебя не возьмет. Даже
самый последний нищий тебя не захочет!
Но нищий все-таки
нашелся. А было это еще через несколько лет, и опять все смеялись, что Рахиль выходит
за старое пугало с ушами. А старым пугалом с ушами был мой дед, Михель. И старое,
нищее пугало это пришло сюда из Великого Новгорода, и служило оно там сплавщиком
леса по рекам Волхов, Шелонь и Ловать, что у озера Ильмень. Потом был дед в солдатах.
По-русски говорил он безграмотно и гимназий никаких не заканчивал, а только учился
когда-то у раввина в селе Пустошка Псковской области. Зато много знал мой дед о
породах рыб и рассказывал про лещей, судаков, окуней, по морде мог узнать язей,
головлей, шершперов, сырть, ершей, снетка и прочих водных обитателей, линей верейкой
ловил, а еще — знал древние молитвы. Но молитвами сыт не будешь.
Свадьбу сыграли
скудно в семнадцатом году — как раз в год революции, когда у всего человечества
появились равные права. Но радоваться было рано: еще через год кирпичный завод национализировали,
старого дедовского приятеля — землевладельца Яковлева — сожгли живьем в его же доме
собственные, теперь уже просвещенные крестьяне, а Симон Гинзбург перешел в дом свекра
в пригороде, где теперь Михель подался в лесники.
В деревянном
доме этом на стене всегда висело заряженное ружье, которое было противо всякой человеческой
веры и религии и которое было не против зверя, а против страха в том мире, где,
по словам Василия Розанова, евреи ходят на цепочке у своего Бога. Но Розанов ошибался.
В мире том ходят евреи под чужой плетью.
Вот что я вижу, когда совсем уже заблудилась в огромном доме, где поселилось
время.
А теперь смотрите,
в одной из тех комнат прямо на паркете разросся огромный и дикий сад! Но это уже
спустя несколько десятилетий. И все та же Старая Русса, по которой всё бродят и
соблазнительная Грушенька, и неистовый безумец Митя Карамазов, и хитрец Смердяков
— то есть все те, кого поселил сюда Достоевский.
Ведь папа мне
сам рассказывал, как видел их всех в самом раннем детстве. Своими глазами видел!
Так и сказал!
Посреди комнаты этой, в глубине сада, дрожит мутный пруд! Там на корточках сидит
мальчик с немного оттопыренными ушами. Он внимательно вглядывается в воду.
Небо было в
пруде, и первый немецкий самолет с крестиками на крыльях появился тоже как будто
из самой глубины пруда. А потом пруд задрожал, задрожала его поверхность, и двойник
того самолета с крестиками на крыльях, который пришел из пруда, оказался наверху.
Все хватали детей за руки и куда-то их волокли и даже не давали посмотреть на самолет.
А ведь это же самое интересное. Отчего же они так боялись? Но потом он — Мотя, то
есть папа, — понял, почему они так боятся. И ему сказали — дом взлетел в воздух.
Это было уже вечером, когда почему-то стали жить у соседей. И Мотя, представлял
себе летающий дом, дом, который летит над Европой и над Африкой.
— Как жалко,
что меня там не было, — бормочет он, — если бы я там был, я бы увидел землю сверху.
Несмотря на
всеобщий кошмар и ужас, все рассмеялись. Но на следующий день, когда семья все-таки
пошла смотреть на остатки дома, папа увидел странную картину — разрушенный дом был
весь в снегу, хотя стояло лето.
— Что это?
— спросил он.
— Это наши перины
— мое приданое, — сказала бабушка и заплакала.
И Мотя тоже заплакал, потому что больше не было старой коровы. А Мотин папа
ушел на войну и никогда больше не вернулся.
После войны
Мотя с матерью попали в Киев. Поселились они в пропахшем плесенью подвале, где он,
четырнадцатилетний, зачитывался Фенимором Купером и посещал кружок аэромоделирования.
И он настолько сросся с этим городом, что знал каждую его трещину.
Но тогда меня
еще не было, а я была за горой, за той самой Байковой горой, которая высилась прямо
напротив нашего высокого бетонного дома, из окон которого были видны самые лучшие
в мире рубиново-желтые закаты. И вдруг родилась я, и когда я появилась, надо мной
тут же возникло небо, огромное небо, которое не помещалось во взгляде. Вообще-то,
в том мире, куда я появилась совершенно не понятно откуда, из какой-то пустоты,
которая вдруг лопнула, превратившись в свет, было много удивительных вещей. Были
и фотографии большой семьи, на которых ссохшийся усатый человечек держал в руках
газету с готическим шрифтом, потому что часть тогда еще большой семьи жила в Австрийской
империи. Были книги, остро пахнущие свежей типографской краской. Они подвергались
тщательному обнюхиванию, как только отец приносил их из книжного магазина и разворачивал
бумагу. В такие моменты я представляла себе типографию — место, где рождаются книги,
огромную машину, похожую на ткацкую фабрику. Именно здесь ткали строчку за строчкой.
— Нюхай, вот так пахнет типографская краска, — говорил
мне папа, — совсем свеженькая книжка.
Была у нас стопка старых журналов «Огонек» с румяными
казашками на обложках, был скрип двери, от которого уже в школьном возрасте я постоянно
вздрагивала, ожидая пресечения слад кого безделья. Как только скрипела дверь, раздавался
голос:
. — Так, ты опоздала на дополнительные уроки! — или:
— Так, ты обещала погладить галстук!
Разумеется,
пионерский галстук! Этот красный треугольник, надо сказать, мне вполне нравился
за пластиковое шуршание шелка и за тот единственный в мире, ни с чем не сравнимый
запах, который возникал, когда красный ацетат принимался плавиться под утюгом. Но
эта же часть туалета была и наиболее презираема, поскольку этим куском ткани мы,
дети страны, бы ли привязаны к самому государству.
Часто я должна
была отрываться от моего любимого занятия — писания письма самой себе в далекое
или недалекое будущее и, подавляя отвращение к миру, возвращаться в мир других людей,
где меня обязательно ожидал какой-нибудь неприятный сюрприз. До сих пор у меня осталась
эта привычка: любой звонок — ожидание встряски. Как-то мне сказали, что это не вполне
нормально.
Моя правота
подтвердилась гораздо позднее. Дело было уже в Москве. Был нервный звонок. К нам
в квартиру врывается экзальтированная казахская художница
— Вы слыхали?
Только что в новостях? — Она задыхается от возбуждения.
— Что?
— С орбиты сорвался
китайский спутник, который падает в неизвестном направлении.
Полночи я ожидала,
что спутник свалится именно в наш дом, и не просто в наш дом, а прямо в комнату
и прямо на ковер. Я уже представляла пылающие стены. Прошел час. Потом еще один
и еще. Мы засиделись до полуночи. Потом стукнуло три. Пошел ливень. Томительное
ожидание катастрофы. Спутник исчез. Мои суетливые наблюдения за новостями не принесли
ничего нового, спутник будто провалился в галлюцинацию. Только спустя много лет
я выяснила, что он упал в океан. Все-таки, если люди иногда выигрывают в лотерею,
почему бы однажды спутнику не свалиться именно на мою голову?
