Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2011
ВЗГЛЯД ИЗ РОССИИ
Вячеслав Вс. Иванов
Путешествие в Венгрию
Знакомство с венгерскими писателями началось очень рано — многие из них, жившие при режиме Хорти в эмиграции в СССР, хорошо знали моих родителей — отца, прозаика и драматурга Всеволода Иванова, и его жену — мою маму Тамару Владимировну Иванову. Но один из их соседей и приятелей по жилому дому писателей в Нащокинском переулке (возле Гоголевского бульвара — дом давно снесли, там построились военные) особо подружился со мной, тогда (в 1934 году) пятилетним. Это был на редкость веселый и энергичный, бывший и будущий военный Мате Залка, которому суждено было войти в историю гражданской войны в Испании под именем легендарного генерала Лукача, командовавшего 12-й интербригадой. Одна из участвовавших в войне тоталитарных сил его убила — до сих пор мы не знаем точно которая (много позднее я познакомился и с его вернувшимся из заключения адъютантом — из ставших прокоммунистическими русских эмигрантов — Эйснером, другом мужа Цветаевой Эфрона; Эйснер был в тот день с Мате Залкой на фронте, но разгадки его гибели и он не знал). А я помню будущего генерала Лукача более чем живым: он не ходил — бегал, все время хохотал и выдумывал потрясающе интересные для мальчишки занятия. И считал и внушал мне, что мужчина прежде всего должен уметь стрелять. Он регулярно давал мне уроки стрельбы из настоящего оружия у себя в квартире, где у него был устроен домашний тир. Когда курс боевой подготовки, проводившейся в полной секретности, закончился, Мате Залка радостно объявил моим родителям, что я отлично стреляю, и я должен был показать свое умение. Мама испугалась
и была в бешенстве. Отец, сам неплохо стрелявший, посмеивался.
Несколько лет спустя часть венгерских эмигрантов (как Гидаш, стихи которого потом переводил мой друг поэт Давид Самойлов) пострадалa в разгаре террора. Отца это волновало. Помню рассказанный им кошмар, где ему во время болезни привиделась бельевая веревка, на которой висела тряпка, жаловавшаяся: “Я — Бела Иллеш, это все, что от меня осталось”. А у меня этот кошмар отца — одно из чудовищных воспоминаний тех лет.
Когда я позднее стал заниматься новейшей историей нашей литературы, для меня открылась роль выдающегося венгерского литературоведа Дёрдя
(Георгия) Лукача. Он был главным вдохновителем журнала “Литературный критик”. Я убеждал стажировавшегося в 1970-е годы в Москве немецкого литературоведа Гюнтерта заняться этим журналом — много интересного
об этом позднее написано в его книге об огосударствливании литературы.
Я доверяю тому признанию, которое Лукач сделал пред смертью. В продиктованной им тогда ученикам автобиографии Лукач говорит, что сознательно использовал журнал для идеологической борьбы со Сталиным — в отличие от того Лукач оставался марксистом. Я был в хороших отношениях с философом-марксистом М. А. Лифшицем. Мы сошлись с ним как-то, оказавшись вместе
в Малеевке в Доме творчества. А потом мы не раз встречались на улице, сталкивались невзначай — я с родителями жил в следующем после Нащокинского, по времени в истории литературы и в моей биографии, писательском доме в Лаврушинском, а квартира Лифшица была во дворе соседней Третьяковской галереи. Через некоторое время после подавления венгерского восстания Лифшиц показал мне при встрече только что полученную им открытку от Лукача. Тот был интернирован вместе с другими (позднее расстрелянными) министрами правительства Имре Надя. Потом ему разрешили вернуться в Будапешт.
В открытке Лукач писал другу (они были вместе со времен “Литературного критика”), что ему предлагают место депутата в парламенте, но он отказывается. Политикой больше заниматься не будет. Как мы тогда поняли, честно это делать в Венгрии после подавления восстания было невозможно.