Но тогда спутники
еще не падали в канавы. Они были крепко сколочены, наши советские спутники, деревянные
летающие тарелки на крупных гвоздях с красиво нарисованными молотом и серпом, которыми
они цепко держались за орбиту. А под ними была природа — такая же хрупкая, как и
я сама. Зато пока Советский Союз в целом отсутствовал в моем сознании, я повелевала
природой. Я произносила слово «дождь» — и он лил. Я говорила «гром» — и был гром.
И это было многократно подтверждено и задокументировано свидетелями.
А еще были деревья
и ветер, который приводил в движение мириады листьев, по которым прокатывались волны
вздохов — сзади, и одно временно спереди, и наверху, и где-то очень далеко. И ведь
каждый лист прекрасно знал тогда свою партию, и каждая ветка вступала в непрочную
партитуру шума, который по ночам становился громче и пронзительней, и я с какой-то
болью и наслаждением бормотала подслушанное в радиопередаче «Поэтическая тетрадь»
важное русское слово «невыразимо». А город все разрушали и разрушали, и поэтому
нет теперь у меня того города.
Сталинистка
Часто со скандалом
к нам вваливалась уже упомянутая переводчица с немецкого Люда Проценко — пожилая
и неистовая сталинистка, по пьяни кричавшая моему папаше: «Ах ты ж фашист, я б тебе
парасолькой проткнула!»
Несмотря на
все ее проделки, а было у нее их великое множество, мои родители питали к ней необъяснимую
слабость. Если папе случалось услышать о том, что кому-то нужен перевод, он всегда
подкидывал эту работу именно ей. Мама рассказывала, что она потеряла во время войны
всех, включая и своего ребенка, и подалась в партизаны. Потом ее схватили и каким
то чудом не расстреляли, а сделали рабой в комендатуре Гомеля, где она научилась
в точности подражать голосу Марлен Дитрих. Благодаря этому при оккупационных властях
ей удалось «выбиться в люди» — она давала концерты немецкой солдатне в качестве
двойника Марлен Дитрих. Она и правда, если не принимать в расчет старость, была
на нее похожа — широкие плечи, тяжелые веки и благородная стать. Однажды во время
одного из концертов Люда выхватила гранату и бросила ее в публику. В нее стреляли.
В панике ей удалось бежать. Потом ее схватили и расстреляли над братской могилой.
Она упала в обморок за секунду до расстрела и очнулась ночью под горой все еще теплых
тел. Ей удалось выбраться, и какой-то сердобольный молодой немец помог ей бежать.
После этого она опять подалась в партизаны, а уж после войны была совсем разбитой
душой.
Часто она пела
мне голосом Марлен Дитрих. Становилась на стол, туфлями сталкивала на пол все, что
попадалось. Вниз летели чашки, разбрызгивая чай, книги, очки, яблоки, рукописи,
бутылки, и Люда, приложив руки к сердцу, заводила «блондэ фрауэн».
Люда демонстративно
кипела, когда с ней говорили не по-украински. При этом национализм ее был каким-то
избирательным. Он вспыхивал вдруг ни с того ни с сего, как бенгальский огонь в руках
ребенка, и так же внезапно гас. Розмовляла она украинской мовой и вдруг иногда,
спохватившись и вспомнив о чем-то главном, смотрела в пустоту и, перейдя на русский,
хрипло произносила: «Я слышу зов могилы». В этот момент шея ее вытягивалась и она
будто и правда прислушивалась к звуку, который производила могила, вдруг распахнувшая
варежку.
Люда постоянно
со всеми прокуренно спорила, и больше всего с моим папой. И предметом их споров
был все тот же Сталин. Споры эти были громкие, с ее стучанием кулаком по столу и
брызганьем слюной, а иногда даже с битьем тарелок. Она подозревала в фашизме, антисоветчине,
русофильстве и жидомасонстве буквально всех, но это не делало ее менее симпатичной,
обаятельной и просто отличной старушенцией, а в глубине души так вообще — добрейшей
души человеком.
Вообще-то, теперь
она по-настоящему походила на сову — серый цвет лица напоминал перья. Под глазами
в роговых, склеенных перцовым пластырем очках (вероятно, другого под рукой не оказалось),
висели мешки-кошельки. Голос был хриплый — такой, словно училась она разговаривать
у старых несмазанных дверей, а Сталина она обожала по-настоящему.
— Який мужчина був цей Иосиф Виссарионович! Який мужчина!
Вах! А якого железного характеру! Вах! А статура!
В квартире у нее, шестидесятилетней, с подорванным
здоровьем, хромой и неизменно эксцентричной, я и прогуливала последние годы школы,
когда вдруг обнаружила в ней кладезь историй. Со своим поистине дьявольским чувством
юмора Люда рассказывала о войне, которая вся сводилась к историям скабрезным и эротическим.
В седьмом классе она учила меня пить красное вино, а сама, напившись, хотела всех
расстрелять и поставить к стенке и остервенело стучала туфлей в соседскую дверь.
. — Якщо ты хочешь узнать, о чем говорят твои соседи
по коммуналке, приложи к стене стакан и слушай. Это старинный церковный способ.
В стакане акустика не хуже, чем в зале филармонии, и ты сразу же услышишь, что говорят
эти сволочи.
Говоря «сволочи»,
она, конечно же, имела в виду соседей. Вообще-то, у нее просто мания была — подглядывать
и подслушивать. Подслушивала она иногда и у самых дверей. Соседи об этом знали и
всегда специально для нее несли антисоветчину, а потом резко открывали дверь.
Люда при этом
растягивалась в темном коридоре и проклинала их за синяки и шишки, которые хоть
немного разнообразили серую поверхность ее лба, но доносить — никогда и ни на кого
не доносила.
Глаза ее всегда
как-то бешено сверкали, пусти ее под цирковой купол — я бы не удивилась, если бы
старуха эта с резвостью обезьяны стала проделывать акробатические номера. На самом
деле чувство, которое я испытывала к ней, было скрытое обожание. Люда это небрежно
ценила. При ней я как будто становилась совсем другим человеком, свободным и одновременно
инфернальным.
Тогда в голове моей царила путаница. Я блуждала между фантастическими отцовскими
историями о Рахили и деятельным безумием моей родительницы, которая, как только
я выныривала из повседневности, опять макала меня с головой в ее мокрую плесень.
Я хотела оставаться в промежуточном состоянии зачарованности, в елисейских полях
отрочества. И пускай это не принимали другие, мне на это было глубоко наплевать.
И Люда принимала меня именно такой.
Однажды я застала
ее все на том же бульваре Шевченко, когда она колотила своей клюкой несчастного
Ю. А. — печального шляхтича с омарами, который так и не нашел себе женского утешения,
а все ходил вздыхать к машинистке.
Кричала Люда
при этом на всю улицу на чистейшем украинском языке, что предал он свою родину за
польские клецки, за Шопена и за Мицкевича и что так недолго ему и немцам продаться.
А я стояла в стороне, и мне было искренне жаль Ю. А., и хотя меня душил смех, я
должна была радоваться избиению позорного кулинара. А потом, когда их уже стали
разнимать случайные прохожие и когда по всему бульвару, подгоняемые ветром, носились
листки очередной рукописи, которую нес он от машинистки, я вдруг услышала карканье
Люды:
— Похотливый
кобель! Позор тебе!
Подходить к
Ю. А. в такую минуту было неловко. Он лежал на земле. А навстречу ему, мелкодробно
стуча каблуками, спешила наша учительница физики, Светлана Карповна, женщина с желтыми
волосами, лошадиной статью и лицом комара.
Эта Светлана
Карповна с физикой у меня никак не вязалась. Не вязалась она также с механикой,
с трением и рвением вещества, ускорением и вращением. Также не подходила она никак
к изобретению машин и двигателей. И даже земное притяжение и то было ей чуждо. Обычно,
взглянув на нее, можно было живо представить себе какую-то больную, немощную бабу
на краю забытого богом села. Баба эта только что притащилась с поля, в котором случились
у нее внезапные и никем, и даже ею самой, не предвиденные роды!
И наша эта несчастная
физичка начинает собирать листки рукописи Ю. А., пачкаясь в лиловой копирке, которой
здесь тоже рассыпана целая пачка, пока он всей своей чесучовой тушей валяется на
земле. Разумеется, Светлана Карповна собирает кулинарные записи, повернувшись к
Ю. А. своим необычайно обширным задом, что приводит несчастного Ю. А. в состояние
дополнительного помешательства. Конечно же, он кричит ей:
— Дзенькую,
пани! Благодарствую, милейшая! Дякую, добра жиночка!
Потом Ю. А.
вскакивает с какой-то кабаньей прытью и начинает целовать ее мушиные ручки. Наша
Светлана Карповна, женщина дикая и гордая и к такому бесцеремонному отношению не
привыкшая, отирает о юбку слюни Ю. А., оставшиеся на ее руках от поцелуя, и начинает
мордовать кулинара его же собственной рукописью.
Уводит меня от этого чудесного зрелища, от которого просто захватывает дух,
откуда ни возьмись снова возникшая Люда и опять орет не своим голосом какую-то похабную,
малопонятную моему детскому уху муть! Царство ей небесное!
Тогда в толстых
тетрадях я писала от руки длинные списки людей, когда-либо мной встреченных, с пометкой
«никогда не забыть» и неизменным предисловием: «Когда-нибудь ты должна прочитать
эти списки заново, ты должна показать их другим, чтобы и они от руки переписали
все имена».
Зачем я писала
эти списки? Наверное, чтобы предъявить будущему, чтобы по мере своих, хоть и небольших
сил поместить их в иллюзорную вечность и чтобы в конце концов выполнить перед ними
свой долг.
В тот год, когда
я вдруг все-таки начала расти, меня потрясло понятие египтян о вечности. Вечность
ограничена памятью, и жизнь не заканчивается с физической смертью. Мы все живем
ровно столько, сколько сохраняются наши имена. Именно поэтому и строились пирамиды,
и каждая пирамида была начертанием всего одного единственного имени, клички. Но
что такое имена? Это лишь случайные звукосочетания, обозначения национальной и социальной
принадлежности. По сути они не говорят нам ни о чем. Это даже не порядковые номера,
по которым можно было бы определить эпоху с момента возникновения человека — обезьяны
номер один, которая уже тогда пользовалась числительными. И все эти люди с каким-то
бессмысленно неистовым упорством всей своей жизнью, всем своим естеством стараются
оставить на грифельной доске памяти хоть маленькую царапину, которая когда-нибудь
будет стерта. Это было именно то, что меня занимало больше всего, и я думала о вселенском
архиве. Но где должен был поместиться этот архив? Не поместился бы он и в Интернете.
Так много пропущено. Так много забыто. Но когда-нибудь, думала я, мне все-таки удастся
создать хотя бы малый архив.
Коцит
Случилось это
как-то ночью. Разбудил меня свет. Но испугаться я не испугалась, а только вдруг
села на кровати и замерла от изумления. Свет этот сильным потоком стал подниматься
у меня изнутри. Потом прямо по рукам желтыми струями он перешел в деревья на улице,
застывая стеклярусом в растопыренных ветвях, и меня охватила странная радость. Но
радость эта была совсем не похожа на те приятные чувства, которые я испытывала до
сих пор. Восходила она к самому ужасу, будто скрежетала зубами. Капли ее, липкие
и одновременно хрупко-хрустящие, запутывались в самих корнях волос… А те разрастались
прямо в земле прозрачного мозга и хохотали безмолвно там, внутри моего ореха.
В эту ночь я
решила следующее: в школе мы тогда проходили Достоевского. Говорилось у него о том,
что обязательство наше перед Богом заключается в том, чтобы быть счастливыми. Но
тут же я ответила себе, что ведь быть счастливыми непривычно и страшно. Я видела
радость — ее зияние и ее лучение — такое ослепительное, что непривыкшие к ней глаза
— зрение, никогда не приученное, — может просто лопнуть от этого внутреннего зрелища.
С этого момента я знала: перед Богом есть у нас одно обязательство, которое гораздо
важнее счастья, потому что человечнее. Состоит это обязательство в том, чтобы пребывать
в юморе, как в защитном сиропе, и никогда из него не выходить своим внутренним телом
и ни на каплю его не покидать!
Между тем все
эти дребезги света и размышления бактериально ползали внутри меня, скакали проворными
белками по проводам моих мыслей и возносились столбовым электричеством над самой
головой через все стены и бетонные перекрытия прямо в небо, которое было разорвано
над городом ужасом летней ночи и висело случайными клочками и облачными тряпками.
В эти дни меня
пугали еще и моя бессильная человеческая ничтожность, и жалкие чьи-то зарвавшиеся
слова о величии духа. О величии сумасшедшего и взбесившегося человеческого духа,
который исчезает, как невольно брошенные на тротуар тени, которые превращаются в
самых на стоящих чертей в жаркий солнечный полдень.
По такому тротуару
я каждый день иду вверх. Именно не вперед и не вдаль, а как будто вверх, если не
смотреть по сторонам и представить себе, что идешь по отвесной стене или по стене
пирамиды. Видишь на земле всех этих божьих коровок и жуков, ползущих по соседству
— все в одном направлении — вверх, прямо к Господу Богу, — и от этого начинает кружиться
голова, ведь если оступиться, с тротуара можно свалиться и попасть в озеро Коцит,
а то и куда похуже!
Что же касается ледяного озера Коцит — находится оно прямо под нашим городом,
под Крещатиком. Туда попадают самые отъявленные негодяи, такие как Жареный Смех
— дядя Володя. Я это знаю с абсолютной точностью, потому что иногда по ночам из-под
земли я слышу отголоски этого смеха.
На самом деле
все мое возбуждение, все эти подглядывания за небом и подслушивания того, что творилось
под землей, означали лишь то, что во мне творилось нечто, о чем я не подозревала,
а именно половое созревание! То есть во мне рос вирус человеческого зверя. Рос он
помимо моей воли. Подспудно об этом догадываясь, как больной догадывается о своей
пока еще не проклюнувшейся болезни, я подходила к зеркалу и все внимательней вгрызалась
взглядом в свое новое и все более незнакомое мне лицо. Тогда мои глаза, и ресницы,
и губы — все подчинялось мне, как на шарнирах. Одновременно все было непреодолимо
чужим. Но ни одно живое и умное существо не могло пояснить мне то, что я поняла
намного позднее. А именно: все человечество, все люди — рабы полового созревания!
Все дома, и мосты, и атомоходы, и полеты на Луну — это энергия половых соков. Растет
эта энергия в человеческих колбах и струнах, о чем можно узнать из любого анатомического
учебника. Все это и побуждает наш мозг совершать подвиги и превосходить самих себя
порой лишь для того, что бы найти подходящего партнера для самовоспроизводства.