Венгерские события мы восприняли болезненно. Помню, как отец вечером зашел ко мне послушать новости о Венгрии по русской передаче Би-би-си.
У него вырвалось: “Бывает стыдно жить в такое время”. Мы все поражались вялости общеевропейской реакции. Мой друг Наум Коржавин, придя к нам
в дом в волнении, читал стихи о солдате, погибшем в Будапеште:
И усталая совесть Европы
Примирилась со смертью моей.
Были одиночки, не желавшие мириться с этой страшной реальностью. Много лет спустя я получил по почте из Владимирской тюрьмы кипу работ по математической лингвистике, написанных мелким почерком заключенным — талантливым математиком Револьтом Ивановичем Пименовым, отличным специалистом по теории относительности (ее математической стороне посвящена его докторская диссертация). Пименов послал нескольким депутатам Верховного Совета (в том числе Эренбургу и математику Мусхелишвили) протест против применения войск для подавления Венгерского восстания. Письма были перехвачены секретными службами. Его и его тогдашнюю жену (как сообщницу!) арестовали и осудили (жена была в лагере, он — в тюрьме, одной из жутких). Я рассказал о нем Наталье Леонидовне Тимофеевой — секретарю (по тогдашней официальной терминологии “старшему референту”) всемогущего президента Академии наук (и тогда таинственно безымянного “теоретика космонавтики” — второго по засекреченности и значимости, после Королева, человека из главных в завоевании космоса) Мстислава Всеволодовича Келдыша. По ее совету я заручился подписями двух академиков — филолога-русиста Виктора Владимировича Виноградова и япониста Николая Иосифовича Конрада — под сочиненным мной письмом о необходимости освобождения Пименова. Келдыш, получив от Тимофеевой письмо с тремя подписями (академики потребовали, чтобы и я подписался как специалист), дал ему ход, и вскоре мы увидели Пименова в Москве. Эта редкая для тех лет история с относительно хорошим концом (относительно, потому что Револьт, словно оправдывая данное ему при рождении имя, продолжил политическую борьбу, был вторично арестован и сослан) показательна еще и потому, что свидетельствует и о степени неприятия нашими лучшими учеными того, что проделывало преступное правительство: расправе с Венгрией никто из них не сочувствовал.
В те годы многие венгерские ученые, особенно молодые, приезжали
в Москву, иногда для длительных занятий. Наш с женой близкий друг, выдающийся кумрановед И. Д. Амусин познакомил меня с замечательным будапештским древневосточником Комороци — тот тогда увлекался моими и Топорова семиотическими работами, в частности по хеттской культуре. Другая завязавшаяся в те годы научная дружба соединила меня с этнологом Михаем Хоппалом — мы с ним не только участвовали во многих обсуждениях докладов в Институте славяноведения (мы и потом сотрудничали в издававшихся Михаем сборниках о шаманизме), но и ходили вместе по московским полуподпольным художникам, которых я знал благодаря своему брату — одаренному создателю пейзажных картин уходящей старой Москвы Михаилу Иванову.
Много общих тем находилось с приезжавшими в Москву венгерскими лингвистами. Мой тогдашний ученик Игорь Мельчук, одним из первых
в нашей научной компании занявшийся венгерским языком и машинным переводом с него, представил мне своего венгерского коллегу Паппа; тот потом писал мне из Венгрии. В практическом освоении разговорного венгерского языка больше нас всех преуспел Андрей Зализняк (будущий академик, которого я начиная с первого курса как студента знал по экзаменам и потом по прослушанным им моим лекциям, поразительно точно и красиво записанным Зализняком). Потом в знании тонкостей венгерской речи с ним мог соперничать мой друг литератор Симон Маркиш, сын расстрелянного поэта, с которым был близок мой отец. Я сам стал учить венгерский язык по мере вхождения в занимавшую нас всех проблему ностратической макросемьи языков, к которой вместе с индоевропейскими языками — моей главной лингвистической специальностью — относятся и уральские, в том числе финно-угорские.