К сожалению, люди не размножаются делением, вычитанием и другими чисто математическими
операциями.
Через неделю
после этого откровения случилась история, еще раз подтвердившая мои горькие догадки
об истинном, то есть половом, смысле жизни!
День космонавтики
И в дополнение
к половому смыслу требуется небольшое предисловие, поскольку без него будет совсем
неясно нелепое поведение нашей физички Светланы Карповны, той самой, что измордовала
Ю. А., и стыд, который мы с того урока вынесли.
Конечно, была
она глубоко одиноким и нервно-чувствительным существом. В начале каждого урока нас
ожидали синие ее глаза, готовые брызнуть слезами. Эти глаза были такие испуганные,
будто потрясло ее какое-то великое и непонятное явление природы, свидетелем которого
она явилась, и явление это было не меньше, чем падение Тунгусского метеорита.
— Лампочку изобрел
Яблочков гораздо раньше самого Эдисона. Константин Эдуардович Циолковский первый
разработал реактивные двигатели. И телеграф, и Периодическая система элементов тоже
были изобретены в России, — настаивала она в начале каждого урока. Получалось, что
все на свете придумали в России, а на Украину ей было тогда наплевать.
Чувствовала
она всегда себя перед нами, учениками, очевидно, страшно неловко, будто не зная,
что с нами, с такой толпой оболдуев, делать. Но главное — у нее не было мужа! И
об этом все знали и как-то даже злобно шутили, и чуть ли не официально считалось
это очень смешным.
А тогда она
пришла в класс особо нарядная, качаясь на каблуках и вихляя задом, и торжественно
объявила:
— А сегодня говорю вам: здравствуй, космос, здравствуй,
небо!
Поначалу вообще никто не понял, о чем это она. Но потом
ее кроткий голос сообщил, что сегодня годовщина самого главного дня в истории человечества.
— Обычным весенним днем, 12 апреля 1961 года, человек
впервые вышел на орбиту Земли!
При этом глаза ее разве что не выпали из своих орбит
и она грузно вздохнула. Так грузно, что небо должно было обрушиться на землю, но
только случайно не обрушилось.
— В этот день космос заговорил! Заговорил по-русски,
— продолжала она, — можно сказать, что тогда вся наша планета с волнением вслушивалась
в голос Юрия Алексеевича Гагарина, который доносился из космоса. Это не был голос
американского сверхчеловека, это не был голос итальянца, немца, американца или француза.
Это был голос обыкновенного советского парня. Чтобы почтить это событие, я решила,
что на сегодняшнем особом уроке физики мы поговорим про этого великого русского
человека!
И пока она тараторила
дальше, выпятив грудь вперед и зачитывая факты и даты по бумажке, все в классе,
кто был не русским, все, у кого фамилии заканчивались на «ко», или на «чук», или
на «дзе», или на «ян», или на «штейн», или еще другие фамилии, польские и татарские,
все эти ученики сидели, вжав голову в плечи, и думали о своем ничтожестве перед
великим русским народом, и всем им хотелось плакать, и умереть, и раствориться в
небытии. А Светлана Карповна неумолимо продолжала.
Родился Юрий
Алексеевич Гагарин 9 марта 1934 года в деревне Клушино Гжатского района Смоленской
области в крестьянской семье. В 1949 году он поступил в Люберецкое ремесленное училище
под Москвой. Учился на формовщика-литейщика. Как один из лучших учеников Юра был
направлен для продолжения учебы в Саратовский индустриальный техникум. Во время
учебы в техникуме он начал заниматься в аэроклубе. Это и предопределило его судьбу:
простой русский парень решил посвятить себя авиации. Он был добрым и чутким человеком.
В трудную минуту он всегда помогал людям!
И с этого момента
Светлана Карповна не переставая давила на доброту и отзывчивость Гагарина. Говорила
она все время и о том, что в космосе, сколько он ни смотрел по сторонам, Бога он
не увидел.
— Он улыбался
всему миру, и мир навсегда запомнил его простую деревенскую улыбку.
По мере рассказа
Светлана Карповна, разумеется, все больше и больше увлекалась и даже стала называть
его запанибратски Юрой. Когда говорила она о том, как хорошо Гагарин учился в школе,
она уже почти ложилась своей полужидкой грудью на учительский стол, и при каждом
новом пассаже грудь ее все больше вылезала из лифчика. Потом вдруг тон ее переменился,
и она уже стала грозно говорить о том, что Гагарин был совсем не таким уж и простым
парнем, потому что выдерживал нечеловеческие нагрузки на центрифуге.
И наконец она
как-то остервенело взмахнула своими желтыми волосами и добавила, что у него, у Юрия
Алексеевича, столь близкого нам и всеми любимого великого человека, здоровое и доброе
сердце было еще и мужественным, как сердце зверя! И все переглянулись!
Теперь она говорила
как проповедница, как слепой Гомер и как Гораций! Обычное косноязычие ее куда-то
улетучилось, и мы притихли, ожидая, что произойдет дальше. Ротик на ее маленьком
лице сделался еще меньше. Слова стали звучать отчетливей. Светлана Карповна продолжала
витийствовать о том, что никого он не мог обидеть с детства и был смелым. Даже немецко-фашистские
захватчики, которые выгнали семью из дома, не смогли его напугать.
— В детстве
Юра, как и отец, был мастером на все руки и клеил самолетики из дерева и бумаги.
Часто он смотрел в небо и трогал сердце!
Светлана Карповна
стала вещать вдруг как-то хрипло. Но вот только в этом ракурсе было уже неясно,
какое отношение доброе и мужественное сердце Гагарина имеет к уроку физики и ко
Дню космонавтики.
Потом наступил
третий, заключительный акт. В нем Светлана Карповна уже принялась истерично-неистово
заплетать и снова расплетать свою желтую косу и пялиться то на эту косу, то куда-то
в окно, будто забыв, что перед ней сидят тридцать учеников, которые неотрывно следили
за ее эскападой, бросая взгляды то на ее каблуки, то в окно, за которым скрывался
Гагарин. Она стала как-то особенно заливать о том, как все Гагарина любили и что
был он прекрасным мужем.
И эта особенная
черта была для нее необыкновенно важной, пожалуй, даже важней всяких полетов в космос
и преодоления земного притяжения. Эта семейная черта первого космонавта была такая
весомая, что на минуту нам показалось, она говорит о нем так, будто это ее собственный
муж, потому что вдруг она перешла к тому, что Юрий Алексеевич все время помогал
по хозяйству.
— И матери своей
помогал, Анне Тимофеевне, и отцу своему, Алексею Ивановичу, и сестре Зое, и братьям.
То за водой пойдет к колодцу и коромысла с ведрами принесет. Прямо два коромысла
одновременно с четырьмя ведрами! То посуду помоет, то курицу зарежет, а потом и
ощиплет, то дрова поколет!
Все это как-то
ужасно не вязалось с космосом — все эти дурацкие коромысла и дрова.
Мы сидели не
дыша. Пожалуй, это был один из самых увлекательных уроков физики, на котором нам
пришлось побывать. Впервые Карповна не робела, а как-то вдруг разлилась во всей
своей страстности и откровенности и первый раз по-настоящему увлеклась. И мысли
наши то скользили по полям той деревни, в которой родился Гагарин, то уносились
в просторы вселенной, и мы думали о том, как это важно — быть таким хорошим человеком.