Я был увлечен идеями работавшего вместе со мной в Институте славяноведения гениального Иллича-Свитыча. Тот в 1960-е годы создавал сравнительно-историческую грамматику ностратических (“нашенских” — евразийских, термин придуман датчанином Хольгером Педерсеном) языков. Я занялся наиболее изученной их частью — финно-угорскими языками. К их числу относится и венгерский. Внутри финно-угорской семьи он особенно близок к хантыйскому и мансийскому языкам, на которых говорят жители нефтеносных частей Западной Сибири около реки Обь. Эта обско-угорская группа финно-угорских языков распалась, когда предки венгров больше тысячи лет назад отправились в длительное путешествие, приведшее их мимо Северного Кавказа (где следы их соприкосновения с местными языками остались в восточно-иранском осетинском языке) и Киева (где они соприкасались с хазарами, сопровождавшими их и позднее в переселениях, что тоже видно из заимствованных слов, вплоть до Дуная). В конце концов предки венгров добрались до области, где обитала тогда одна из ранних групп юго-западных славян. Эта миграция венгров произошла на глазах истории и очень интересна как пример тех перемещений на огромных пространствах, которые наука о языке предполагает и в гораздо более древнем доисторическом прошлом многих языков (я сам попытался использовать сведения об обско-угорских языках для уточнения подобного переселения предков группы индоевропейцев-тохар, чьи тексты найдены на востоке Азии — в Китайском Туркестане: сходство звуковой системы этих двух разных групп я попробовал истолковать как указание на то, как тохары шли с запада мимо обских угров; эту мою работу потом перевели и на венгерский язык). Когда я занялся вместе с другими сотрудниками сектора типологией грамматических конструкций, выяснилось, что венгерский язык важен и для понимания возможных способов выражения принадлежности (притяжательности).
Для исследований, связанных с уральскими (финно-угро-самодийскими) языками, в том секторе Института славяноведения и балканистики, которым я заведовал, нам удалось (не без труда в те времена, не отличавшиеся человеколюбием и отсутствием “расовых” пристрастий) сперва взять в аспирантуру,
а потом принять в научные сотрудники совсем юного Евгения Хелимского (он еще студентом успешно занимался самодийскими языками во время летних экспедиций на Таймыр). Я у него принимал вступительный экзамен по венгерскому языку. Но он очень быстро обогнал меня в своих увлекательных разысканиях по уральскому языкознанию, оборванных его ранней смертью
(к тому времени он был уже известен в Европе и жил в эмиграции в Гамбурге). Перед распадом страны и его отъездом из нее он успел устроить широкую международную конференцию по индоевропейско-уральским связям в Москве
в нашем институте — в ней участвовали и венгерские лингвисты. Мы занимались с Хелимским одной научной темой, развивали сходные мысли, поочередно ссылаясь на только что вышедшие работы друг друга, нас занимала реконструкция древних структур глагола, восстанавливаемых благодаря сравнению индоевропейских и других ностратических языков с уральскими, в том числе венгерским.
Когда я предложил на очередном заседании сектора рассказать о связях финно-угорских языков с тохарскими, Хелимский тут же вызвался сделать содоклад, хотя это не входило в число главных его занятий. В то время
в нашем институте и рядом с ним вся группа друзей Хелимского — совсем молодых лингвистов — работала с необычайной интенсивностю, что позволило им завоевать бесспорное первое место в современном мировом сравнительно-историческом языкознании. В нашем институте Хелимский занимался и славяноведческой темой — выяснением того древнего славянского диалекта Паннонии, заимствования из которого попали в венгерский язык около тысячи лет назад после переселения венгров в их теперешние края обитания. Когда я стал читать лекции в Калифорнии, там исследование в этом направлении продолжил мой аспирант Рон Ричардс — его работа вышла отдельной книгой и заслужила положительные отзывы специалистов.