Потом Светлана
Карповна вдруг принялась за Звездный городок и опять сползла на хозяйство и какие-то
очередные кастрюли. Уже под самый конец она всхлипывала, как какая-нибудь кликуша,
повторяя одно и то же, будто в ней заел старый, расстроившийся от чувства механизм.
И выла она все время следующую фразу:
— Он был очень, очень добрым и отзывчивым человеком!
От слез тушь с ее ресниц стала сползать по щекам, и
она стала ее размазывать, будто нарочно. Потом уже сидела перед нами совсем с черными
разводами на красных щеках и, немного успокоившись, заговорила с остервенелым и
гневным целомудрием:
— Погиб он трагически во время учебного полета недалеко
от деревни Новоселово Киржачского района Владимирской области. Так что про него
и песню сложили!
И потом она встала во весь свой рост, который тогда
показался нам исполинским, и сказала:
— Давайте сейчас споем эту песню хором: «Знаете, каким
он парнем был!»
Но петь хором,
казалось, никто особо не собирался. Только наша отличница Таня Горбачева подхватила
своим мощным контральто слабый, придушенный писк Светланы Карповны, и они, как пьяницы
в подворотне, спели вдвоем один куплет.
И внезапно в
классе наступила оглушительная, какая-то прочувствованная тишина, какая бывает на
кладбищах, когда только что зарыли мертвеца и осознали потерю.
Светлана Карповна
вытащила из сумочки какой-то камешек, взяла его двумя полированными ногтями, подняла
над нашими головами и разрыдалась.
— Этот камень
я нашла прямо под Кремлевской стеной, прямо под могилой его, и теперь он будет самой
дорогой реликвией школьного музея, то есть он послужит началом нашего школьного
музея!
К счастью, в
эту минуту зазвенел звонок.
Светлана Карповна
так и застыла с камешком в высоко поднятой руке. Звонок отгремел. Она отерла слезы
и оправила лифчик, который сполз теперь куда-то вверх.
Мы все были
уверены, что сейчас придет следующий класс и День космонавтики будет продолжаться
все шесть уроков подряд и что опять какой-нибудь подлиза-ученик будет петь со Светланой
Карповной о том, каким он был парнем…
Спустя неделю кто-то обозвал этот день, 12 апреля, Днем жопонавтики, но это
было уже совсем жестоко. У меня после этого урока осталось чувство ужасной неловкости,
такой, будто наша учительница привселюдно разделась и дала каждому из учеников заглянуть
себе в гениталии, и только потом, спустя много лет, я испытала к ней жалость.
Незадолго до
этого события выяснилось, что Оля Кулакова теперь живет в своей квартире совершенно
одна, потому что отца у нее просто нет. Куда-то делся — так она отмахнулась. А мать
ее как раз лежала в больнице, и ей отрезали грудь.
— Зачем?
— Ты совершенный
лунатик. — Кулакова щелкнула меня по лбу так, будто я спросила что-то нелепое, но
я и правда не понимала, зачем ее матери отрезают грудь.
Потом Кулакова носилась по школьному коридору какая-то особо нервно-веселая
и назначила мне встречу в женском туалете, куда я без возражений пришла.
— Вот он, этот
камешек с могилы Гагарина, — торжественно говорит Оля Кулакова. У нее на ладони
кусочек щебня.
— Откуда он у тебя?
— Хохлова выкрала его в кабинете физики.
— А если обнаружат?
— А она туда камень с улицы подложила.
— А у тебя он откуда?
— Выкупила,
— говорит Оля торжественно и с вызовом, а глаза ее начинают светиться диким огнем,
— на губную помаду променяла!
— А помаду? У мамы взяла?
Оля смотрит на меня с презрением:
— Соколов подарил.
— А у него откуда?
— Тоже выменял.
— На что это?
— На фотографию голой тетки. Только не спрашивай, откуда
у него эта фотография была.
И я пообещала
не спрашивать.
Вероятно, она
ожидает, что я попрошу у нее камешек и стану его тоже на что-то выменивать. Но тогда
мне было не на что.
В этот день
мы не знали еще о том, что вскоре на другом уроке, а именно на уроке по русской
литературе, вдруг обнаружится еще более ценная реликвия — щепочка от пушкинского
гроба, потому что у нашей классной руководительницы тоже не было мужа!
Только потом уже мы решили, что у каждой из наших безмужних учительниц будет
возлюбленный. Так, Светлану Карповну мы поженили с Гагариным, Пушкина посватали
классной руководительнице, а пожилой раздобревшей биологичке достался обрюзгший
старикан Дарвин. Зато Дарвин был иностранец, и в этом было его неоспоримое преимущество!
Как тогда говорили, Дарвин — «фирма»!
И все это время,
включая и День космонавтики, и другие праздники, я ожидала, что когда-нибудь у нас
снова появится Лёнечка. Конечно, я ни с кем об этом не говорила, даже с Кулаковой,
хотя меня все время так и подмывало рассказать ей о молдавском художнике. Но я тут
же представляла себе ее издевательскую реакцию. Вскоре, когда я устала от ожидания
и неопределенное время, которое было отпущено на это ожидание, иссякло, выяснилось,
что Лёнечка этот распрекрасный — настоящий брачный аферист и, по выражению папы,
самый настоящий Феликс Круль. И мама ликовала и говорила, что она подозревала это
с самого начала, и что доверять в наше время невозможно никому, и что по лицу человека
все сразу же видно, и говорила она о том, что именно она, как никто другой, очень
хорошо разбирается в людях, и объявила, что она «физиономист», то есть человек,
который по чертам лица немедленно определяет характер. Так и сказала — «физиономист»!
Конец того города
Весной мы обнаружили,
что под Байковой горой уже почти не осталось улиц. Теперь трамвайные пути проходили
между нагромождениями битого кирпича и выломанных стен.
Гуляя уже в
руинах, я все напряженно думала о том, что ведь именно с этого то места и началась
Киевская Русь. Поэтому совершенно неудивительно, что над горой, под которой в ржавой
трубе течет легендарная река Лыбидь — струя, отдающая ржавчиной, — живут лица. Они
застряли прямо в облаках, безмолвно кричащие, видимые только мне лица, призрачные
и беспомощные. Это лица мужчин и женщин, похороненных в глубине горы, там, где покосившиеся
ограды отделяют одного мертвеца от другого, там на костях цветут самые пламенные
пионы и самые хрупкие лилии.
Мой дядя любит прохаживаться поэтому кладбищу, весело комментируя могилы. Он
от лично знает, кто скончался от рака, а кого задушила жаба. Все эти мертвецы толпятся
в горе. Разумеется, им тесно, и потому глаза свои они посылают на небо. Но и среди
них нет Бога. Во всяком случае, даже я тогда поняла, что добро не вознаграждается,
а зло не будет наказано. И, как сказал когда-то Пловец, ко всему этому Бог никакого
отношения не имеет, а только посылает нам разные случайности, насмешливо наблюдая
за своей нелепой игрой.
Но до того,
как город наш погиб окончательно, было еще одно лето, и было это предпоследнее лето
моего детства, когда опять над домом нашим стоял инфернальный свет.