В 1982 году мне после семнадцатилетнего перерыва разрешили выехать на конференцию по машнному переводу в Чехословакию (в капиталлистический мир меня не пускали дольше — ровно тридцать лет). Там, в Праге, я встретил старого венгерского знакомого — профессора Паппа, который напомнил мне о своих приглашениях в Венгрию, которые он много раз посылал безответно мне в Москву. Вернувшись из Праги, я уговорил свою жену Светлану подать вместе со мной бумаги для поездки в Венгрию по этому приглашению. Моя жена, отличная рассказчица, занимательно рассказывает друзьям кажущуюся фантастической историю того, как нам удалось вопреки всему поехать в Будапешт. Как раз в это время Светлану пытались вызвать в КГБ; как мы потом узнали, ее намеревались допрашивать о западногерманском студенте, которого уличили в передаче посланных с оказией писем от Светланиной мамы Раи Орловой и ее мужа Льва Копелева (они незадолго до того поехали в Западную Германию по приглашению писателя Генриха Белля к нему в гости, и вскоре указом Брежнева их лишили советского гражданства, обычная переписка с ними стала невозможной). Идти в КГБ Светлана отказалась. Поняв, что КГБ не знает о нашей авантюрной мысли о поездке, мы скрылись из дома и провели несколько дней у знакомых в ожидании иностранных паспортов, которые мы благополучно получили: два зловещих ведомства не знали о деятельности друг друга, и самое страшное из них на время потеряло нас из вида.
В Будапеште нас приютили местные друзья, и вскоре туда для свидания
с нами приехала Светланина мама.
У меня к тому времени вышла книга избранных научных работ в венгерских переводах. Для интересовавшихся семиотикой и ее тогдашними успехами в тартуско-московской школе я читал лекции и в беседах, продолжавшихся ежедневно, рассказывал увлеченным сходными проблемами будапештским специалистам о наших проектах изучения разных знаковых систем. Мне самому поездка в Венгрию принесла множество новых научных впечатлений благодаря тому, что я в разных музеях, преимущественно вне Будапешта, находил много материалов, относящихся к той культуре, которую иногда условно называют древнебалканской (хотя она выходит далеко за пределы Балкан). Ее существование было обнаружено более ста двадцати лет назад графиней Софией фон Торма. Во время раскопок в Трансильвании, где она жила, она нашла значительное число предметов примерно 6—5 тяысячелетий до н. э. с нанесенными на них символами и письменными знаками, напоминавшими древнемесопотамские. Ее публикации не нашли сразу отклика у специалистов. Лишь несколько десятилетий спустя было подтверждено существование этой древнейшей европейской культуры, уже обладавшей письменностью (до сих пор не расшифрованной) за тысячу лет до появления предклинописного письма в древней Месопотамии. Хотя до сих пор пользуется популярностью мысль, высказанная в заглавии переведенной на русский язык книги шумеролога Крамера “История начинается в Шумере”, раскопки в Винче в Румынии показали, что задолго до Шумера письменностью пользовались на западной окраине балкано-центральноевропейской области. Объезжая провинциальные венгерские музеи, где хранятся хорошо подобранные собрания надписей, сделанных этим письмом, я удивлялся и многообразию находок венгерских археологов, и тому, как мало для осмысления этих открытий сделано в мировой науке. В ответ на мои вопросы сотрудники венгерских музеев мне рассказывали, что эту часть их коллекций изучала Мария Гимбутас. Я был знаком с этой талантливой литовской специалисткой по археологии древней Европы. Она в молодости, вскоре после войны, уехала из Литвы. В эмиграции Гимбутас работала в Лос-Анджелесе в том университете, где я сейчас преподаю часть тех же общих курсов, которые она читала до ее болезни и смерти. Я познакомился с ней во время ее приезда в Москву — на научной антропологической конференции. Она мне тогда передала привет от Романа Якобсона, с которым я дружил. Позднее мы встречались в Лос-Анджелесе, где у нее было много учеников-археологов. Слегка посмеиваясь, она мне рассказывала, что ее очень ценят и считают своей феминистки, потому что она показала роль богинь в изученных ею культурах раннего неолита Европы и Малой Азии. Ее книги, посвященные этим темам, как
и общие ее работы о предыстории балтов и славян, до сих пор остаются самыми широко известными в Америке руководствами. Ее ученик Винн написал целую книгу о древнебалканских письменных знаках, изданную в Канаде. Он продолжает вместе с несколькими исследователями из Италии и других стран ставшее в последние годы более интенсивным изучение этой древней цивилизации, открытие которой сулит неожиданное углубление нашего понимания истории человечества и ноосферы.