Новые туфли
Август был особенно
пыльный, и с неба тоже будто шла пыль, и сочилась она из-под земли, и особенно из
руин под нашими окнами. Родителей не было дома. Жужжание жары по стеклам, которое
подхватывала то ли вибрация мух, то ли дрожь осовевшего от лени трамвая, тащившегося,
как полумертвый жук, по Саксаганского к вокзалу и обратно, слышно было даже у нас.
Раздался резкий звонок в дверь, распоровший желтую тишину сумерек так, как нож пропарывает
хлопок. Я возилась на кухне. Уже давно ушло то время, когда я в четвертом классе
варила пластилин, наблюдая за тем, как он начинает крошиться в кипятке. Теперь мои
кулинарные занятия стали взрослее: я как раз поставила на плиту кукурузу, принесенную
днем с базара. Мы ели несладкую кормовую кукурузу, и готовила я ее по всем правилам
— большая кастрюля, соль и все початки в желтых травяных волосах. Варилась кукуруза
долго, так что, несмотря на раскрытое окно, вся кухня запотевала, а по стеклам полз
пар, и плакал, и снова полз, и стекла нашей маленькой кухни были в мелких пузырях.
Кукурузное лакомство это любили все. Початков было много, и варка всецело меня поглотила.
Идти открывать мне совсем не хотелось. За первым звонком последовал второй. На вопрос
о том, кто пришел, ответа не было. Тогда я осторожно приоткрыла дверь и наконец,
увидев знакомый выпуклый лоб, совсем ее распахнула.
Передо мной
на длинных оленьих ногах стояла Леночка, дочка Ирины Андреевны — спиритский и научной
коммунистки. За лето она, как выражались взрослые, вымахала, и это сразу бросалось
в глаза. Темные блестящие волосы лежали на самых плечах. К тому же кожа ее приобрела
какой-то медово-солнечный дикарский оттенок, и сразу стало ясно, что она только
что вернулась с юга. В руках она бережно держала коробку из под обуви, обвязанную
шерстяным цветастым платком. Очевидно, в ней лежали новые туфли. Именно поэтому
она и держала эту коробку с такой торжественностью.
Не здороваясь,
Леночка проплыла в комнату, осторожно поставила заветную коробку рядом с собой на
диван, села, как всегда выпрямив спину и вытянув свои бронзовые ноги, а сев, стала
внимательно и испытующе меня разглядывать.
— Ну как? —
спросила я. — Значит, вы из отпуска уже вернулись. Где были? В Одессу ездили или
в Полтаву?
Но Леночка будто
и не слышала или не хотела слышать моего вопроса. Она устремила свой взгляд на мои
ноги в сбитых желтых туфлях с кожаными перепонками. Наверное, она сравнивала свои
новые, может быть, только что купленные взрослые туфли, которые лежали в коробке,
с моими старыми, тупоносыми. Вообще-то, мне было все равно. Ну и что, что у меня
старые. Зато у меня есть другие преимущества. Например, что я младше Леночки на
целых четыре года, а значит, и проживу я примерно на эти же четыре года дольше,
кроме того, уж я-то кое-что знаю об этой жизни!
Своими без проблеска
света глазами Леночка презрела мои тупорылые ноги, и взгляд ее пополз дальше. Я
тоже заинтересовалась своими конечностями, но ничего необычного, кроме коричневых
запекшихся ссадин, в них не нашла.
Ссадины — потому
что, несмотря на почтенный возраст, я катаюсь на тарзанке. К старому дубу на пустыре
привязан канат с огромным узлом. Может быть даже, это и морской узел. С этой тарзанки
я уже раза три свалилась. Один раз губу раскроила. Мы бегали в «неотложку». И я
пояснила это Леночке.
Но Леночке было
явно не до моих ран, потому что тут же она принялась тщательно оглядывать мои волосы
и наконец уставилась мне в лоб. Смотрела она очень странно, так, будто хотела заглянуть
в мозг и найти там прореху. Она будто видела меня впервые или вообще впервые видела
человеческое существо.
— С Юпитера ты, что ли, свалилась?
Она молчала.
— Покажи туфли.
Новые? — Я указала на коробку.
Леночка никак
не отреагировала. Это было крайне неприятно. Я опять попыталась заговорить, рассказать
ей о том, что происходит в городе, но она не отвечала, и я тоже решила молчать,
пока она не лопнет. Наконец глаза наши встретились, и мы стали наблюдать друг за
другом не мигая. Мы сидели так, наверное, минут пятнадцать и соревновались, кто
кого пересмотрит. Раскосый, тяжелый, немигающий Леночкин взгляд прижимал меня к
дивану, и я выгнула спину. Потом воздух стал жечь мои глаза, и они наполнились влагой,
но все же я старалась не мигать. И вдруг у меня зачесалось под коленками, под мышками
и в затылке. В этот момент во дворе кто-то громко свистнул и послышался звук гремящей
жести. Случилось это так неожиданно в создавшемся напряжении, что я моргнула первой
и, конечно же, проиграла. Мне стало досадно, но оставалась еще игра в молчание.
— Что это у тебя в платке завернуто? Каблуки высокие?
Покажи.
На сей раз Леночка отвела глаза и стала так же пристально
и подробно рассматривать предметы, лежавшие на столе.
— Кукурузу хочешь? Она уже готова. Может, персиков
хочешь? Вообще, есть хочешь?
Но Леночка и
тут не шелохнулась. Я обиженно пожала плечами, принесла кукурузу, поставила перед
ней и смачно вгрызлась в початок. Внимание мое между тем было сосредоточено на ее
идиотской коробке и на туфлях. Вдруг она поднялась и, не выпуская из рук этой картонки,
призрачной походкой двинулась в туалет. Вероятно, ей хотелось втайне примерить туфли,
хотя туалет у нас был довольно тесный.
Там, в туалете,
торчала она со своей дурацкой обновкой битый час, а я, позабыв обо всем на свете,
стояла под дверью и прислушивалась, что она там делает. Леночка то дышала, то не
дышала. Я тоже стала задерживать воздух, выпуская его с тонким свистом. Иногда я
скребла ногтями в дверь. Потом я выключила свет, чтобы она умерла от страха. В конце
концов мне надоело ее ждать — вела она себя все-таки очень «претенциозно», к тому
же по квартире вдруг пополз неистребимый запах сгоревшей кукурузы.
Тогда я раскрыла все окна и ушла во двор. Когда через час я вернулась, в квартире
все еще пахло гарью, и я увидела нашу гостью спящей на диване. Спала она, обхватив
эту свою драгоценную коробку. Очевидно, она решила дождаться моих родителей. Но
почему же она не уходила домой? Тут я и заметила, что платье у нее все в пыли, и
рассмотрела ее шею и руки — они были тоже грязные. Обычно Леночка была очень опрятная
и раньше никогда не позволяла себе носить такие грязные вещи. И вдруг я поняла,
что все это вовсе не игра, и решила, что, вероятней всего, в коробке лежат никакие
не туфли, а что-то очень важное! Котенка посадить в такую коробку она не могла,
и, если бы там было животное, оно бы давным-давно задохнулось или я бы услышала,
как оно скребется. Может быть, там лежит клад? Наш дворовый сумасшедший Витя как-то
нашел у себя в квартире клад — килограмм золотых коронок. Прямо в стене. Вероятно,
зубной врач, когда-то застигнутый врасплох то ли войной, то ли революцией, замуровал
в стене золотые вещи, решив, что заберет их, когда вернется прежний режим. Так и
пролежали эти зубы пятьдесят лет между кирпичами.
К вечеру вернулись
родители, и мама моя, увидев Леночку, как-то сразу нахмурилась.
— Что у тебя с лицом?
— А что у нее с лицом?
Но и с мамой
Леночка не разговаривала. За ужином она тоже не произнесла ни одного слова, ничего
не ела и только пила чай, а мама пыталась заискивающе с ней говорить и все гладила
по голове, потому что ей казалось, что Леночка какая-то сама не своя.
Родители все
расспрашивали ее про отпуск и про маму, а она только пожимала плечами или кивала
с каким-то мертвым и отрешенным видом. Тогда мама стала настойчиво звонить Ирине
Андреевне, но трубку там никто не брал.
Мама уложила
нас спать. Леночка легла в папиной рабочей комнате не раздеваясь. Из коридора я
видела, что клад она поставила у самого изголовья. Потом она быстро уснула, а мне
спать совершенно не хотелось, и я, стоя за дверью босиком и все еще улавливая запах
пожара, думала о ее коробке.
Родители тоже
долго не ложились и вполголоса о чем-то переговаривались. Обнаружилось, что папа
ушел искать Ирину Андреевну в квартиру на Львовской площади, а мама о чем-то шепчется
вполголоса с соседкой Лелей. Я приоткрыла дверь и вошла к ним. Едкий электрический
свет полоснул меня по глазам, но вскоре я привыкла, и взрослые разрешили мне выпить
с ними чай. Мы с мамой и с Лелей стали строить разные предположения о том, что бы
это все могло значить и почему Леночка ведет себя так странно, и у мамы дергалось
веко.
Уехали они ровно
три недели назад в Одессу, на море, куда уезжали каждый год. Там, на косе, они снимали
дачу. Ясно, что у Леночки вскоре начинаются занятия в университете, поэтому и приехали.
Но почему она не пошла домой? За чем она пришла к нам и почему заночевала тоже у
нас? Ладно, пускай живет у нас со своей коробкой — в конце концов, у нас все время
кто нибудь жил или ночевал и в этом ничего странного не было. Странно было то, что
все это ни как с Ириной Андреевной и с ее дочерью не вязалось!
Была съедена
банка варенья. К двенадцати пришел растерянный папа и принялся разводить руками.
Квартира на Львовской была заперта на все замки. Где жила старая мать Ирины Андреевны,
мы не знали.
Ночь была бессонная.
Почерневшая кастрюля, потерянный на пустяки день и особенно оскорбительное для меня
молчание в туалете — все это не давало мне покоя. И самое главное — тонна золотых
зубов! Стараясь никого не раз будить, я прошмыгнула в коридор. Еще минута — и я
проникла в комнату, где спала Леночка. Спала она крепко на узком кожаном диванчике,
который, собственно, для спанья не годился. И тут во мне проснулась какая-то ужасная
безнаказанность, сопровождаемая внутренним безудержным хохотом. Я подкралась сзади
и, стараясь не дышать, несмотря на неизвестно откуда накатившее на меня веселье,
нащупала ее таинственную коробку. Потом тишайшим и на самом деле легкомысленнейшим
образом — и все над спящим человеком — развязала платок и двумя пальцами стала осторожно
снимать крышку. «Я только посмотрю и сразу же закрою — что бы там ни было, я нисколько
не испугаюсь. Даже если там змея!» — говорила я себе. Ведь я же не собираюсь воровать.
Я только посмотрю хоть одним глазком и сразу же пойду спать.
Мои пальцы уже
опустились внутрь картона и сердце мое замерло. Разумеется, ничего похожего на обувь
или на зубы там не оказалось. Да, я рисковала — коробка могла была быть заполнена,
например, острыми бритвами или пиявками! Но оказалось, там не было ничего острого,
противного или мокрого. Я нашарила что-то похожее на песок. Может быть, это был
какой-то особый песок из Сахары или лечебная грязь для Ирины Андреевны, у которой
часто болели ее голубые ноги. А может, это была мука крестьянского помола или, на
худой конец, шотландская соль? На всякий случай я лизнула. Это была не соль и, очевидно,
не песок. Содержимое коробки на вкус было похоже на румынскую пудру, но, вообще-то,
какого-то особенного вкуса я не обнаружила, зато пахло это печеной картошкой. Может
быть, там и были остатки печеной картошки из Одессы. В отпуске люди часто пекут
картошку. Но к чему тогда такая тайна и это идиотское поведение?
Я была так увлечена
разгадкой тайны, что уже больше не обращала внимания на спящую, а только размышляла
об этой особенной картошке. К тому же на язык мне попалась какая то песчинка. Точно,
значит, пекли на пляже и без соли! Я тут же представила себе Ирину Андреевну, суетящуюся
у костра, с ее доброжелательно-каменным лицом, Леночку, целомудренно накалывающую
картошку на палочку, селян, которые подобострастно суетятся вокруг в восторге оттого,
что завели дружбу со столичными дамочками.
Внизу проехал
грузовик, и тут же листья ага вы, сорвавшись с подоконника, полоснули по стене ажурной
пилой. На минуту комната вспыхнула от фар. И вдруг в этом внезапном свете спящая
или только притворявшаяся спящей Леночка широко распахнула глаза и тут же впилась
ногтями мне в горло. Впилась она до того крепко, что опрокинулись стены и я, задыхаясь,
полетела на пол. Перед глазами у меня все заплясало: золотые зубы, Одесса, румынская
пудра, длинный вечерний пляж в отблесках костра, и потом все вместе в обратном порядке,
с агавой и застывшим под окном грузовиком. Я стала ловить ртом воздух, как сом,
вынутый из реки, и беспомощно брыкаться ногой, которая ударилась во что-то человеческо-мягкое.
И тут пальцы Леночки расцепились, коробка опрокинулась и картошка почему-то с ужасным
воплем, раздавшимся чуть ли ни с небес, полетела на пол. Тут же Леночка бросилась
к выключателю и с размаху по нему хлопнула.
Брызнул свет,
и мы увидели, что коробка перевернута, а из нее высыпался уголь, из-за которого
поднялось облако черной пыли.
И тут Леночка
стала хватать все предметы, которые только попадались ей под руку, и остервенело
бить меня по голове. Она царапала меня и кусала. Все, что непрочно стояло в комнате,
летело на пол и в мое одеревеневшее от удивления лицо.
— Я не хотела
ничего воровать! Я хотела только туфли посмотреть! — задыхаясь, орала я.
Нас расцепили
испуганные спросонья родители. Леночка стала бережно-бережно собирать угольки, и
слезы градом текли из ее глаз.
Понятное дело,
оставшуюся ночь уже никто не спал, и мама утешала рыдающую гостью, а папа поливал
меня йодом с головы до ног. И только к самому утру я уснула на диване Людовика.
За завтраком вдруг словно прорвало плотину, Леночка разрыдалась и разразилась
настолько фантастическим рассказом, что поверить в него было почти невозможно. Рассказывала
она сбивчиво, и рассказ ее все время прерывался всхлипываниями.