К числу семиотических проблем, которые мы продолжали тогда в Будапеште обсуждать с Хоппалом и другими коллегами, принадлежали вопросы самых ранних религиозных представлений на территории Евразии. Мне во время экспедиции на Енисей удалось начать исследование этих ранних слоев культуры и даже посчастливилось встретиться с сибирскими шаманами, практикой которых продолжал заниматься Хоппал, в изданиях которого я и потом участвовал.
Полезными для меня были и неоднократные встречи с Комороци. Он щедро показывал и давал мне читать новинки западных изданий по Древнему Востоку, которые не всегда в те времена доходили до Москвы. Он резко критиковал положение в некоторых областях нашей науки, в том числе хеттологии, которой я занимался больше всего. Ему хотелось кое-что из этих моих работ издать в Венгрии по-английски. Я было согласился. Но стремительный ход событий в России помешал исполнению его плана.
Из новых впечатлений, ознаменовавших для меня ту поездку, одно из самых волнующих касалось поэзии. Я до того о венгерской поэзии знал преимущественно по таким удачным переводам, как пастернаковские из лирики Петёфи (“Моя любовь — не соловьиный скит”). Занятия венгерским языком во время поездки сделали возможным начало проникновения в поэзию Ади. Для меня те его стихи, в которых я начал постигать их неявный смысл, ставят его в ряд больших европейских поэтов, продолжающих Бодлера с его преимущественным прославлением Красоты (Beautй) как главного принципа (в России это прежде всего Анненский). Образ Красоты (Szйpsйg) у Ади в моем восприятии сливался с этим бодлеровским символом, который передан в переводе Лозинского (“Что в том, из ада ль ты иль с высоты небесной, / О Красота…”). Ади писал о том, что он из “пришедших издали, из тех, кто всегда опаздывает” (“Mi mindig mindenrЕl elkйsьnk”). Но, как многие поэты, он опережал свое время. Мне ближе всего его загадочные стихи о предыстории венгров.
Другой круг необычных зрительных впечатлений возник от дивного города, дворцов у реки (мы ко всему этому подготовлены Петербургом, но здесь Красота оборачивается по-иному). И восхищает не столько богатое собрание Эль Греко в музее, сколько замечательный и скорее обнаруживаемый не в столичных собраниях Чонтвари — художник, о котором за пределами Венгрии знают мало (его картины можно увидеть только приехав в эту страну). Он стал изучать живопись поздно, уже взрослым человеком — хозяином аптеки, узнав во сне о своем будущем живописца. С этим удивительным явлением чистого духа в живописи прошлого века, раз его постигнув, не расстаешься. Стоит посмотреть и венгерский фильм о нем — немного в духе Феллини, с сумасшедшинкой.
Венгрия, тогдашний Будапешт и его обитатели, причудливое сочетание полной свободы мысли и знания и где-то вдали прогремевших несчастий века остались навсегда напоминанием о том основном, что можно узнать не на главных перекрестных узлах цивизизации, а в укромных ее углах, спрятанных и укрытых от невнимательного глаза.