Отправились
они действительно еще три не дели назад в Одессу. Купили билеты на поезд, приехали
в какую-то деревню у моря, где снимали комнату вот уже четвертый год подряд. Пока
ехали в поезде, подсела к ним какая-то женщина, которая только что навестила своего
сына-солдата. Женщина эта гадала на картах всему купе, и наконец очередь дошла до
Ирины Андреевны. И тут Ирина Андреевна категорически отказалась от услуг гадалки.
И сколько ее ни уговаривали, никак не хотела и даже расплакалась. Для Леночки было
это непривычно. До сих пор она знала свою мать как человека волевого и сдержанного
и никогда не думала, что из-за такого пустяка будет столько эмоций. Потом они выпили
с этой гадалкой, и Ирина Андреевна долго вздыхала, рассказывая свою жизнь, как это
бывает в поездах. А после этого они приехали в Одессу и поселились на косе.
В это лето каким-то
греческим ветром на пляжи принесло толпы ухажеров. И вот однажды один из них, моряк,
принес Леночке к завтраку новые туфли, а матери ее — розу. Но Ирина Андреевна была
так разгневана этим обстоятельством, что и туфли, и цветок полетели в море. Леночка
плакала. Ухажер был навеки изгнан, а они переехали в Очаков. Леночка тогда очень
обозлилась на мать и решила сбежать. Наконец она разыскала своего воздыхателя в
одесском порту, и беглецы намылились в город Николаев. Но Ирина Андреевна настигла
их ночью в какой то Балабановке. Потом была страшная сцена в занюханной гостинице,
а за сценой этой следовало чудовищное и совершенно неправдоподобное признание.
Ирина Андреевна
сообщила дочери, что скоро умрет. Разумеется, дочь не поверила. Тогда тут же, той
же ночью, все трое: Леночка, жених ее и Ирина Андреевна — вызвали на столе гостиничного
фойе дух Гарибальди. К ним присоединилась тогда и ночная смотрительница гостиницы,
разбуженная Ириной Андреевной, которая была вне себя от душившего ее волнения. И
в ту же ночь Гарибальди сказал, что скоро Ирина Андреевна отдаст душу богу. Ни кто
в эти глупости не поверил. После этого всю ночь смотрительница отгоняла чертей и
была вознаграждена за бессонную ночь материально, а Гарибальди добавил, что, пока
Леночка с мамой, с ней ничего не случится. Последние три дня ходили они все втроем
— жених, Леночка и мама — и даже спали в одном номере. Ирина Андреевна боялась смерти
и ожидала ее со всех сторон. «Вот это точь-в-точь говорил он мне и раньше», — шептала
Ирина Андреевна. Потом она впала в какое-то еще более отчаянное тихое состояние
и устроила дочери на следующую ночь что-то вроде исповеди. Но начала она из далека.
— Как началась
война, — рассказывала она, — всех этнических немцев стали преследовать, и мать моя,
которая была наша советская немка, влюбилась в фашистского офицера. Забеременела
она во время оккупации и потом родила меня. А в День Победы встретила она свою школьную
подругу, и та начала ее осуждать. Дошли они до того в муках политической совести,
что решили удушить немецкого ребенка, то есть меня.
Так рассказывала
Леночка своим совершенно бесстрастным голосом, и, когда дошла она до этого пункта,
мы все переглянулись — мои родители даже как-то побледнели, и все мы подумали о
Вере и о Тамарочке.
— Но маму они
не удушили, — продолжала Леночка, — а только скрыли от нее, кто она, а в наказание
и в кару немецкому дитяти сообщили, что она еврейка.
Потом она продолжала
рассказывать о том, что говорила Ирина Андреевна в ту ночь. А говорила она следующее.
«Пускай мучается», — сказала тогда подруга.
И на этом месте
мои родители вдруг опять посмотрели друг на друга и вдруг схлестнулись в неразберихе
слов, из которых то и дело звучало знакомое «Вера», и «дом престарелых», и «бессмыслица».
А Леночка совсем не понимала, почему родители мои скандалят.
— Мне довольно,— сказал потом папа в сердцах и хотел выйти вон.
Впоследствии
мои родители развелись, и папа все время утверждал, что развелись они из за Веры,
потому что все, что ни происходило с тех пор в нашей семье, непременно сводилось
к Вере, стекалось к ней, как ручьи в одну реку. К тому же Леночка потом стала жить
у нас, так же как жила у нас и Тамарочка — жена дяди Вали, которая тоже была потенциальным
ребенком Веры. Но тогда, именно в тот момент, когда Леночка с удивлением смотрела
на ссору моих родителей, я спросила опять:
— А что все-таки
у тебя в коробке?
И тут папа мой
остановился в дверях и решил все-таки услышать эту историю до конца, потому что
Леночка сказала, что это прах и что ровно четыре дня назад Ирина Андреевна была
сожжена в только что выстроенном крематории областного города Николаева.
Тут все так
и подскочили.
Когда собирались
они уезжать из Николаева, Леночка оставила мать на перроне и пошла прощаться с женихом
в привокзальный буфет. А когда пришла — мать уже лежала под поездом. Так что Гарибальди
оказался прав.
Теперь я знала,
что лежало в коробке. Теперь я знала и о том, что туфли, которые лежали в коробке,
уплыли по Черному морю и даже, может быть, доплыли до Кавказа, до наших любимых
абхазских деревень, а то и коснулись берегов Турции, и может быть, нашел эти туфли
там, в Турции, мой друг — Пловец.
Но на самом деле, если отбросить шутки и туфли в сторону, все это была какая-то
не обыкновенно нелепая история. И скорее всего, как потом сказал мой папа, это была
очень женская история, потому что только женщины могли такое устроить и в такую
чушь и несусветную белиберду поверить. Он все время говорил о не кой «суггестивной
силе», и мы с мамой ничего не понимали.
* * *
Потом я как-то стремительно выросла и собиралась уехать в другой город.
Иногда кажется, что кирпичи прошлого так плотно подогнаны один к другому, что
там совершенно не найдется места для нового. Зато теперь я знаю только одно: во-первых,
в этом городе прошло мое детство, во-вторых, это был город женщин, в-третьих, там
был Анатомический театр, который до сих пор все на том же месте, может быть, и зимой
и летом с крыльцом, занесенным тонким слоем снега. А город вокруг этого здания абсолютно
переменил свой облик.
И перед самым отъездом оттуда, весной, вдруг тогда нашла на меня поэзия и я
написала стихотворение, которое посвятила тому самому брачному аферисту, навсегда
в мыслях моих с ним распрощавшись, и которое ни за что бы не поняла какая-нибудь
Кулакова.
Весна на Луне
Снег, смеешься,
болван, с головой индюка.
На Луне все в цвету:
уши ива развесила под облака,
и поет какаду.
Эта ива — плетей
золотой спаниель,
и петух гребешком
подметает метель-канитель-карусель
и звенит кадыком.
Блохи севера
прыгают в мокрую шерсть
у меня на спине
и приносят одну долгожданную весть
о весне на Луне.
Со временем я потеряла это мистическое чувство, которое сопровождало меня в то время, и чувство это, по-видимому, больше ко мне не вернется. Но оно непременно есть у других, тех, кто сейчас пребывает, как и я тогда, в состоянии «лунатизма», то есть абсолютного отрыва от реальности. Но это было и есть единственно возможное восприятие жизни, состояние, в котором видишь инфернальный свет, состояние, в котором нет границы между тем и этим светом, а значит, то состояние, в котором умереть совершенно не возможно.